* * *
Всегда существовало только одно онтологическое предположение: Бытие однозначно. Всегда была лишь одна онтология, онтология Дунса Скота, дающая бытию лишь один голос. Мы говорим Дунс Скот, потому что именно он сумел возвести единое бытие на самый высокий уровень тонкости, заплатив за это абстракцией. Но от Парменида до Хайдеггера возникал тот же голос, эхо которого образовывало развертывание однозначного. Один голос создает гул бытия. Нам нетрудно понять, что Бытие, будучи абсолютно общим, не становится из-за этого родом; достаточно заменить модель суждения на модель предположения. В предположении, взятом как сложная целостность, различают: смысл, или выраженное предположением; означаемое (то, что выражается в предположении); выражающие или означающие, которые являются числовыми модусами, то есть дифференциальными факторами, характеризующими элементы, наделенные смыслом или значением. Полагают, что имена и предположения, точно означая одно и то же, не обладают одним и тем же смыслом (знаменитый пример — вечерняя звезда — утренняя звезда, Израиль — Иаков, гладкое — белое). Различение этих смыслов — реальное различение (distinctio realis), но оно вовсе не числовое, еще менее — онтологическое: это формальное, качественное и семиологическое различение. Вопрос о том, непосредственно ли категории уподобляются таким смыслам или, скорее, вытекают из них, следует на время оставить в стороне. Главное, можно постигать многие формально различные смыслы, относящиеся при этом к бытию как к единственному означаемому, онтологически единому. Действительно, такая точка зрения не запрещает нам считать эти смыслы аналогами, а единство бытия — аналогией. Следует добавить, что бытие, это общее означаемое, по мере выражения, в свою очередь, выражается в одном и том же смысле — во всех означающих или численно различных выражающих. Итак, в онтологическом предположении не только означаемое является онтологически одинаковым для качественно различающихся смыслов, но и смысл — онтологически одинаковый для способов индивидуации, численно различных означающих или выражающих. Таково движение внутри онтологического предположения (выражение в целом).
Действительно, главное в однозначности — не то, что Бытие выражается одним-единственным смыслом. Главное, что оно выражается в одном и том же смысле во всех различиях индивидуации или присущих ей модальностях. Бытие одинаково во всех своих модальностях, но последние неодинаковы. Оно “равно” для всех, но сами они не равны. Оно выражается в них в одном смысле, но сами они не обладают одним смыслом. Сущности однозначного бытия свойственно соотноситься к индивидуирующим различиям, но сущность этих различий неодинакова, они не изменяют сущности бытия — подобно тому, как белый цвет соотносится с различными интенсивностями, оставаясь сущностно все тем же белым. Нет двух “путей”, как представлялось в поэме Парменида, но лишь один “голос” Бытия, относящийся ко всем модусам, самым разным, меняющимся, дифференсированным. Бытие выражается в одном-единственном смысле во всем, в чем выражается, но то, в чем оно выражается, различается: оно выражается в самом различии.
В однозначном бытии, несомненно, есть также иерархия и дистрибуция, касающиеся факторов индивидуации и их смыслов. Но дистрибуция и даже иерархия —два совершенно разных значения, и согласие здесь невозможно; это относится и к выражениям logos, nomos как отсылающим к проблеме дистрибуции. Мы должны, прежде всего, выделить распределение, включающее раздел распределяемого, — речь идет о том, чтобы распределить распределяемое как таковое. Именно здесь полновластны правила аналогии в суждении. Обыденное сознание или здравый смысл как качества суждения предстают принципами распределения, считающими себя наилучшим распределением. Такой тип распределения осуществляется фиксированными и пропорциональными определениями, подобно “особенностям” или ограниченным участкам в представлении. Возможно, когда-то аграрный вопрос и имел большое значение для подобного формирования суждения как способности отличить разные стороны (“с одной стороны и с другой стороны”). Но среди богов у всякого свое владение, своя категория, свои атрибуты, и все они распределяют между смертными лимиты и выигрыши сообразно судьбе. Совсем иным является распределение, которое следует назвать кочевым, кочевым nomos* без собственности, надела или меры. Здесь уже больше нет раздела распределяемого, но, скорее, распределение распределяющихся в пространстве, открытом и безграничном, во всяком случае лишенном точных границ.20 Ничто не возвращается и не принадлежит никому но все люди размещены там и сям таким образом, чтобы занять как можно большее пространство. Даже когда речь идет о жизненно важном, кажется, что это игровое пространство, правило игры — в противоположность пространству как оседлому nomos. Заполнить пространство, распределиться в нем—это совсем иное, чем разделить пространство. Это распределение бродяжничества и даже “бреда”, где вещи разворачиваются по всей протяженности однозначного и неразделенного Бытия. Не бытие делится по требованиям представления, но все вещи распределяются в нем в однозначности простого присутствия (Единое).
Такое распределение — скорее демоническое, чем божественное, поскольку особенность демонов в том, что они действуют в промежутках полей деятельности богов, перескакивая, например, через барьеры и огражденные участки и нарушая собственность. Эдиповский хор восклицает: “Что за демон прыгнул дальше самого длинного прыжка?” Прыжок свидетельствует здесь о будоражащем беспокойстве, которое кочевое распределение вносит в оседлые структуры представления. Это же относится к иерархии. Есть иерархия, мерящая существа согласно их пределам, уровню их близости или отдаленности от какого-то принципа. Но есть также иерархия, рассматривающая вещи и людей с точки зрения силы, — речь идет не о степени силы, рассмотренной абсолютно, но лишь о том, чтобы узнать, может ли существо “прыгать”, то есть выходить за свои пределы, доходя до предела своих возможностей, каким бы он ни был. Могут возразить, что выражение “до предела” также означает предел. Но предел, πέρας, не означает здесь того, что удерживает вещь под властью какого-либо закона, ни того, что ее завершает или отделяет, но, напротив, именно то, начиная с чего вещь раскрывается и раскрывает всю свою силу. Hybris* не будет больше просто подвергаться осуждению, самое малое становится равным самому большому, как только его не отделяют от того, на что оно способно. Эта всеобъемлющая мера одинакова для всех вещей, она одинакова и для субстанции, качества, количества и так далее, поскольку она образует единственный максимум, при котором развитое многообразие любых степеней соприкасается с обнимающим его равенством. Эта онтологическая мера ближе несоразмерности вещей, чем первичной мере. Эта онтологическая иерархия ближе hybris и анархии существ, чем первичной иерархии. Она — чудовище всех демонов. В таком случае слова: “Все равно” могут прозвучать, и прозвучать радостно, при условии, что будет сказано о том, что не является равным в этом однозначном равном Бытии; равное бытие присуще сразу всем вещам без посредника и опосредования, хотя вещи неравны в этом равном бытии. Но все они находятся в абсолютной близости к тому, куда относит их hybris, и ни одна из них, большая или малая, низшая или высшая, не участвует в бытии в большей или меньшей степени и не обретает его по аналогии. Таким образом, однозначность бытия означает также и равенство бытия. Однозначное Бытие — одновременно кочующее распределение и завершенная иерархия.
Нельзя ли, однако, предположить примирение аналогии и однозначности? Поскольку бытие однозначно в себе как бытие, не является ли оно, при рассмотрении всех его внутренних модусов или факторов индивидуации (названных выше выражающими или означающими), аналогичным? Но если оно равно в себе, не является ли оно неравным в содержащихся в нем модальностях? Если оно означает общую целостность, то не для тех ли существующих, которые “действительно” не имеют ничего общего? Если оно обладает метафизическим состоянием однозначности, нет ли у него физического состояния аналогии? И если аналогия признает тождественное квазипонятие, то не признает ли однозначность квазисуждение по аналогии, хотя бы для того, чтобы соотнести бытие с частными сущими21? Но подобные вопросы рискуют извратить те два тезиса, которые они стремятся сблизить. Происходит это потому, что сущность аналогии, как мы уже видели, покоится на некоем сообщничестве (несмотря на их сущностное различие) родовых и специфических различий: бытие не может полагаться как общий род, не разрушая причины, по которой его полагают таковым, то есть возможность для специфических различий быть... В таком случае не будет странным, что с точки зрения аналогии все происходит опосредованно и обобщенно, — тождественность понятия вообще и аналогия самих обобщенных понятий — в пограничных областях между родом и видом. Исходя из этого, аналогия неизбежно попадает в безвыходное положение: она, по сути дела, должна одновременно сообщать бытие частным сущим, но не может ничего сказать о составляющей их индивидуальности. Поскольку аналогия удерживает в частном лишь то, что соответствует общему (форма и материя), она ищет принцип индивидуации в том или ином элементе уже сложившихся индивидов. Напротив, когда мы говорим, что однозначное бытие сущностно и непосредственно относится к факторам индивидуации, мы, конечно, не имеем под ними в виду индивидов, сформированных опытом, а то, что действует в них как трансцендентальный принцип, как принцип пластичный, анархический и кочевой, сопутствующий процессу индивидуации, способный как растворить или разрушить индивиды, так и временно их создать: внутренние модальности бытия, переходящие от одного “индивида” к другому, циркулирующие и сообщающиеся под формами и материалами. Индиви-дуирующее не является просто индивидуальным. При таких условиях недостаточно сказать, что индивидуация сущностно отлична от спецификации. Недостаточно даже сказать это а 1а Дунс Скот, который тем не менее не довольствовался анализом элементов уже сформировавшегося индивида, а поднимался до концепции индивидуации как “высшей актуальности формы”. Следует показать не только, как индивидуирующее различие сущностно отличается от различия специфического, но, прежде всего и в особенности, как индивидуация по прав предшествует форме и материи, виду и органам и любому другому элементу сложившегося индивида. Однозначность бытия, поскольку она непосредственно относится к различию, требует, чтобы показали, каким образом индивидуирующее различие предшествует в бытии различиям родовым, специфическим и даже индивидуальным, — как в бытии предварительное поле индивидуации обусловливает и спецификацию форм, и определение частей, их индивидуальные вариации. Если индивидуация не создается ни формой, ни материей, ни качественно, ни экстенсивно, то потому, что она уже предполагается формой, материей и экстенсивными частями (не только из-за сущностного различия).
Итак, при аналогии бытия родовые различия и вообще различия специфические совсем не одинаково опосредуются по сравнению с различиями индивидуальными; и при однозначности однозначное бытие непосредственно приобщено к индивидуирующим различиям, а универсальное независимо от опосредованного приобщено к наиболее особенному. Если верно, будто аналогия отрицает, что бытие — общий род, поскольку различия (специфические) “наличествуют”, то верно и обратное: однозначное бытие — действительно общее в той мере, в какой различия (индивидуирующие) “не наличествуют” и не должны быть. Мы, конечно, увидим, что они не наличествуют в особом смысле: они не наличествуют потому, что зависят—в однозначном бытии — от не-бытия без отрицания. Теперь проясняется, что не различия наличествуют и должны наличествовать в однозначности. Именно бытие и есть Различие в том смысле, в котором оно приписывает себе различие. Не мы однозначны в Бытии, которое таковым не является; мы сами, наша индивидуальность остается двусмысленной в Бытии для Бытия однозначного.
История философии определяет три главных момента в разработке однозначности бытия. Первый представлен Дунсом Скотом. В Оксфордском сочинении (Opus Oxoniense), самой великой книге чистой онтологии, бытие мыслится как однозначное, но однозначное бытие мыслится как нейтральное, neutrum, безразличное к конечному и бесконечному, к особенному и всеобщему, к сотворенному и несотворенному. Скот достоин звания “проницательный доктор”, поскольку его взгляд различает бытие под переплетениями всеобщего и особенного. Чтобы нейтрализовать в суждении силы аналогии, он забегает вперед и прежде нейтрализует бытие в абстрактном понятии. Вот почему он только помыслил однозначное бытие. Понятно, от какого врага он стремится убежать в соответствии с требованиями христианства: это пантеизм, в который он впал бы, если бы общее бытие не было нейтральным. Тем не менее, он сумел определить два типа различения, относящие к различию это нейтральное безразличное бытие. Формальное различение — это, действительно, реальное различение, поскольку оно имеет основание в бытии или вещи, но не обязательно является численным, поскольку оно устанавливается между сущностями или смыслами, между “формальными основаниями”, способными допустить существование единства субъекта, к которому их относят. Таким образом, не только однозначность бытия (по отношению к Богу и его созданиям) продолжается в однозначности “атрибутов”, но, при условии бесконечности, Бог может обладать этими формально различными однозначными атрибутами, ни в чем не теряя своего единства. Другой тип· различения, модальное различение, устанавливается между бытием или атрибутами, с одной стороны, и интенсивными вариациями, на которые они способны, — с другой. Эти вариации, как степени белизны, — инди-видуирующие модальности, бесконечность и конечность которых как раз и создают особые интенсивности. С точки зрения собственной нейтральности, однозначное бытие не только включает качественные формы или, в свою очередь, однозначные различающиеся атрибуты, но относит себя и их к интенсивным факторам или индивидуирующим уровням, меняющим их модус, не меняя сущности как бытия. Если верно, что различение вообще относит бытие к различию, то различение формальное и различение модальное являются двумя типами соотнесения однозначного бытия с различием в себе, через себя.
Второй момент: Спиноза добивается значительного прогресса. Вместо того чтобы мыслить однозначное бытие как нейтральное или безразличное, он превращает его в объект чистого утверждения. Однозначное бытие совпадает с субстанцией — уникальной, универсальной и бесконечной: оно полагается как Deus sive Na-tura*. Борьба, которую Спиноза ведет против Декарта, не лишена связи с той, что вел Дунс Скот против Св. Фомы. Спиноза организует превосходное разделение субстанции, атрибутов и модусов, противостоящее картезианской теории субстанций, целиком проникнутой аналогией картезианской концепции различений, в которой тесно переплетены онтологическое, формальное и численное (субстанция, качество и количество). С первых страниц Этики он подчеркивает, что реальные различия никогда не бывают численными, а только формальными, то есть качественными или сущностными (сущностные атрибуты единой субстанции); и наоборот — численные различения никогда не бывают реальными, а только модальными (внутренне присущие модусы единой субстанции и ее атрибутов). Атрибуты действительно ведут себя как качественно разные смыслы, относящиеся к субстанции как к одному и тому же означаемому; в свою очередь, эта субстанция ведет себя как онтологически единый смысл по отношению к выражающим ее модусам, которые являются в ней как бы индивидуирую-щими факторами или внутренними интенсивными уровнями. Отсюда вытекает определение модуса как уровня силы и единственное “обязательство” модуса, состоящее в том, чтобы развернуть всю свою силу или бытие в самом пределе. Тогда атрибуты являются совершенно общими для субстанции и модусов, хотя у субстанции и модусов не одна и та же сущность; само бытие говорит о себе в одном и том же смысле как о субстанции и модусах, хотя модусы и субстанции и не несут одного и того же смысла, или же не обладают этим бытием одинаковым способом (in se и in alio*). Всякая иерархия, всякое превосходство отрицается, несмотря на то, что субстанция равно означена всеми атрибутами, соответственно их сущности, и равно выражена всеми модусами, соответственно уровню их силы. Со Спинозой однозначное бытие перестает быть нейтрализованным и становится выразительным, становится истинно выразительным утвердительным предположением.
определяется как “повторение”. Мыслить одинаково исходя из различного — вот в чем состоит повторение в вечном возвращении. Но эта мысль вовсе не является теоретическим представлением: она практически осуществляет отбор различий по их способности производить, то есть возвращать или переносить испытание вечного возвращения. Избирательный характер вечного возвращения ясно виден в идее Ницше: возвращается не Все, не Одинаковое или предшествующее тождество вообще. Это тем более не малое или большое как части целого или элементы одинакового. Возвращаются только крайние формы — те, большие или малые, которые предельно разворачиваются и исчерпывают власть до конца, трансформируясь и переходя друг в друга. Возвращается только то, что чрезвычайно, чрезмерно, то, что переходит в другое и становится тождественным. В силу этого вечное возвращение говорит о себе только как о театральном мире метаморфоз и масок Воли к власти, чистых интенсивностях этой Воли как подвижных индивидуирующих факторах, которые уже не позволяют удержать себя в искусственных границах того или иного индивида, того или иного Я. Вечное возвращение, возврат выражает общее бытие всех метаморфоз, меру и общее бытие всего чрезвычайного, всех осуществленных уровней власти. Это бытие—равенство всего неравного, сумевшего полностью реализовать свое неравенство. Все чрезвычайное, становящееся одинаковым, сообщается в равном и общем Бытии, определяющем их возвращение. Поэтому сверхчеловек определен высшей формой всего, что “есть”. Следует догадаться, что Ницше называет благородным: для этого он заимствует язык физики энергий, он называет благородной энергию, способную трансформироваться. Когда Ницше говорит, что hybris — истинная проблема всего герак-литовского, или что иерархия — проблема свободных умов, он хочет сказать только одно: в hybris каждый находит бытие, которое дает ему возможность вернуться, а также тот вид завершенной анархии, той опрокинутой иерархии, которая для обеспечения отбора различия начинает с подчинения тождественного различному8. Во всех этих аспектах вечное возвращение — однозначность бытия, эффективная реализация этой однозначности. В вечном возвращении однозначное бытие не только мыслится или даже утверждается, но и эффективно осуществляется. Бытие говорит о себе в одном-единственном смысле, но это смысл вечного возвращения
Однако при этом остается еще неразличимость субстанции и модусов: спинозовская субстанция предстает не зависимой от модусов, а последние зависят от субстанции, но как от иной вещи. Следовало бы, чтобы субстанция сама приобщилась к модусам, и только к модусам. Это условие может быть выполнено лишь ценой более общего решительного переворачивания, согласно которому бытие приобщается к становлению, тождество — к различному, единому, множественному и так далее. То, что тождество не первично, что оно существует как принцип, но принцип вторичный, ставший; то, что оно кружит вокруг Различного, — вот сущность коперниковской революции, которая открывает различию возможность обретения собственного понятия вместо удерживания его под властью понятия вообще, уже представленного как тождество. Вечным возвращением Ницше не хотел сказать ничего иного. Вечное возвращение не может означать возврата Тождественного, поскольку оно, напротив, предполагает мир (мир воли к власти), где все предшествующие тождества отменены и разрушены. Возврат — это бытие, но только бытие становления. Вечное возвращение не возвращает “одинаковое”, но возврат создает единственное Одинаковое становящегося. Возврат — становление-тождество самого становления. Возврат тогда — единственное тождество, но тождество как вторичная власть, тождество различия; тождество, приобщающееся к различному, кружащее вокруг различия. Такое тождество, произведенное различием, 8 См. Ницше: “Это опасное слово hybris является пробным камнем всего геракле-тианства”. (Философия в эпоху греческой трагедии в “Рождении философии”.) О проблеме иерархии — “...именно проблему иерархии мы, свободные умы, можем назвать нашей проблемой”. См.: Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов // Ницше Ф. Соч. в двух томах. Перев. С. П. Франка. Т. 1. С. 237.0 высшем человеке как “наивысшем проявлении всего сущего" см.: Ницше Ф. Ессе homo. Как становятся сами собою // Ницше Ф. Соч. в двух томах. T. 2; Так говорил Заратустра И Там же. С. 208.
как возвращения или повторения того, чем оно себя объявляет. Колесо в вечном возвращении — одновременно производство повторения исходя из различия и отбор различия исходя из повторения.
***
Нам показалось, что испытание Большим и Малым исказило отбор, поскольку оно отказалось от собственного понятия различия в пользу требований тождественности понятия вообще. Оно только обозначило границы, в которых определение становилось различием, вписываясь в тождественное понятие или в понятия аналогичные (минимум и максимум). Вот почему отбор, состоящий в “проведении различия”, показался имеющим другой смысл: скорее позволить появиться и развернуться крайним формам в простом присутствии однозначного Бытия, чем измерять и распределять средние формы согласно требованиям органического представления. Однако можем ли мы сказать, что нами исчерпаны все ресурсы Малого и Большого в их отношении к различию? Не обнаружены ли они нами как характерная альтернатива крайних форм как таковых? Ведь крайность как бы определяется через бесконечность в малом и большом. Бесконечность в этом смысле означает одинаковую тождественность малого и большого, тождественность крайностей. Когда представление обнаруживает в себе бесконечность, оно предстает как оргиастическое, а не как органическое: оно открывает в себе смятение, беспокойство, страсть под кажущимся спокойствием или же в пределах упорядоченности. Оно вновь встречает чудовище. Теперь уже речь не идет о счастливом моменте, который бы отметил вход и выход определения в понятие вообще, относительные минимум и максимум, punctum proximum* — punctum remotum**. Нужен, напротив, близорукий или дальнозоркий глаз, чтобы понятие приняло на себя все моменты: понятие теперь стало Всем, благословляет ли оно все свои части или раскол и несчастье частей отражаются на нем, чтобы получить своего рода отпущение. Понятие, таким образом, следует за определением и принимает его форму от начала до конца, во всех его метаморфозах, и представляет его как чистое различие, относя его к основанию, по отношению к которому уже необязательно знать, находишься ли перед относительными минимумом или максимумом, перед большим или малым, перед началом или концом, поскольку они совпадают в основании как один и тот же “тотальный” момент, который является также моментом затухания и выработки различия, моментом исчезновения и появления.
Заметим в этом смысле, в какой степени Гегель, не менее, чем Лейбниц, придает значение бесконечному движению исчезновения как такового, то есть моменту, когда различие исчезает и тут же возникает. Само понятие границы полностью меняет значение: оно больше не означает границ законченного представления, но, напротив, матрицу, где законченное определение постоянно исчезает и возникает, упаковываться и разворачиваться в представление органическое. Оно означает уже не ограничения формы, но сведение к основанию; не различение форм, но корреляцию обоснованного с обоснованием; не остановку силы, но — элемент, в котором сила осуществляется и обосновывается. Действительно, дифференциальное исчисление не в меньшей степени, чем диалектика, — дело “власти”, и власти границы. Если рассматривать границы законченного представления как два абстрактных математических определения Малого и Большого, снова заметим, что Лейбницу (как и Гегелю) совершенно безразлично, является ли определяемое малым или большим, самым большим или самым малым: рассмотрение бесконечности делает определяемое не зависимым от этого вопроса, подчиняя его архитектоническому элементу, который во всех случаях обнаруживает самое совершенное или лучше обоснованное22. Именно в этом смысле б оргиастическом представлении следует говорить как о проводящем различие, поскольку оно его отбирает, вводя ту бесконечность, которая соотносит его с обоснованием (будь то обоснование Благом, действующим как принцип отбора и игры, будь то обоснование негативностью, действующей как боль или работа). И если речь идет о границах законченного представления, то есть самих Малого или Большого в конкретном духе или содержании, придаваемом родами и видами, то и в этом случае введение бесконечного в представление делает определяемое не зависимым от рода как определяемого и от вида как определения, удерживая в среднем термине как подлинную универсальность, ускользающую от рода, так и аутентичную особенность, ускользающую от вида. Короче, принцип оргиастического представления имеет обоснование, бесконечность — его составная часть; напротив, принцип органического представления — форма, а конечное — составная часть. Бесконечное делает определение мыслимым и подлежащим отбору; различие предстает тогда как оргиастическая репрезентация определения, а не его органическая репрезентация.
Вместо того чтобы одушевлять суждение о вещах, оргиастическая репрезентация превращает сами вещи в выразительность, предположения: аналитические или бесконечные синтетические предположения. Но почему же в оргиастическом представлении заключена альтернатива, хотя обе точки, малое и большое, максимум и минимум, стали неразличимыми или тождественными в бесконечности, а различие—совершенно не зависимым в обосновании? Это произошло потому, что бесконечность — не то место, где исчезла конечная детерминация (это было бы перенесением на бесконечность ложного понимания границы). Оргиастическое представление может открыть в себе бесконечность, только позволяя существовать конечной детерминации, даже более того — считая ее бесконечность конечной, представляя ее не как потухшую или исчезнувшую, но как затухающую или почти исчезающую, то есть и как зарождающуюся в бесконечности. Представление это таково, что у бесконечного и у конечного одно и то же “беспокойство”, как раз и позволяющее представить одно в другом. Но когда бесконечность на условиях репрезентации относит себя к самому конечному, то происходит это двумя способами: как к бесконечно малому и бесконечно большому. Эти два способа, два этих “различия” ни в коей мере не симметричны. Так в оргиастическое представление вновь вводится дуальность, но теперь не в форме дополнительности или отражения двух законченных, точно определяемых моментов (как это было в случае специфического различия и различия родового), но в форме альтернативы двух неопределяемых бесконечных процессов, в виде альтернативы Лейбниц — Гегель. Если верно, что малое и большое идентифицируются в бесконечности, то бесконечно малое и бесконечно большое вновь разделяются, и еще более резко, поскольку бесконечное заявляет о себе как о конечном. Лейбниц и Гегель, каждый в отдельности, избегают альтернативы Большого и Малого, но оба впадают в альтернативу бесконечно малого и бесконечно большого. Вот почему оргиастическое представление ведет к дуальности, которая удваивает его беспокойство или даже является его истинной причиной, делящей его на два типа.
относительном максимуме, не доходя до абсолютного максимума различия, то есть противоречия, бесконечности (как бесконечно большого) противоречия. Они не решились пойти до конца: “Различие вообще есть уже противоречие в себе... Лишь доведенные до крайней степени противоречия, многообразные [моменты] становятся деятельными и жизненными по отношению друг к другу и приобретают в нем ту отрицательность, которая есть имманентная пульсация самодвижения и жизненности... При более тщательном различении реальности различие ее превращается из разности в противоположность и тем самым в противоречие, а совокупность всех реальностей вообще — в абсолютное внутреннее противоречие”™. Гегель, как и Аристотель, определяет различие через оппозицию крайностей или противоположностей. Но оппозиция остается абстрактной, пока не доводится до бесконечности, а бесконечность остается абстрактной всякий раз, как ее полагают вне конечных оппозиций: введение бесконечности влечет здесь тождество противоположностей или превращает противоположности Другого в свою противоположность. Верно, что только в бесконечности противоположность представляет движение внутреннего; последнее допускает существование неразличимости, поскольку каждое определение, в той степени, в которой оно содержит другое, является не зависимым от другого как от связи с внешним. Нужно также, чтобы каждая противоположность удаляла своего другого, то есть удалялась сама и становилась тем другим, которое она удаляет. Таково противоречие как движение внешнего или реальной объективации, представляющее истинное влечение бесконечного. Оно превосходит простое тождество противоположностей, как тождество позитивного и негативного. Ведь позитивное и негативное становятся Одинаковым неодинаково; негативное теперь — одновременно становление позитивного, когда позитивное отрицается, и возврат позитивного, оно самоотрицается или само-исключается. Конечно, каждая из противоположностей, определенная как позитивная или негативная, — уже противоречие, но “позитивное является этим противоречием лишь в себе, тогда как отрицание — установленное противоречие”. Именно в установленном противоречии различие находит свое собственное понятие, определяется как отрицательность, становится чистым, внутренне присущим, сущностным, качественным, синтетическим, продуктивным, не оставляющим места неразличимости. Поддерживать, вызывать противоречие — таково отборочное испытание, которое
10 гель Г. В. Ф. Энциклопедия философских наук, § 116—122. Об этом переходе от различия к противоречию см. комментарии: Hippolite J. Logique et existence. P., 1953. P. 146—157.
Представляется, что “противоречие”, по Гегелю, не слишком озадачивает. У него совсем иная функция: противоречие разрешается и, разрешаясь, разрешает различие, относя его к некоему основанию. Единственная задача — это различие. Гегель упрекает своих предшественников в том, что они остановились на весьма 10 Гегель Г. В. Ф. Наука логики. М., 1971. Том 2. С. 55, 68, 69. См. также: Гегель Г. В. Ф. Энциклопедия философских наук, § 116—122. Об этом переходе от различия к противоречию см. комментарии: Hippolite J. Logique et existence. P., 1953. P. 146—157.
“проводит” различие (между действительно-реальным и преходящим или случайным феноменом). Так различие доведено до конца, то есть до обоснования, представляющего собой как его возвращение, воспроизведение, так и уничтожение.
Эта гегелевская бесконечность, хотя и причисляемая к конечной оппозиции или определению, является еще и бесконечно большим теологии, Ens quo nihil majus... Необходимо также отметить, что природа реального противоречия, как отличающего вещь от всего, чем она не является, была впервые сформулирована Кантом, который под именем “полного определения” поставил ее в зависимость от положения целостности действительности как Ens summum*. Таким образом, не стоит ожидать математической трактовки этого теологического бесконечно большого, возвышенности, этого бесконечно большого. Другое дело у Лейбница. Ведь из-за простоты существ, во избежание всякого смешения Бога и его созданий Лейбниц смог ввести бесконечное в конечное лишь в форме бесконечно малого. Тем не менее, в этом смысле трудно сказать, заходит ли он “менее далеко”, чем Гегель. Он также преодолевает органическое представление в направлении оргиастического, хотя и совершает это другим путем. Если Гегель открывает опьянение и беспокойство бесконечно большого в спокойном представлении, то Лейбниц в ясной конечной идее открывает беспокойство бесконечно малого, также вызванного опьянением, головокружением, обмороком и даже смертью. Таким образом представляется, что различие между Гегелем и Лейбницем связано с двумя способами превосхождения органического. Конечно, сущностное и несущностное неразделимы, подобно единому и множественному, равному и неравному, тождественному и различному. Но Гегель при этом исходит из сущностного как рода; бесконечное же раскалывает род и предотвращает раскол вида. Таким образом, сам род — это вид, все — одновременно и собственная часть. Тогда род содержит другое в сущности и сущностно23. В том, что касается феноменов, Лейбниц, напротив, исходит из несущностного — движения, неравного, различного. Именно несущностное как бесконечно малое представляется ныне видом и родом, завершаясь в силу этого в “противоположном квазивиде”: это означает, что оно содержит другое не сущностно, но лишь как свойство, казус. Неверно было бы навязывать анализу бесконечно малых следующую альтернативу: является он языком сущностей или удобной фикцией? Ведь то, что подразумевается под “казусом” или языком свойств, 11 обладает своеобразием. Этот прием бесконечно малого, поддерживающий различение сущностей (в той мере, в какой они играют по отношению друг к другу роль несущностного), полностью отличен от противоречия; ему следовало бы дать особое название — “речь-заменитель” (vice-diction). В бесконечно большом равное противоречит неравному, поскольку сущностно содержит его, и противоречит себе: отрицает себя, отрицая неравное. Но в бесконечно малом неравное заменитель о равном и заменитель о себе, включая в виде казуса то, что сущностно исключает. Несущностное включает сущностное как казус, тогда как сущностное сущностно содержало несущностное.
Следует ли говорить, что вице-дикция заходит не так далеко, как противоречие, под предлогом того, что она затрагивает только свойства? В действительности выражение “бесконечно малое различие” точно указывает, что различие исчезает в соотношении с интуицией; но оно находит свое понятие: скорее, сама интуиция исчезает в пользу дифференциальной связи. Это показывают, говоря, что dx — ничто по отношению к х, a dy — по отношению к у, но что — качественное внутреннее отношение, выражающее универсальность функции, отделенной от своих частных численных значений. Но если отношение лишено численных определений, оно обладает, тем не менее, уровнями вариаций, соответствующими различным формам и уравнениям. Эти уровни сами подобны связям универсального; дифференциальные отношения в этом смысле взяты в процессе взаимодетерминации, который передает взаимозависимость переменных коэффициентов24. К тому же взаи-модетерминация выражает только первый аспект подлинного принципа основания; второй его аспект — полная детерминация. Ведь каждый уровень или отношение, взятые как универсальное функции, определяет существование и распределение выдающихся точек соответствующей кривой. Мы должны проявить здесь осторожность, чтобы не спутать “полное” с “целым”; например, для уравнения одной кривой дифференциальное отношение отсылает только к прямым линиям, определенным сущностью кривой; оно является полным определением объекта и, тем не менее, выражает лишь часть целого объекта, которая рассматривается как “производная” (другая часть, выраженная так называемой первичной функцией, может быть найдена только путем интеграции, вовсе не
См.: Leibniz G. W. Nova calculi differential^ applicatio. P., 1964. О принципе вза-имодетерминаций, выводимом Саломоном Маймоном из Лейбница, см.: Guerolt М. La philosophic transcedantale de Salomon Maimon. P. 75 и след, (но ни Маймон, ни Лейбниц не различали взаимоопределение связей и полное определение объекта).
сводимой к противоположности дифференциации; именно интеграция определяет сущность предварительно детерминированных примечательных точек). Поэтому объект может быть полностью определенным — ens omni modo determinatum, обладая при этом целостностью, только и составляющей его актуальное существование. Но в двойном аспекте взаимодетерминации и полной детерминации уже· видно, что граница совпадает с силой как таковой. Граница определена конвергенцией. Численные значения функции ограничены дифференциальным отношением; дифференциальные отношения ограничены уровнями переменных; и на каждом уровне примечательные точки ограничивают ряды, аналитически продолжающиеся друг в друге. Не только дифференциальное отношение является чистым элементом потенциальности, но и граница—сила непрерывного, а континуальность — сила самих границ. Итак, различие находит свое понятие в отрицательном, но в отрицательном чистого ограничения, fiihil respectivum (dx ничто по отношению к х). Со всех этих точек зрения различение выдающегося и обыкновенного, особенного и обычного образует в континуальном две категории несущностного. Они движут языком границ и свойств в целом, образуют структуру феномена как такового; в этом смысле мы увидим, чего должна ждать философия от дистрибуции выдающихся и обычных точек для описания опыта. Но оба вида точек уже готовят и определяют становление самих сущностей в несущностном. Несущностное означает здесь не несущественное, но, напротив, наиболее глубокое, существо или континуум, то, из которого в конечном счете возникают сами универсальные сущности.
Действительно, Лейбниц, со своей стороны, не видел противоречия между законом непрерывности и принципом неразличимых. Один управляет свойствами, связями, законченными случаями, а другой — сущностями, понятыми как полные индивидуальные понятия. Известно, что каждое из этих полных понятий (монады) выражает всеобщность мира; но оно выражает ее именно в некотором дифференциальном отношении, вокруг некоторых примечательных точек, соответствующих этому отношению25. В этом смысле дифференциальные отношения и примечательные точки уже указывают в континууме центры упаковки, центры возможной импликации и инволюции, устанавливаемые индивидуальными сущностями. Достаточно показать, что непрерывность связей и особенностей в определенной мере по праву предшествует образованию индивидуальных сущностей (что означает, что примечательные точки сами являются доиндивидуальными особенностями: это нисколько не противоречит идее о том, что индивидуация предшествует актуальной спецификации, хотя ей и предшествовала дифференциальная континуальность в целом). Это условие выполнено в философии Лейбница следующим образом: мир как общее, выраженное всеми монадами, предшествует своим выражениям. Совершенно верно, что он не существует вне того, что его выражает, вне самих монад; но эти выражения отсылают к выраженному как к requisitio* их конституции. Именно в этом смысле (как об этом постоянно напоминает Лейбниц в своих письмах к Арно) присущность предикатов в каждом субъекте предполагает сложносоставность мира, выраженного всеми этими субъектами: Бог не создал Адама грешником, до этого он создал мир, в котором Адам согрешил. Конечно, именно континуальность определяет сложносоставность каждой монады; если реальный мир является лучшим из миров, то в той мере, в которой он представляет максимум континуальности в максимуме случаев, в максимуме отношений и примечательных точек. Это означает, что для каждого мира ряд, сходящийся в примечательной точке, способен продолжиться во всех направлениях в других рядах, сходящихся в других точках. Напротив, не-сложносоставностъ миров определяется соседством точек, вызывающих расхождение полученных рядов. Вот почему понятие несложносоставности вовсе не сводится к противоречию и даже не содержит реальной оппозиции: оно содержит только расхождение. Сложносоставность же передает только оригинальность процесса речи-заменителя как аналитического продолжения. В континууме сложносоставного мира дифференциальные отношения и примечательные точки определяют выразительные центры (индивидуальные сущности или субстанции), в которых каждый раз мир в целом с определенной точки зрения упаковывается. И наоборот — эти центры разворачиваются и развиваются, восстанавливая мир и сами играя тогда роль простых примечательных точек и “казусов” выраженного континуума. Закон непрерывности предстает здесь как закон свойств или казусов мира, закон развития, относящийся к выраженному миру, но также и к самим монадам в этом мире; принцип неразличимых — это принцип сущностей, принцип упаковки, относящийся к выражениям, то есть к монадам и миру в монадах. Оба языка постоянно выражаются друг в друге. Оба соотносят различие как бесконечно малое и конечное одновременно, с достаточным основанием как отбирающим обоснованием, выбирающим, таким образом, лучший мир. Лучший из миров, в этом смысле, действительно, включает сравнение, но не сравнителен, поскольку каждый мир бесконечен, превосходная степень доводит различие до абсолютного максимума даже при испытании бесконечно малым. Конечное различие определено в монаде как ясно выраженная часть мира, различие же бесконечно малое — как смутный фон, обусловливающий эту ясность. Этими двумя способами оргиастическое представление опосредует определение, превращает его в понятие различия, придавая ему “основание”.
Конечная репрезентация — представление формы, включающее материю, но материю вторичную, пронизанную крайностями. Мы уже видели, что она представляла различие, опосредуя его, подчиняя тождеству как роду и обеспечивая такое подчинение аналогией самих родов, логической оппозицией определений, а также подобием собственно материальных содержаний. Иначе обстоит дело с бесконечной репрезентацией, поскольку она включает Все, то есть содержание как сырье и сущность как субъекта, как Мыслящего субъекта или абсолютную форму. Бесконечная репрезентация относит к обоснованию или к достаточному основанию сущность и содержание одновременно, а также различие между ними. Даже опосредование становится обоснованием. То содержание является бесконечной континуальностью свойств универсального, упаковывающегося в конечных частных Мыслящих субъектах, рассматриваемых в качестве сущностей. То частные лица — только свойства или облики, развивающиеся в бесконечной универсальной глубине, но отсылающие к сущностям как к истинным определениям чистого Мыслящего субъекта или, скорее, “Себя”, заключенного в этой глубине. В обоих случаях бесконечная репрезентация — предмет двойного дискурса: свойств и сущностей; физических и метафизических точек или точек зрения по Лейбницу; образов и моментов или категорий у Гегеля. Нельзя сказать, что Лейбниц не идет дальше Гегеля. У него даже больше глубины, больше оргиастич-ности или вакхического бреда, в том смысле, что у содержания — большая инициатива. Но в обоих случаях бесконечное представление не кажется достаточным для придания мышлению о независимости по отношению к простой аналогии сущностей или простому подобию свойств. Дело в том, что в конечном счете бесконечная репрезентация не выводится из принципа тождества как предполагаемого представлением. Поэтому она остается подчиненной условию сходимости рядов у Лейбница и условию моноцентризма кругов у Гегеля. Бесконечная репрезентация взывает к обоснованию. Но если обоснование — не само тождество, оно, тем не менее, — способ всерьез принимать принцип тождества, придавать ему бесконечную значимость, распространять на все и тем самым позволить ему властвовать над самим существованием. Неважно, что тождество (как тождественность мира и мыслящего субъекта) будет пониматься как аналитическое в виде бесконечно малого или как синтетическое в виде бесконечно большого. В первом случае достаточное основание, обоснование — то, что заменяет речь о тождестве; во втором случае то, что противоречит ему. Но во всех случаях достаточное основание, обоснование лишь приводит тождество через бесконечное к существованию в самом своем тождестве. И здесь то, что очевидно у Лейбница, не менее очевидно и у Гегеля. Гегелевское противоречие не отрицает тождества или непротиворечивости; напротив, оно состоит, в том, чтобы вписать в существующее оба Нет непротиворечивости таким образом, что при этом условии, при таком обосновании одного тождества достаточно, чтобы мыслить существующее как таковое. Формулировки, согласно которым “вещь отрицает то, чем она не является" или “отличается от всего, чем она не является” суть логические чудовища (Все то, что не является вещью) на службе тождества. Говорят, что различие — негативность, доходящая или доведенная до противоречия, если довести ее до конца. Это верно лишь в той мере, в какой различие становится на этот путь, на нить, натянутую тождеством. Это верно лишь в той мере, в какой тождество доводит его до этого. Различие является фоном, но фоном только для проявления тождества. Круг Гегеля — не вечное возвращение, а лишь бесконечная циркуляция тождества в негативности. Гегелевская смелость — последняя и наибольшая дань старому принципу. Лейбница и Гегеля различает не то, мыслится ли предполагаемая негативность различия как ограничение речи-заменителя или как противоречивая оппозиция; и не то, представлено ли бесконечное тождество как аналитическое или синтетическое. В любом случае различие остается подчиненным тождеству, сведенным к отрицанию, внедренным в подобие и аналогию. Поэтому в бесконечной репрезентации бред — лишь предопределенный ложный бред, ничем не нарушающий покой и безмятежность тождества. У бесконечной репрезентации тот же изъян, что и у конечной; чистое понятие различия путают с приписыванием различия тождественности понятия вообще (хотя оно использует тождество как чистый бесконечный принцип, а не род, распространяя права понятия вообще на все, вместо того, чтобы фиксировать их границы).
* * *
Различию присуще собственное критическое испытание: каждый раз как мы оказываемся перед лицом какого-то ограничения или в нем самом, перед или внутри оппозиции, мы должны спросить, что же такая ситуация предполагает. Она предполагает копошение различий, плюрализм свободных различий, диких или неприрученных, собственно дифференциальные пространство и время, первоначальные, проступающие сквозь упрощения границы или оппозиции. Для того чтобы наметились оппозиции сил и ограничения форм, необходим, прежде всего, более глубокий реальный элемент, который определяется, детерминируется как неформальное и потенциальное множество. Оппозиции предстают грубо скроенными в изысканной среде смещающихся перспектив, расстояний, сообщающихся расхождений и несоответствий, разнородных потенциалов и интенсивностей; дело не в том, чтобы прежде всего разрядить напряжения в тождественном, а в том, чтобы распределить несоответствия в этом множестве. Ограничения соответствуют простой силе первого измерения — в пространстве с одним измерением и одним направлением (как в примере Лейбница, напоминающем о кораблях, унесенных течением) могут быть столкновения, но эти столкновения с необходимостью ценны как ограничения и уравнивание, а не нейтрализация или оппозиция. Что касается оппозиции, то она, в свою очередь, представляет силу второго измерения как распределение вещей на ровной поверхности, как поляризация, сведенная к одной плоскости; синтез же осуществляется только в ложной глубине, то есть в фиктивном третьем измерении, которое добавляется к другим и довольствуется раздвоением плоскости. От нас в любом случае ускользает первоначальная глубина, интенсивная, являющаяся матрицей всего пространства в целом и первым утверждением различия; в ней живет и кипит в состоянии свободных различий то, что лишь позже появится как линейное ограничение и сглаженная оппозиция. Повсюду пары, полярности предполагают пучки и сети; упорядоченные оппозиции, лучистость по всем направлениям. Стереоскопические картинки образуют лишь плоские и ровные оппозиции; но вместе с тем они отсылают к ярусам сосуществующих подвижных планов, к “несоответствию” в первичной глубине. Повсюду первична глубина различия; незачем видеть в глубине третье измерение, если с самого начала ее не ввели как упаковывающую два предыдущих и упаковывающуюся в качестве третьего. Пространство и время выявляют оппозиции (и ограничения) лишь на поверхности, но в реальной глубине предполагаются весьма существенные утвержденные и распределенные различия, которые нельзя свести к банальности негативного. Как в зеркале Люиса Кэрролла, где все противоположно и обратно поверхности, но “различно” по толщине. Мы увидим, что это относится к любым пространствам—геометрическому, физическому, биопсихическому, социальному и лингвистическому (сколь малодостоверным предстает в этом отношении принципиальное утверждение Трубецкого: “идея различия предполагает идею оппозиции...”). Есть ложная глубина борьбы, но под ней — пространство игры различий. Отрицательное является образом различия, но образом уплощенным и перевернутым, как отражение свечи в глазу быка — глазу диалектика, мечтающего о бесполезной борьбе?
В этом смысле Лейбниц также идет дальше, то есть глубже Гегеля, размещая в глубине примечательные точки и дифференциальные элементы множества, открывая игру в сотворении мира: можно сказать, что первое измерение границы, несмотря на несовершенство, остается более близким первичной глубине. Не было ли единственным заблуждением Лейбница то, что он связал различие с негативностью ограничения, поддерживая преобладание старого принципа и связывая ряды с условием сходимости, не замечая, что само расхождение было объектом утверждения и что несовместимости принадлежали к тому же миру и утверждались как самое большое преступление и самое большое достоинство одного и того же мира вечного возвращения?
Не различие предполагает оппозицию, а оппозиция предполагает различие; далекая от того, чтобы его разрешить, то есть подвести к обоснованию, оппозиция предает и извращает различие. Мы не только утверждаем, что различие в себе не есть “уже” противоречие, но также и то, что оно несводимо, не доводится до противоречия, поскольку последнее менее, а не более глубоко, чем различие. При каком же условии различие подводится к плоскому пространству и проектируется на него? Только при условии, что его насильно поместили в предварительное тождество, расположив на склоне, который обязательно столкнет различие туда, куда пожелает тождество, принудит его отразиться в том, что пожелает ___ тождество, то есть в негативном .
14 Луи Альтюссер отрицает в философии Гегеля всесилие тождества, то есть простоту внутреннего принципа: “Простота гегелевского противоречия действительно возможна лишь благодаря простоте внутреннего принципа, который составляет сущность целого исторического периода. Это происходит потому, что он вправе свести целостность, бесконечное разнообразие данного исторического общества ... к простому внутреннему принципу, чтобы эта самая простота, законно взятая у противоречия, могла отразиться в нем”. Именно поэтому он упрекает гегелевский круг в наличии только одного центра, где отражаются и сохраняются все образы. Л. А. противопоставляет Гегелю принцип множественного и сверхопределенного противоречия, который он, как он полагает, нашел у Маркса: “Когда различия, каждое из которых образует инстанцию в игре ... если они сливаются в реальном единстве, не растворяются как чистый феномен во внутреннем единстве простого противоречия”. (Впрочем, противоречие, по Л. А., по-прежнему остается сверхопределенным и дифференциальным, а совокупность противоречий законно обосновывается главным противоречием.) См.: Althusser L. Pour Marx (Противоречие и сверхдетерминация). Р., 1965. Р. 100—103.
Нередко отмечались дающие толчок гегелевской диалектике на первых страницах Феноменологии понятия здесь и сейчас, заданные как пустые тождества, абстрактные универсалии, стремящиеся увлечь за собой различие. Но различие как раз за ними вовсе не следует, оставаясь привязанным в глубине собственного пространства к здесь-сейчас дифференциальной реальности, всегда состоящей из особенностей. Говорят, мыслителям случалось объяснять, что движение невозможно, однако это не мешало движению происходить. У Гегеля же наоборот: он осуществляет движение, даже движение бесконечного, но поскольку он производит это с помощью слов и представлений, то движение это ложно и за ним ничего не следует. Так происходит всегда при наличии медиации или репрезентации. Представляющий говорит: “Все признают, что...”, но всегда остается не представленная не признающая особенность: ведь она — не все и не всеобщее. “Все” признают универсальное, поскольку они сами — универсальное, но особенное не признает его, то есть глубинное чувственное сознание, предположительно подводящее итоги. Несчастье говорить состоит не в том, что говоришь, а в том, что говоришь для других или же представляешь какую-то вещь. Чувственное сознание (то есть нечто, различие или τά αλλα) упорствует. Всегда можно опосредовать, перейти к антитезису, осуществить синтез, но тезис за этим не следует, продолжая существовать в своей непосредственности, различии, совершающем в себе подлинное движение. Различие—истинное содержание тезиса, его упорство. Отрицательное, отрицательность даже не схватывают феномена различия, воспринимая только его призрак или эпифеномен; и вся Феноменология — эпифеноменология.
Философия различия отвергает omnis determinatio negatio*... Отвергается общая альтернатива бесконечной репрезентации: или индетерминированное, неразличимое, недифференцированное, или различие, уже определенное как отрицание, включающее и упаковывающее отрицательное (этим отвергают также частную альтернативу: отрицательное ограничения или отрицательное оппозиции). В сущности, различие — объект утверждения, само утверждение. В сущности, само утверждение — это различие. Но не рискует ли здесь философия различия предстать как новый лик прекраснодушия? Прекраснодушие, действительно, везде видит различия, взываетк почтенным, примиримым, соединимым различиям, тогда как история продолжает совершаться путем кровавых противоречий. Прекраснодушие ведет себя как мировой судья, оказавшийся на поле битвы, видящий в беспощадной борьбе лишь простые “разногласия”, а возможно и недоразумения. Вместе с тем, напротив, чтобы вернуть прекраснодушию вкус к чистым различиям и спаять судьбу реальных различий с судьбой отрицательного и противоречия, недостаточно просто зачерстветь и сослаться на хорошо известную дополнительность утверждения и отрицания, жизни и смерти, созидания и разрушения, как будто этого достаточно для обоснования диалектики негативности. Подобные дополнительности не позволяют ничего узнать о связи одного термина с другим (вытекает ли определенное утверждение из уже отрицательного и отрицающего различия или же само отрицательное вытекает из уже дифференциального утверждения?). В самом общем смысле мы говорим, что есть два способа призывать к “необходимым разрушениям”: способ поэта, который говорит от имени творческой силы, способной опрокинуть все порядки и представления, чтобы утвердить Различие в состоянии перманентной революции вечного возвращения; и способ политика, который озабочен прежде всего отрицанием того, что “отличается”, для сохранения, продления установленного историей порядка или установления исторического порядка, который уже добивается своего представительства в мире. Возможно, что в особенно бурный момент оба способа и совпадут, но они никогда не одинаковы. Никто не может прослыть менее прекраснодушным, чем Ницше. Его душа удивительно прекрасна, но не в смысле прекраснодушия; не потому, что у него нет чувства жестокости, вкуса к разрушению. Но как раз потому, что всем своим творчеством он не устает противопоставлять две концепции связи утверждения—отрицания.
В одном случае отрицание, действительно, двигатель и сила. Утверждение вытекает из него, скажем, как эрзац. Для создания призрака утверждения, эрзаца утверждения, два отрицания, быть может, не лишние. Но каким бы образом утверждение вытекало из отрицания, если бы оно не сохраняло то, что отрицается? И Ницше указывает на ужасающий консерватизм подобной концепции. Утверждение крепко сделано, но только для того, чтобы сказать “да” всему отрицательному и отрицающему, всему, что может быть отрицаемо. Так говорит “да” Осел Заратустры: для него утверждать означает нести, принять, взяться. Он переносит все: грузы, которыми его навьючивают (божественные ценности), те, за которые он сам берется (человеческие ценности), и. тяжесть усталых мышц, когда ему уже нечего нести (отсутствие ценностей). Что за
15 Ницше не переставал отвергать смешение “утверждать” и “нести” (См. “По ту сторону добра и зла", § 213: «“Мыслить” и “относиться серьезно” ж делу, “понимать с трудом” — эти вещи для них имеют общую связь: только в гаком виде и “переживали” они это явление»). Дело в том, что нести предполагает ложную активность, ложное утверждение, которое ответственно только за результаты нигилизма. Так Ницше определяет Канта и Гегеля как философских работников, собирающих и сохраняющих огромную массу былого установления ценностей, даже если для них речь идет о победе над прошлым; в этом смысле они являются еще рабами негативного (§211) // Ницше Ф. Соч. в двух томах. Т. 2. С. 335. ужасный вкус к ответственности у этого диалектического осла или быка, моральный привкус, как будто утверждать можно, лишь искупая, как будто нужно пройти через несчастья раскола и разрыва, чтобы суметь сказать “да”. Как будто Различие — уже зло, отрицательное, производящее утверждение лишь во искупление, то есть беря на себя всю тяжесть отрицаемого и самого отрицания одновременно. Извечное древнее проклятье, раздающееся с высоты принципа тождества: будет спасено не то, что просто представлено, но бесконечное представление (понятие), сохраняющее все негативное, чтобы вернуть, наконец, различие тождеству. Из всех смыслов Aufheben нет более важного, чем поднять. Действительно, есть диалектический круг, но повсюду у этого бесконечного круга только один центр, содержащий в себе все другие круги, все другие временные центры. Возобновления или повторения диалектики выражают лишь сохранение всего, всех образов и моментов в огромной Памяти. Бесконечное представление — хранящая память. Повторение здесь не более чем хранилище, сила самой памяти. Существует круговой диалектический отбор, но он всегда действует в пользу того, что сохраняется в бесконечном представлении, то есть в пользу того, что несет и что несут. Отбор функционирует в обратном порядке и безжалостно удаляет то, что сделало бы круг неровным или разбило бы прозрачность воспоминаний. Подобно теням в пещере, несущий и несомый без конца входят и выходят, чтобы вернуться в бесконечной репрезентации, — и вот они уже претендуют на то, чтобы взять на себя собственно диалектическую силу.
Но согласно другой концепции утверждение первично: оно утверждает различие, дистанцию. Различие — легкое, воздушное, утвердительное. Утверждать — не нести, а наоборот — разгружать, облегчать. И уже не отрицательное производит призрак утверждения, подобный эрзацу. Нет вытекает из утверждения: оно, в свою очередь, тень, но скорее в смысле последствия, как nachfolge*. Отрицательное — эпифеномен. Отрицание — результат слишком сильного, слишком рознящегося утверждения, как в лупе. Возможно, нужно два утверждения, чтобы вызвать тень отрицания как nachfolge·, возможно, есть два момента, Различие, подобное полночи или полудню, когда сама тень исчезает. В этом смысле Ницше противопоставляет “Да” и “Нет” Осла и “Да” и “Нет” Диониса-Заратустры: точку зрения раба, извлекающего из “Нет” призрак утверждения, и точку зрения “господина”, извлекающего из “Да” следствие отрицания, разрушения, точку зрения хранителя древних ценностей и созидателя новых16. Те, кого Ницше называет господами, безусловно, люди силы, но нелюди власти, поскольку власть
16 “По ту сторону добра и зла” ,§211.0 “нет” господина, как следствия в отличие от “нет" раба как принципа см.: “К генеалогии морали”, Рассмотрение первое, § 10 // Ницше Ф. Соч. в двух томах. Т. 2. С. 424. судит о себе, соотносясь с расхожими ценностями. Рабу недостаточно взять власть, чтобы перестать быть рабом; по закону течения поверхности мира им правят рабы. Различение общепринятых ценностей и творчества не следует также понимать в духе исторического релятивизма: будто бы установленные ценности были в свое время новыми, а новые должны в свое время утвердиться. Напротив, это сущностное различие, подобное различию между консервативным порядком, репрезентации и творческим беспорядком, гениальным хаосом, который может только совпасть с историческим моментом, но не смешаться с ним. Глубочайшее сущностное различие существует между средними и крайними формами (новые ценности): никогда не достичь крайнего, доводя до бесконечности средние формы, пользуясь их оппозицией в конечном для утверждения их тождественности в бесконечном. В бесконечной репрезентации псевдоутверждение не поможет нам выйти из средних форм. Так же и Ницше упрекает все средства отбора, основанные на оппозиции и борьбе, в том, что они работают на середняков и играют на руку “большинству”. Вечному возвращению присуще проводить истинный отбор, потому что он, наоборот, устраняет средние формы и высвобождает “высшую форму всего, что есть". Крайность—не тождество противоположностей, но, скорее, однозначность различного; высшая форма — не форма бесконечного, но, скорее, через метаморфозы и изменения вечное неформальное самого вечного возвращения. Вечное возвращение “проводит” различие, потому что оно создает высшую форму. Вечное возвращение пользуется отрицанием как nachfolge и изобретает новую формулировку отрицания отрицания: отрицается, должно отрицаться все, что может отрицаться. Гений вечного возвращения не в памяти, а в расточительности, в забвении, ставшем активным. Все, что негативно, все, что отрицается, все эти заурядные утверждения, несущие негативное, все эти бледные незваные Да, вытекающие из нет, все, что не выдерживает испытание вечным возвращением, следует отрицать. Если вечное возвращение — колесо, следует придать ему мощное центробежное движение, выталкивающее все, что “можно” отрицать, что не выдерживает испытания. Ницше обещает лишь одно небольшое наказание для тех, кто не “верит” в вечное возвращение: они не могут прочувствовать жизнь, она будет мимолетна! Они почувствуют, узнают себя в качестве эпифеноменов; таким будет их абсолютное Знание. Так отрицание как следствие вытекает из полного утверждения, истребляя все отрицательное и уничтожаясь в подвижном центре вечного возвращения. Ведь если вечное возвращение — круг, то в его центре — Различие, а Одинаковое — только по окружности; это круг с постоянно смещающимся центром, постоянно изгибающийся, вращающийся только вокруг неравного.
Отрицание — это различие, но различие, увиденное искоса, увиденное снизу. Напротив, различие, выпрямленное во весь рост, — это утверждение. Это многосмысловое предположение: различие — предмет утверждения; само утверждение множественно; это творчество, но и оно должно быть сотворено, как утверждающее различие, различием в себе. Отрицательное не является двигателем. Скорее есть позитивные дифференциальные элементы, одновременно определяющие генезис утверждения и утвержденного различия. Каждый раз, когда мы оставляем утверждение в неопределенности или погружаем определение в отрицательное, от нас ускользает генезис утверждения как такового. Отрицание вытекает из утверждения: это значит, что отрицание возникает вследствие утверждения или рядом с ним, но только как тень более глубокой генетической стихии — силы или “воли”, порождающей утверждение и различие в утверждении. Несущие негативное не ведают, что творят: они принимают тень за реальность, создают призраки, отсекают следствие от посылки, придают эпифеномену ценность феномена и сущности.
Из репрезентации ускользает утвержденный мир различия. У репрезентации только один центр, единственная убегающая перспектива, а посему и ложная глубина; она все опосредует, но ничего не мобилизует, ничем не движет. Движение, со своей стороны, включает множественность центров, смещение перспектив, путаницу точек зрения, сосуществование моментов, которые сущностно деформируют репрезентацию: картина или скульптура — такого рода “деформаторы”, побуждающие нас совершить движение, то есть комбинировать поверхостное и углубленное видение, или подниматься и опускаться в пространстве по мере продвижения. Достаточно ли умножить репрезентации, чтобы достигнуть такого эффекта? Бесконечная репрезентация как раз и включает бесконечность изображений, обеспечивая ли сходимость всех точек зрения на одинаковый объект или мир, превращая ли все моменты в свойства одного и того же Мыслящего субъекта. Так она сохраняет единый центр, вбирающий и представляющий все другие, как единство ряда, определяющее и раз и навсегда организующее термины и их связи. Дело в том, что бесконечная репрезентация неотделима от закона, делающего ее возможной: форма понятия как форма тождества, которая то составляет “в-себе” изображаемого (А есть А), то “для себя” изображающего (Мыслящий субъект = Мыслящему субъекту). Приставка ре- в слове репрезентация означает ту понятийную форму тождества, которая подчиняет себе различия. Однако не умножением репрезентаций и точек зрения достигают непосредственного, определяемого как “суб-репрезентативное”. Наоборот, именно каждая составляющая репрезентация должна быть деформирована, отклонена, вырвана из своего центра. Необходимо, чтобы каждая точка зрения сама была вещью или чтобы вещь принадлежала точке зрения. Необходимо, чтобы вещь не была тождественной, но была бы разорвана различием, в котором угасает тождество объекта, увиденного как видящий субъект. Необходимо, чтобы различие превратилось в стихию, высшее единство, чтобы оно отсылало к другим различиям, которые вовсе не отождествляют, но дифференсируют его. Необходимо, чтобы каждый член ряда, уже будучи различием, находился в изменчивом соотношении с другими членами, учреждая тем самым другие ряды, лишенные центра и сходимости. В самом ряде нужно утвердить расхождение и смещение центра. Каждая вещь, каждое существо должно видеть поглощение собственной идентичности различием, быть лишь различием среди различий. Следует показать различие как отсроченное. Известно, что произведение современного искусства стремится к выполнению этих условий: в этом смысле оно становится настоящим театром, состоящим из метаморфоз и перестановок. Театр непрочного, лабиринт без нити (Ариадна повесилась). Произведение искусства покидает сферу репрезентации чтобы стать “опытом”, трансцендентальным эмпиризмом или наукой о чувственном.
Странно, что эстетику (как науку о чувственном) удалось основать на том, что может быть чувственно представлено. Правда, не лучше и подход от противного — когда из репрезентации устраняется чисто чувственное, определяемое как то, что остается при снятии репрезентации (например, противоречивый поток, рапсодия ощущений). В действительности эмпиризм становится трансцендентальным, а эстетика аподиктичной дисциплиной, когда мы непосредственно постигаем в чувственном то, что можно только почувствовать, самое бытие чувственного: различие, различие потенциалов, различие интенсивностей как основание качественных различий. Именно в различии феномен сверкает, объясняется как знак, а движение происходит как “эффект”. Интенсивный мир различий, в котором качества обретают основание, а чувственное — бытие, как раз и есть объект высшего эмпиризма. Благодаря эмпиризму мы узнаем странное “основание” — множество и хаос различия (кочевые дистрибуции, увенчанные анархии). Различия всегда подобны, аналогичны, противоположны или тождественны: различие — за каждой вещью, но за различием ничего нет. Каждому различию свойственно проходить через все другие, “желать”, находить себя во всех других различиях. Вот почему вечное возвращение не возникает во вторую очередь, не следует за, но уже присутствует в любой метаморфозе, современное тому, что возвращает. Вечное возвращение соотносится с миром различий, включенных друг в друга, со сложным, лишенным идентичности, доподлинно хаотичным миром. Джойс показал vicus* of recirculation** как заставляющие хаосмос вращаться; уже Ницше говорил, что хаос и вечное возвращение — не две различные вещи, но одно и то же утверждение. Мир не конечен или бесконечен, как в репрезентации, — он завершен и неограничен. Вечное возвращение — неограниченное самого завершенного, однозначное бытие, объявляющее себя различием. В вечном возвращении хаос-блуждание противопоставлен связности представления, исключает связность в субъекте, который представляет себя как представленный объект. Повторение противопоставляется репрезентации, смысл приставки изменился, так как в одном случае различие заявляет о себе лишь в отношении тождества, а в другом — относительно различного говорит о себе однозначное. Повторение — это бесформенное бытие всех различий, бесформенная сила содержания, доводящая каждую вещь до крайней “формы”, разрушающей ее изображение. Неодинаковость — последний элемент повторения, противостоящий тождественности репрезентации. Итак, круг вечного возвращения, различия и повторения (разрушающий круг тождественного и 'противоречивого) — неровный круг, называющий Одинаковым лишь то, что отличается. Поэт Блад выражает кредо трансцендентального эмпиризма как подлинную эстетику: “Природа вероятностна, избыточна и сущностно мистична... Вещи странны... Универсум не приручен... Одинаковое возвращается, лишь чтобы принести различное. Медленный оборот резца продвигается лишь на волос. Но различие распределяется по всей кривой, никогда не бывающей вполне адекватной”26.
Порой значительное изменение в философии приписывается периоду между двумя моментами, представленными пред- и посткантианством. Первый определяется отрицательным ограничения, второй — отрицательным оппозиции. Один — аналитическим тождеством, другой — синтетическим тождеством. Первый — с точки зрения бесконечной субстанции, второй — конечного Мыслящего субъекта. В большом анализе Лейбница конечный Мыслящий субъект уже включается в развитие бесконечного, а в большом синтезе Гегеля бесконечное вновь включается в действия конечного Мыслящего субъекта. Тем не менее можно усомниться в значимости подобных изменений. Для философии различия неважно, что отрицательное понимается как отрицательное ограничения, оппозиции и тождества, как аналитическое или синтетическое, раз в любом случае различие сводится к отрицательному и подчиняется тождеству. Однородность и тождество божественной субстанции, действительно, единственный гарант единого идентичного Мыслящего субъекта и Бога, который сохраняется, пока сохраняют Мыслящий субъект. Конечный синтетический Мыслящий субъект или аналитическая божественная субстанция — это одно и то же. Вот почему, превращения Человек—Бог так разочаровывают и не продвигают нас ни на шаг. Ницше был, кажется, первым, кто увидел, что смерть Бога становится эффективной лишь при разрушении Мыслящего субъекта. Тогда обнаруживается, что бытие приписывает себе различия, не заключающиеся ни в субстанции, ни в субъекте: они подобны подспудным утверждениям. Если вечное возвращение — высшее, то есть самое интенсивное мышление, то потому, что его высшая связность в самой высокой точке исключает связность мыслящего субъекта, мира, Мыслимого в качестве Бога-гаранта27. Больше, чем тем, что происходило до и после Канга (это одно и то же), мы, пожалуй, должны интересоваться одним определенным моментом кантианства, ярким, преходящим, не нашедшим продолжения у самого Канта, еще меннее—в посткантианстве, кроме, возможно, Гельдерлина в опыте и идее “категорического отклонения” . Ведь когда Кант ставит под сомнение рациональную теологию, он сразу же как бы нарушает равновесие, вносит трещину или надлом, отчуждение права, непреодолимого по праву в чистом Мыслящем субъекте Я мыслю·, субъект не может более представлять себе собственную спонтанность иначе, чем спонтанность Другого, и этим в конечном счете взывает к некой таинственной связности, которая исключает его собственную, а также связность мира и Бога. Вот Cogito распавшегося мыслящего субъекта: Мыслящий субъект в Я мыслю сущностно включает рецептивностъ интуиции, по отношению к которой Я — уже другой. Неважно, что синтетическая идентичность, а затем моральность практического разума восстанавливают целостность Мыслящего субъекта, мира и Бога и готовят посткантианский синтез; на краткий миг мы вошли в ту шизофрению права, которая характеризует высшую силу мышления и непосредственно открывает Бытие различию, минуя всякое опосредование, всякое концептуальное примирение.
***
Задача современной философии была определена: низвержение платонизма. Сохранение при этом многих черт платонизма не только неизбежно, но и желательно. Действительно, платонизм уже представляет подчинение различия силам Единого, Аналогичного, Подобного и даже Отрицательного. Как укрощаемое животное, чьи движения в последнем рывке ярче, чем в свободном состоянии, свидетельствуют об утрачиваемой природе, в платонизме рокочет гераклитовский мир. У Платона исход еще неясен; опосредование не нашло завершенного движения. Идея — еще не понятие объекта, которое подчиняет мир требованиям репрезентации, но, скорее, чистое присутствие, о котором в мире можно упоминать лишь как о том, что “непредставимо” в вещах. Итак, идея еще не решилась отнести различие к тождественности понятия вообще; она еще не отказалась от поисков чистого понятия собственно различия как такового. Лабиринт или хаос уже преодолены, хотя и без нити, без помощи нити. Аристотель прекрасно видел незаменимое в платонизме, хотя и критиковал за это Платона: диалектике различия присущ собственный метод — разделение, действующее непосредственно, без среднего термина или основания, заявляя о себе, скорее, как о вдохновениях Идеи, чем о требованиях понятия вообще. Верно, что разделение по отношению к предполагаемой тождественности понятия является прихотливым, несвязным приемом, перескакивающим от одной особенности к другой. Но не является ли это его силой с точки зрения Идеи? Не заменяет ли разделение другие приемы в момент возникновения, далекое от того, чтобы быть лишь одним из диалектических приемов, требующим дополнения или замены другими; не собирает ли разделение всю диалектическую мощь в пользу истинной философии различия, одновременно соизмеряющей платонизм и возможность его опровержения?
Наша ошибка состоит в попытке понять платоновское разделение исходя из требований Аристотеля. По Аристотелю, речь идет о разделении рода на противоположные виды; но этому приему как таковому не только недостает “основания”, но и основания определения, по которому нечто принадлежит скорее к одному, а не другому виду. Например, искусство подразделяется на производящие и присваивающие искусства; но почему рыбная ловля на удочку относится к присвоению? Здесь не хватает опосредования, то есть тождественности понятия, способного служить средним термином. Но возражение, очевидно, снимается, если платоновское разделение вовсе не задается целью определения видов некоторого рода. Или, вернее, задается, но внешне и даже иронически, чтобы лучше спрятать под этой маской истинную тайну28. Разделение — не противоположность “обобщения”, не спецификация. Речь идет совсем не о методе спецификации, но об отборе. Речь идет не о разделении определенного рода на определенные виды, но о разделении неясного вида на чистые потомства либо об отборе чистого потомства, исходя из материала, не являющегося таковым. Можно было бы говорить о “платоновском” начале, противостоящем “аристотелевскому”, так же как биологи противопоставляют “жордановское” “линнеевскому”. У Аристотеля вад, даже неразделимый, самый малый, остается все же очень крупным. Платоновское разделение действует совсем в другой области, области малых видов или потомств. И в исходной точке вид и род у него неразличимы; но этот род, крупный вид задается как недифференцированная логическая материя, смесь, неопределенное множество, представляющие то, что должно быть устранено ради обнаружения Идеи как чистого потомства. Моделью разделения могут быть поиски золота. Между двумя определениями рода нет специфического различия; оно находится целиком на одной стороне, в отобранном потомстве: не противоположности одного рода, но чистое и нечистое, хорошее и плохое, подлинное и неподлинное, смешиваясь, образуют большой вид. Чистое различие, чистое понятие различия, а не опосредованное различие в понятии вообще, в родах и видах. Смысл и цель метода разделения — это отбор соперников, испытание претендентов, не αντιφασις (противоречие), а αμφισβητησις (это хорошо видно на двух главных примерах Платона: в Политике, где политик определен как тот, кто умеет “пасти людей”, но вмешиваются многие люди — торговцы, пахари, булочники, гимнасты, медики, — заявляющие: истинный пастырь людей — это я; и в Федре, где нужно определить настоящее исступление истинного возлюбленного и где множество претендентов заявляют: любовник, любовь — это я). Здесь нет речи о видах, разве что иронически. Ничего общего с заботами Аристотеля: речь идет не об идентификации, но о подлинности. Единственная проблема, проходящая через всю философию Платона и определяющая классификацию наук и искусств, это вечное соизмерение соперников, отбор претендентов, различение вещи и ее симулакров в недрах псевдо-рода или крупного вида. Речь идет о проведении различия — то есть о действиях в глубинах непосредственного, о диалектике непосредственного, опасном испытании без путеводной нити и без сетки. Ведь согласно античному обычаю, обычаю мифа и эпопеи, ложные претецденты должны умереть.
Пока что наш вопрос состоит не в том, чтобы узнать, проводится ли отборочное различие между истинными и ложными претендентами тем способом, который предлагает Платон, а скорее в том, чтобы узнать, каким образом Платон проводит это различие с помощью метода разделения. Читатель немало удивится: ведь здесь Платон вводит “миф”. И можно сказать, что как только разделение сбрасывает маску спецификации и открывает свою истинную цель, оно отказывается от ее реализации и заменяется простой “игрой” мифа. Действительно, как только приступают к вопросу о претендентах, Политик обращается к образу Бога, управлявшего в древности миром и людьми: только этот бог заслуживает, собственно говоря, имени Царя —пастыря людей. Но именно по сравнению с ним все претенденты неравноценны: посредством некоторой “заботы” человеческое сообщество отсылает преимущественно к политическому деятелю, поскольку он ближе всех к образу древнего Бога-пастыря. Претенденты как бы оказываются оцененными в соответствии с порядком выборочного участия; среди соперников политика (по онтологической мерке, представленной мифом) можно заметить родственников, слуг, помощников, наконец шарлатанов и подделки29. Тот же ход в Федре. когда нужно определить “охваченных восторгом”, Платон внезапно вводит миф. Он описывает путешествие душ до воплощения, их воспоминание об Идеях, которые они созерцали. Мистическое созерцание, природа или уровень созерцания, обстоятельства, необходимые для припоминания, определяют ценность и порядок различных типов нынешней одержимости: мы можем определить, кто является ложным, а кто истинным возлюбленным; мы можем даже определить, кто — любовник, поэт, жрец, прорицатель, философ — выборочно участвует в припоминании и созерцании; кто истинный претендент, истинный участник и в каком порядке за ним следуют другие. (Могут возразить, что в третьем большом тексте, затрагивающем разделение, Софисте, нет никакого мифа; дело в том, что, парадоксально используя и контр-используя метод, Платон задается целью выделить в высшей степени ложного претендента, претендующего на все, не имея на это никакого права, — “софиста”.)
Но такое введение мифа как бы подтверждает все возражения Аристотеля: разделение, которому недостает опосредования, не было бы доказательным; его должен был бы заменить миф, замещающий опосредование в воображаемой форме. Но и здесь мы вновь предаем смысл этого столь таинственного метода. Поскольку если верно, что миф и диалектика — две различные силы в платонизме вообще, то различение перестает быть значимым в момент, когда диалектика открывает свой подлинный метод в разделении. Разделение преодолевает двойственность и включает миф в диалектику, превращает миф в элемент самой диалектики. Структура мифа у Платона четко выявлена: это круг с двумя динамическими функциями — вращаться и возвращаться, раздавать или распределять — колесо распределяет выигрыши, вращаясь как ме-тампсихоз в вечном возвращении. Нас здесь не касается причина, по которой, конечно же, Платон не является главным действующим лицом вечного возвращения. Тем не менее миф как в Федре, так и в Политике и других произведениях устанавливает модель частичного кругообразного движения, в котором появляется основание для проведения различия, то есть измерения ролей или претензий. Это основание определяется в Федре в виде Идей, как их созерцают души, кружащие над небесным сводом; в Политике — в виде Бога-Пастыря, который направляет круговращение универсума. Основание как центр или двигатель круга институировано в мифе как принцип испытания или отбора, который придает полноту смысла разделения, закрепляя степени участия в отборе. В соответствии с древнейшей традицией кругообразный миф — рассказ-повторение именно об основании. Разделение требует его как основание, способное проводить различие; и наоборот — он требует разделения как состояния различия в том, что должно быть обосновано. Разделение — истинная единица диалектики и мифологии, мифа как основания и логоса как λόγος τομεύς*.
Со всей ясностью эта роль основания появляется в платоновской концепции участия. (Именно оно придает разделению посредничество, которого ему, казалось, недостает и которое одним ударом отбрасывает различие к Единому, но делает это особым образом...) Сказать “участвовать” значит сказать “иметь часть”, иметь ее после кого-то, иметь во вторую очередь. Тот, кто владеет ею первым, — это само основание. Только Справедливость — справедлива, говорит Платон; что же до тех, кого называют праведниками, они обладают качеством справедливости во вторую, третью, четвертую очередь... или как симулякры. То, что только справедливость справедлива, — не просто аналитическое предположение. Это обозначение Идеи как основания, обладающего первым. А свойство обоснования — позволить другим участвовать во вторую очередь. Таким образом, участвующее более менее, участвующее в разной степени с необходимостью является претендентом. Именно претендент взывает к обоснованию, именно претензия должна быть обоснована (или отвергнута как необоснованная). Претензия не просто феномен, подобный другим, но сущность любого явления. Обоснование — испытание, позволяющее претендентам в большей или меньшей степени участвовать в объекте притязаний; в этом смысле основание и измеряет, и проводит различие. Итак, следует различать: Справедливость как обоснование; качество справедливого как объект притязаний обосновывающего; праведников как претендентов, неодинаково участвующих в объекте притязаний. Вот почему неоплатоники, излагая свою священную триаду, дают нам такое глубокое понимание платонизма: Непричастное, Причастное, Участники. Принцип обоснования как бы непричастен, но он дает нечто для участия, дает это участнику, второму владельцу, то есть претенденту, который сумел пройти испытание обоснованием. Можно сказать: отец, дочь и претендент. В силу того что триада воспроизводится всем рядом участий, а претенденты участвуют в порядке и степени, представляющих различие в действии, неоплатоники разглядели главное: целью разделения было не различение видов по объему, но установление диалектики рядов, тех глубинных рядов или линий, которыми отмечены процедуры обоснования отбора как выборочного участия (Зевс I, Зевс II и так далее). Тогда становится ясным, что противоречие, далеко не означая испытания самого обоснования, представляет, напротив, состояние необоснованной претензии на грани участия. Если у справедливо претендующего (обоснованного первым, хорошо обоснованного, подлинного) есть также соперники как родственники, помощники, слуги, в разных качествах участвующие в его претензии, то у него также есть и симулякры, подделки, не выдержавшие испытания: таков, по Платону, “софист”, шут, кентавр или сатир, претендующий на все, но, претендуя на все, он никогда не обоснован, хотя противоречит всему и самому себе.
Но в чем, собственно, состоит испытание обоснованием? Миф говорит нам: в выполнении какой-то задачи, в разгадывании загадки. Вопрошают оракула, но его ответ и есть задача. Диалектика — это ирония, но ирония — искусство задач и вопросов. Ирония состоит в том, чтобы рассматривать вещи и существа как ответы на скрытые вопросы, случаи решения задач. Как мы помним, Платон определяет диалектику как прибегающую к задачам, посредством которых восходят к чистому принципу обоснования, соизмеряющего задачи как таковые и распределяющего соответствующие решения; в Меноне о припоминании говорится лишь в связи с геометрической задачей, которую нужно понять, чтобы решить; ее достойное решение зависит от ее понимания припоминающим. Мы не должны заботиться теперь об установлении различения инстанций задачи и вопроса, но скорее рассмотреть, почему в платоновской диалектике их совокупность играет главную роль, сравнимую по значимости с ролью, которую позже получит отрицательное, например, в гегелевской диалектике. Но у Платона такую роль имеет как раз не отрицательное. В такой степени, что следует задаться вопросом, не должен ли знаменитый тезис Софиста быть понят, несмотря на некоторые несообразности, следующим образом: “не” в понятии “не-бытие” выражает нечто иное, чем отрицательное. В этом вопросе заблуждение традиционных теорий состоит в навязывании сомнительной альтернативы: когда мы стремимся предотвратить отрицательное, то мы, показав, что “бытие” есть полная положительная реальность, не допускающая никакого небытия, объявляем себя удовлетворенными; и наоборот—когда мы стремимся обосновать отрицание, мы удовлетворены, если удается установить в бытии или в связи с бытием какое-либо не-бытие (нам представляется, что это не-бытие — бытие с необходимостью отрицательного или обоснование отрицания). Итак, альтернатива заключается в следующем: либо не-бытия нет, и отрицание иллюзорно и необоснованно; либо не-бытие есть, оно вносит в бытие отрицание и обосновывает отрицание. Тем не менее, у нас, быть может, есть основание сказать одновременно, что “небытие” есть, но отрицательное иллюзорно.
Задача или вопрос не являются субъективными, ограничивающими определениями, отмечающими момент недостаточности познания. Проблемная структура является частью объектов и позволяет постигать их как знаки; так же как вопросительная или проблемати-зирующая инстанция является частью познания и позволяет постичь его позитивность, специфику в акте постижения. Еще более глубоким является Бытие (Платон говорил Идея), “соответствующее” сущности задачи или вопроса как таковой. Есть как бы “щель”, “зияние”, онтологическая “складка”, соотносящая бытие и вопрос. В этой связи бытие — само Различие. Бытие есть также небытие, но небытие не есть бытие отрицательного, это бытие проблематичного, бытие задачи и вопроса. Различие не — отрицательное, наоборот, не-бьпие является Различием: ετερον*, а не εναντίον**. Поэтому не-бытие должно бы писаться как (не)-бытие, или еще лучше (?)-бытие. В таком случае получается, что инфинитив, как крюк в виде буквы S, обозначает не столько предположение, сколько вопрос, на который должно ответить предположение. Это (не)-бытие — дифференциальный Элемент или утверждение, как утверждение множественное, обретает принцип своего генезиса. Что же до отрицания, оно — лишь тень более высокого принципа, тень различия, стоящего рядом с произведенным утверждением. Когда мы смешиваем (не)-бытие с отрицательным, в бытие неизбежно вносится противоречие; но ведь противоречие — лишь видимость или эпифеномен, иллюзия, вызванная вопросом, тень вопроса, остающегося открытым, и бытия, которое как таковое соответствует этому вопросу (прежде чем дать на него ответ). Разве не является в этом смысле противоречие у Платона только характеристикой диалогов, названных диалогами апорий? По ту сторону противоречия — различие, по ту сторону не-бытия — (не)-бытие, то ту сторону отрицательного — задача и вопрос30.
Нам кажется, что тезисы Хайдеггера можно резюмировать следующим образом: 1. “Не” выражает не отрицательное, а различие между бытием и сущим. См. Предисловие к О сущности основания (Vom Wesen des Grundes, 3 ed.,1949: “Онтологическое различие — это “не” между сущим и бытием и послесловие к Что такое метафизика?: , “το, что никогда и нигде не является сущим, открывается как. нечто отличающее себя от всего сущего, что мы называем бытием” (Хайдеггер Мартин. Время и бытие. Статьи и выступления. М., Республика, 1993. С. 38). 2. Это не различие “между ...” в обычном смысле слова. Оно — Складка, Zwiefalt. Оно — учреж-дающе для бытия и того способа, которым бытие учреждает сущее двойным движением “прояснения” и “вуалирования”. Бытие, действительно, различающее различия. Отсюда выражение: онтологическое различие. См. Преодоление метафизики (Хайдеггер Мартин. Указ. Соч. С. 180— 181). 3. Онтологическое различие соответствует вопросу. Это бытие вопроса, которое развивается в задачи, подобно вехам, размечающие поля, определенные относительно сущего. См.: Vom Wesen desGrundes, trad. franc // Qu’est que la metaphysique? P. 57, 58.4. Понятое таким образом различие не является объектом представления. Представление как элемент метафизики подчиняет различие тождеству, даже если относит его к tertium* как центру сравнения между двумя терминами, долженствующими различать (бытие и сущее). Хайдеггер признает, что эта точка зрения метафизического представления еще сохраняется в Vom Wesen (см. trad. franq. Р. 59, где третье найдено в “трансцендентности присутствия”). Но метафизика неспособна мыслить различие в нем самом и значение того, что различает и что соединяет (дифференсирую-щее). В различии нет ни синтеза, ни опосредования, ни примирения, но, напротив, упорство дифференсиации. Таков “поворот” по ту сторону метафизики: “Если само бытие своей истиной может осветить сохраняемое в нем различие между бытием и сущим, то лишь когда специально проявляется само различие...” (Depassement de la metaphisque. P. 89). По этому вопросу см.: Allemann В. Holderlin et Heidegger. P., 157—162, 168—172, а также Beaufret J. Podme de Parmenide. P., 45—55, 69—75. 5. Итак, различие не подчиняется Тождественному или Равному, но должно мыслиться в Одинаковом и как Одинаковое. См.: Identitat und Differenz (Giinter Neske, 1957) и L’homme habite en podte, trad. franQ // Essais et Conferences. P. 231. Одинаковое и равное не перекрывают друг друга, так же как и Одинаковое пустое однообразие чистого тождества. Равное всегда связано с не имеющим различий, чтобы все согласовывалось в нем. Напротив, одинаковое — взаимная принадлежность различного исходя из объединения посредством различия. Можно сказать одинаковое, лишь помыслив различие... Одинаковое отвергает всякую спешку в разрешении различий через равное: уравнивать и ничего больше. Одинаковое объединяет различное в первичном союзе. Равное, напротив, рассеивает в пресном единстве простого единообразие единого.
Мы запомним как фундаментальное “соответствие” различия и вопроса, онтологического различия и бытия вопроса. Но спрашивается, не вызвал ли сам Хайдеггер недоразумения своей концепцией “Ничто”, своей манерой “преграждать” бытие вместо того, чтобы заключить в скобки (не) небытия. К тому же достаточно ли противопоставить Одинаковое Тождеству, чтобы мыслить первичное различие, избавив его от опосредования? Если верно то, что некоторые комментаторы сумели обнаружить у Гуссерля отзвуки томизма, Хайдеггер, напротив, на стороне Дунса Скота, он придает новое великолепие Однозначности бытия. Но совершает ли он превращение, согласно которому однозначное бытие приписывается лишь различию и в этом смысле крутится вокруг бытующего? Понимает ли он сущее таким образом, что оно поистине освобождается от всякого подчинения тождеству представления? Думается, что нет, учитывая его критику ницшеанского вечного возвращения.
♦ ♦ ♦
Итак, вот четыре лика платоновской диалектики: отбор различия, учреждение мифического круга, установление обоснования, полагание комплекса вопрос — задача. Но во всех этих обличьях различие еще соотнесено с одинаковым и Единым. Конечно, одинаковое не следует смешивать с тождественностью понятия вообще; оно, скорее, характеризует Идею как “самое” вещь. Но в той степени, в которой оно играет роль подлинного обоснования, не совсем ясно, каков его результат; как, если не обеспечивать существование тождественного в обоснованном, пользоваться различием для обеспечения существования тождественного. В действительности различение одинакового и тождественного приносит плоды, лишь если одинаковое преобразуется, соотносясь с различием, в то время как вещи и существа, отличающиеся различным, соответствующим образом претерпевают радикальное разрушение их тождества. Только при этом условии различие мыслится в нем самом, а не как представленное, опосредованное. Однако, в отличие от этого, платонизм в целом подчинен идее необходимости различения “самой вещи” и симулякров. Вместо того чтобы мыслить различие в нем самом, он сразу относит его к обоснованию, подчиняет одинаковому и вводит опосредование в мифической форме. Опровергнуть платонизм означает следующее: отвергнуть примат оригинала над копией, образца — над образом. Восславить царство симулякров и отражений. Пьер Клоссовски в уже цитированных нами статьях точно указал на этот момент: вечное возвращение в точном смысле означает, что каждая вещь существует, лишь возвращаясь как копия бесконечного числа копий, не оставляющих места ни оригиналу, ни даже его истоку. Поэтому вечное возвращение названо “пародийным”: оно квалифицирует все, чему позволяет быть (или возвращаться), как симулякр и. Си-
22lossowski Р. Nietzsche, le polythiisme... Р. 81. (Об идее симулякра в том виде, в каком она фигурирует у Клоссовски в связи с вечным возвращением, см.: Foucault М. La prose d'Adeort //Nouvelle Revue franfaise, mars 1964; Blan-chot M. Le rire des dieux//Nouvelle Revue franfaise, juillet 1965.)
мулякр — подлинный признак или форма того, что есть — “сущего”, — в то время, как вечное возвращение — это сила Бытия (бесформенного). Когда идентичность вещей распылена, бытие ускользает, становится однозначным, начинает вращаться вокруг различного. То, что есть или вернулось, лишено предварительно учрежденного тождества: вещь сведена к различию, раскалывающему ее, ко всем заключенным в ней различиям, через которые она проходит. Именно в этом смысле симулякр является символом, то есть знаком, поскольку он включает в себя условия своего собственного повторения. Симулякр схватывает конституирующую несхожесть вещи, которую он лишает ранга образа. Если, как мы видели, функция вечного возвращения — в установлении сущностного различия между средними и высшими формами, существует также и сущностное различие между средними или умеренными позициями вечного возвращения (либо частичные циклы, либо приблизительно глобальное возвращение in specie*) и его точная или категорическая позиция. Поскольку вечное возвращение, утвердившись во всей своей силе, не допускает установления какого-либо основания-обоснования: напротив, оно разрушает, поглощает любое обоснование как то, что внесло бы различие исходного и производного, вещи и симулякров. Оно вынуждает нас присутствовать при всеобщем крахе содержания, под “крахом содержания” имеется в виду та свобода непосредственного содержания, то открытие содержания под любым другим содержанием, та связь бессодержательного с необоснованным, то непосредственное отражение бесформенного и высшей формы, которое и образует вечное возвращение. Любая вещь, животное или человек доводится до состояния симулякра. Тогда мыслитель вечного возвращения, который не дает вытащить себя из пещеры, но скорее найдет по ту сторону другую пещеру, такую, куда всегда можно сбежать, имел бы полное право сказать, что обладает высшей формой всего сущего, как поэт, “отвечающий за человечество и даже животных”. Сами эти слова эхом отзываются в других пещерах, расположенных выше. Эта жестокость, которая вначале казалась нам порождающей чудовище, подлежащей искуплению, поддающейся усмирению только при репрезентативном опосредовании, теперь представляется нам образующей Идею, то есть чистое понятие различия в низверженном платонизме: самое невинное — состояние невинности и его эхо.
Платон указал высшую цель диалектики: проводить различие. Но не между вещью и симулякрами, образцом и копиями. Вещь — это сам симулякр, симулякр — это высшая форма; трудность для каждой вещи состоит в достижении своего собственного симулякра, его состояния знака, согласованного с вечным возвращением. Платон противопоставлял вечное возвращение хаосу, как будто хаос — противоречивое состояние, связанное с получением приказа или закона извне, — подобно действиям Демиурга, покоряющего бунтующую материю. Платон отсылал софиста к противоречию, к такому предполагаемому состоянию хаоса, то есть к низшей силе, последней степени участия. Но в реальности энная сила не знает двух, трех, четырех: образуя высшее, она утверждается непосредственно, она утверждается посредством самого хаоса; как говорил Ницше, хаос и вечное возвращение — не две различные вещи. Софист — не бытие (или небытие) противоречия, но тот, кто доводит все вещи до состояния симулякра и поддерживает их в этом состоянии. Нужно ли было Платону заводить иронию так далеко, до такой пародии? Не должен ли был Платон сам опровергнуть платонизм или, по крайней мере, указать направление такого опровержения? Вспомним грандиозный финал Софиста·, различие смещено, разделение оборачивается против самого себя, действует в противоположном направлении и, углубляя симулякр (грезу, тень, отражение, живопись), показывает его неотличимость от оригинала или образца. Чужеземец дает определение софиста, уже не отличимого от самого Сократа: иронический имитатор, пользующийся краткими аргументами (вопросы и задачи). Тогда каждый момент различия должен обрести свой подлинный облик, отбор, повторение, углубление, комплекс вопрос-задача.
Мы противопоставили репрезентацию образованию совсем другой природы. Элементарные понятия репрезентации являются категориями, определяемыми как условия возможного опыта. Но они слишком общи, слишком широки для реальности. Сеть так редка, что сквозь нее может пройти самая крупная рыба. И неудивительно, что эстетика разделилась на две несоединимые области — теорию чувственного, удерживающую в реальном лишь его соответствие возможному опыту; и теорию прекрасного, воспринимающую действительность реального как отраженную под другим углом зрения. Все меняется, когда мы определяем условия реального опыта, которые не шире обусловленного и сущностно отличны от категорий: оба смысла эстетики совпадают, когда бытие чувственного открывается в произведении искусства, а произведение искусства одновременно предстает как экспериментаторство. Репрезентацию упрекают в приверженности форме тождества с двух точек зрения — увиденной вещи и видящего субъекта. Тождество сохраняется в каждой составляющей репрезентации в той же мере, что и в целостности бесконечной репрезентации как таковой. Бесконечная репрезентация напрасно умножает точки зрения, выстраивает их в ряды; эти ряды все так же подчинены условию сходимости на одном и том же объекте, на одном мире. Бесконечная репрезентация напрасно умножает образы и моменты, располагая их кругами, способными к самодвижению; у этих кругов тем не менее остается единый центр — центр большого круга сознания. Когда, напротив, произведение современного искусства разворачивает свои обратимые ряды и круговые структуры, оно указывает философии путь, ведущий к отходу от репрезентации. Чтобы заниматься пер-спективизмом, недостаточно умножить перспективы. Нужно, чтобы каждой перспективе точки зрения соответствовало бы автономное произведение, обладающее достаточным смыслом: значимо именно расхождение рядов, смещение кругов, “чудовище”. Итак, совокупность кругов и рядов — неоформленный необоснованный хаос, у которого нет иного “закона”, кроме собственного повторения, своего воспроизведения в расходящемся и смещающемся развитии. Известно, как эти условия были выполнены в таких произведениях, как Книге Малларме и Поминках по Финнегану Джойса: это сущностно проблематичные произведения31. В них тождество читаемого, действительно, разрушается в расходящихся рядах, определяемых эзотерическими словами, подобно тому, как идентичность читающего субъекта рассеивается в смещенных кругах возможного мультипрочтения. Однако ничто не теряется, каждый ряд существует лишь благодаря возвращению других. Все стало симулякром. Но под симулякром мы должны иметь в виду не простую имитацию, а, скорее, действие, в силу которого сама идея образца или особой позиции опровергается, отвергается. Симулякр — инстанция, включающая в себя различие как (по меньшей мере) различие двух расходящихся радов, которыми он играет, устраняя любое подобие, чтобы с этого момента нельзя было указать на существование опригинала или копии. Именно в этом направлении следует искать условия реального (отбор, повторение и так далее), а не возможного опыта. Мы находим здесь пережитую реальность из области суб-репрезснтативного. Если верно, что элементом репрезентации является тождество, единицей измерения — подобие, то единица измерения чистого присутствия, каким оно предстает в симулякре, — “разрозненное”, то есть постоянное, различие различия в качестве непосредственной составляющей.
Глава вторая
Повторение для себя
Повторение ничего не меняет в повторяющемся объекте, но оно что-то меняет в созерцающем его сознании: этот знаменитый тезис Юма ставит нас в центр проблемы. Как может повторение что-то изменить в повторяющемся случае или элементе, раз оно по праву пользуется полной независимостью каждого представления? Правило прерывности или мгновенности повторения формулируется следующим образом: одно появляется только тогда, когда другое уже исчезло. Таково состояние материи как mens momentanea. Но как можно сказать “второй”, “третий”, “одинаковый”, если повторение распадается по ходу возникновения? У него нет “в себе”. Зато оно что-то меняет в созерцающем его сознании. Такова сущность модификации. В качестве примера Юм берет повторение казуса типа АВ, АВ, АВ, А... Каждый казус, каждый объективный отрезок АВ независим от других. Повторение (но как раз о повторении говорить еще нельзя) ничего не меняет в объекте, состоянии вещей АВ. Зато изменение происходит в созерцающем сознании: различие, нечто новое в сознании. Как только появляется А, я уже жду появления В. Есть ли это для-себя повторения, подобное изначальной субъективности, с необходимостью входящей в его состав? Не в том ли состоит парадокс повторения, что нельзя говорить о нем без учета различия или изменения, вносимого в созерцающее его сознание? Без учета различия, которое сознание выманивает у повторения?
В чем состоит это изменение? Юм объясняет, что независимые тождественные или сходные случаи в воображении сливаются. Воображение объясняется здесь как сила сжатия: чувствительная пластинка, способная удерживать одно, когда появляется другое. Воображение сжимает случаи, элементы, потрясения, однородные мгновения и переплавляет их в качественное внутреннее впечатление определенного веса. Когда появляется А, мы ждем В с силой, соответствующей качественному впечатлению от всех АВ, уже подвергшихся сжатию. Это совсем не память и не операция понимания: сжатие — не рефлексия. Собственно говоря, оно образует синтез времени. Последовательность мгновений не образует время, но заставляет его распасться; она лишь отмечает вечный срыв точки рождения времени. Время образуется только в первоначальном синтезе, относящемся к повторению мгновений. Синтез вдавливает независимые последовательные мгновения друг в друга. Таким путем синтез утверждает проживаемое настоящее, живое настоящее. В этом настоящем и разворачивается время. Именно ему принадлежат и прошедшее, и будущее: прошлое в той мере, в которой предшествующие мгновения удержаны сжатием; будущее — потому что ожидание — это предвосхищение в таком сжатии. Прошлое и будущее обозначают не мгновения, отличные от того мгновения, которое предполагается как настоящее; они означают протяженность самого настоящего, как сжимающего мгновения. Настоящее не должно выходить из себя для того, чтобы идти от прошлого к будущему. Итак, живое настоящее идет от прошлого к будущему, которое оно учреждает во времени, то есть также от частного к общему, от частностей, которые схватывает в сжатии, к общему, которое развивает в поле своего ожидания (различие, проведенное в сознании, является самой общностью, поскольку образует живое правило будущего). Этот синтез во всех отношениях следует назвать пассивным. Он не становится активным только благодаря учреждению. Он не создан сознанием, но создается в сознании, которое созерцает, предваряя всякую память и рефлексию. Время субъективно, но это субъективность пассивного субъекта. Пассивный синтез, или сокращение, сущностно асимметричен: он идет от прошлого к будущему в настоящем, то есть от частного к общему, направляя тем самым стрелу времени.
Рассматривая повторение в объекте, мы оставались в стороне от условий, делающих идею повторения возможной. Рассматривая же изменения в субъекте, мы оказываемся уже по другую сторону, перед общей формой различия. Мысленное установление различия включает возвратное движение между этими двумя пределами. Различие плетется между ними. Это движение глубоко анализирует Юм, показывая, что сжатые или сплавленные в воображении случаи остаются, тем не менее, различимыми в памяти и понимании. Не то, чтобы таким образом возвращаются к тому состоянию материи, при котором один случай не может появиться, пока другой не исчезнет. Но, исходя из качественного впечатления в воображении, память воспроизводит отдельные случаи как различающиеся, сохраняя их в свойственном им “пространстве времени”. Тогда прошлое—уже не удержание непосредственно прошедшего, но отражающее прошлое репрезентации, отраженная и воспроизведенная частность. Соответственно и будущее уже не являегся ближайшим будущим предвосхищения, становясь рефлексивным будущим предвидения, рефлексивной общностью понимания (понимание соизмеряет ожидания воображения с числом отдельных сходных случаев, которые наблюдают или вспоминают! Это означает, что активные синтезы памяти и понимания накладываются на пассивный синтез воображения, опираясь на него. Создание повторения включает уже три инстанции: то в-себе, которое делает его немыслимым или разрушает по мере возникновения; для себя пассивного синтеза; и, наконец, основанное на последнем отраженное представление “для-нас” в активных синтезах. Ассоциативности свойственна неподражаемая тонкость. Неудивительно, что Бергсон обратился к Юму, как только столкнулся с аналогичной проблемой: часы бьют четыре... Каждый удар, каждое сотрясение или возбуждение логически независимы от другого, mens тотеп-tanea. Но мы сжимаем их в качественное внутреннее впечатление вне всякого воспоминания или видимого расчета в том живом настоящем, в том пассивном синтезе, которым является длительность. Затем мы восстанавливаем их в сопредельном пространстве, производном времени, где можем воспроизвести, отразить, считать их в качестве внешних впечатлений, поддающихся подсчету32.
Несомненно, примеры Бергсона и Юма различаются. Первый указывает на закрытое повторение, второй — на открытое. К тому же один указывает на повторение элементов типа А А А А (тик, тик, тик, тик), другой — на повторение случаев АВ АВ АВ А... (тик-так, тик-так, тик-так, тик...). Главное различие этих форм покоится на следующем: во второй различие проявляется не только как сокращение элементов вообще, оно существует и в каждом частном случае между двумя элементами, определенными и соединенными отношениями оппозиции. Функция противопоставления состоит здесь в том, чтобы ограничить в правах элементарное повторение, замкнуть его на самой простой группе, свести минимум до двух (“так” — инверсия “тик”). Тогда различие как бы оставляет первый лик общности, распределяется в повторяющемся частном, но ради возникновения новых живых общностей. Повторение оказывается заключенным в “случае”, сведенном к двум; но открывается новая бесконечность, как повторение самих случаев. И было бы ошибкой думать, что всякое повторение случаев сущностно открыто, а любое повторение элементов — закрыто. Повторение случаев открыто только тогда, когда оно прошло через закрытость бинарной оппозиции между элементами; и наоборот — повторение элементов будет закрыто, лишь отсылая к структурам случаев, в которых оно само в целом играет роль одного из двух противопоставленных элементов: четыре — не только общность по отношению к четырем ударам часов, эти “четыре часа” начинают дуэль с предшествующим или последующим получасом и даже с четырьмя противоположными друг другу часами утра и дня в горизонте воспринимаемого универсума. Обе формы повторения в пассивном синтезе всегда отсылают друг к другу: форма случаев предполагает форму элементов, но форма элементов необходимо превосходит себя в форме случаев (отсюда естественная тенденция пассивного синтеза испытывать тик-тик как тик-так).