Действительно, синтез Эроса и Мнемозины еще страдает двойственностью. Дело в том, что ряд реального (или настоящих, переходящих в реальное) и ряд виртуального (или прошлого, сущностно отличного от всех настоящих) образуют две расходящиеся круговые линии, два круга или даже две дуги одного и того же крута по отношению к первому пассивному синтезу Габитуса. Но по отношению к объекту = х, принятому как имманентный предел ряда виртуальностей и принцип второго пассивного синтеза, последовательные настоящие реальности образуют теперь сосуществующие ряды, круги и даже дуги одного круга. Две эти посылки неизбежно совпадают, чистое прошлое впадает в состояние прошедшего, даже мифического настоящего, воссоздавая иллюзию, которую было призвано опровергнуть, воскрешая иллюзию первичного и производного, тождества в порождающем и сходства в произведенном. Более того, Эрос переживается как цикл или элемент цикла, противоположным элементом которого в глубине памяти может быть только Танатос; они сочетаются как любовь и ненависть, созидание и разрушение, притяжение и отталкивание. Вечно та же двойственность обоснования — представлять себя в круге, наложенном на обосновываемое; быть частью цепи репрезентации, которую оно, в принципе, определяет.

В основном утраченный характер виртуальных объектов, в основном травестийный характер реальных объектов являются мощными мотивациями нарциссизма. Но когда либидо обращается или переливается на мыслящий субъект, когда пассивный мыслящий субъект становится полностью нарциссическим, различие помещается между двумя линиями; мыслящий субъект чувствует свое постоянное смещение по одной линии и постоянную маскировку по другой. Нарциссический мыслящий субъект неотделим не только от родовой травмы, но и от маскировок и смещений, покрывающих его целиком в качестве модификаций. Маска других масок, травести других травести, мыслящий субъект не отличается от собственных шутов и шагает, хромая, на зеленой и красной ногах. Вместе с тем нельзя переоценить значимость реорганизации, происходящей на этом уровне, в отличие от предыдущей стадии второго синтеза, поскольку в то время, как пассивный мыслящий субъект становится нарциссическим, активность должна быть мысленной, и может быть такой лишь как эмоция, сама модификация, которую нарциссический мыслящий субъект пассивно испытывает по отношению к себе, отсылает отныне к форме Я, которое воздействует на него как “Другой”. Это активное, но надтреснутое Я является не только основой Сверх-Я, но и коррелятом пассивного и раненого нарцис-сического мыслящего субъекта, составляя сложный комплекс, который Поль Рикёр удачно назвал “несостоявшимся cogito”21. К тому же есть лишь несостоявшиеся cogito, лишь личиночные субъекты. Мы уже видели, что трещина Я — только время как чистая пустая форма, освобожденная от своего содержания. Дело в том, что нарциссический мыслящий субъект действительно появляется во времени, но вовсе не составляет его темпорального содержания; нарциссическое либидо, перенос либидо на мыслящий субъект абстрагированы от всякого содержания. Нарциссический мыслящий субъект скорее феномен, соответствующий форме пустого времени, не наполняя ее; это пространственный феномен такой формы вообще (именно феномен пространства различными путями проявляется в невротической кастрации и в психотической раздробленности). Форма времени в Я определяла порядок, систему, ряд. Статический формальный порядок — до, во время и после — отмечает во времени разделение нарциссического мыслящего субъекта или условия его созерцания. Система времени собирается в образ потрясающего воздействия, которое одновременно представлено, запрещено и предсказано Сверх-Я: действие = х. Временной ряд означает противостояние нарциссического разделенного мыслящего субъекта системе времени или образу действия. Нарциссический мыслящий субъект повторяет первый ряд на манер предыдущего или нехватки, по образу Оно (это действие слишком велико для меня); второй раз — на манер бесконечного будущего-равенства, присущего идеальному мыслящему субъекту; третий раз — по образу после, осуществляющему предсказание Сверх-Я (Оно и мыслящий субъект, условие и агент действия сами будут уничтожены)! Ибо практический закон сам по себе означает нечто иное, как такую форму пустого времени.


21 См.: Ricoeur Р. De I'interpriiation. Р., 1965. Р. 413, 414.

Когда нарциссический мыслящий субъект занимает место виртуальных или реальных объектов, берет на себя смещение первых и маскировку вторых, то не заменяет одно содержание времени другим. Напротив, мы пришли к третьему синтезу. Время будто лишилось всякого мнемориального содержания и тем самым разбило круг, в который вовлекалось Эросом. Оно протекло, распрямилось и приняло высший облик лабиринта — лабиринта, вытянутого по прямой, “невидимого, нескончаемого”, как говорит Борхес. Пустое время, сорвавшееся с петель, со своим строгим формальным статичным порядком, давящей системой, необратимым рядом — это как раз и есть инстинкт смерти. Инстинкт смерти не состоит в одном цикле с Эросом, вовсе не дополняет его и не антагонистичен ему, не симметричен, свидетельствуя о совсем другом синтезе. Корреляция Эроса и Мнемозины сменилась корреляцией беспамятного, глубоко амнезийного нарциссического мыслящего субъекта и лишенного любви, десексуализированного инстинкта смерти. У нарциссического мыслящего субъекта теперь лишь мертвое тело, оно утратило тело одновременно с объектами. Посредством инстинкта смерти оно отражается в идеальном мыслящем субъекте и предчувствует свой конец в Сверх-Я, как в двух кусках треснувшего Я. Именно эту связь нарциссического мыслящего субъекта и инстинкта смерти так глубоко отмечал Фрейд, говоря, что либидо не наплывает на мыслящий субъект вне десексуализации, вне создания нейтральной перемещаемой энергии, сущностно способной поставить себя на службу Танатосу22. Но почему же фрейд считает инстинкт смерти предсуществующим этой бесполой энергии, не зависящим от нее в принципе? Разумеется, по двум причинам: первая отсылает нас к постоянству дуалистической конфликтной модели, вдохновляющей всю теорию пульсаций; вторая — к материальной модели, определяющей теорию повторения. Вот почему Фрейд то настаивает на сущностном различии между Эросом и Танатосом, согласно которому Танатос как таковой должен быть определен как противоположный Эросу; то — на различии ритма и амплитуды, как будто Танатос достигает состояния неодушевленной материи и тем самым отождествляется с силой сырого голого повторения, которые идущие от Эроса витальные различия лишь прикрывают или стесняют. Но в любом случае определение смерти как качественного и количественного возвращения живого к неодушевленной материи является только внешним, научным и объективным. Фрейд странно отказывает смерти в ином измерении, отвергает любой прототип или представлению о смерти в бессознательном, хотя и допускает подобные прототипы для рождения и кастрации45. Но сведение смерти к объективному1 определению материи свидетельствует о предрассудке, согласно которому повторение должно найти свой высший принцип в недифференцированной материальной модели, вне смещений и маскировки второго, или противоположного, различия. В действительности же структура бессознательного не конфликтна, не оппозиционна, не противоречива, она — вопрошающа и проблемна. К тому же повторение — не сырое и голое, вне вторично затрагивающих его в качестве вариантов маскировок; напротив, оно сплетается посредством маскировки и смещения как составных элементов, до которых не существует. Смерть не выявляется в объективной модели безразличной неодухотворенной материи, к которой будто бы “возвращается” живой; она присутствует в живом как субъективный дифференцированный опыт, наделенный прототипом. Смерть не отвечает состоянию материи, она, напротив, соответствует чистой форме, отрекшейся от всякой материи, — пустой форме времени. (Подчинение повторения внешней тождественности мертвой материи или внутренней тождественности бессмертной души — одно и то же, способ заполнить время.) Ведь смерть не сводится к отрицанию, ни к отрицательному оппозиции, ни к отрицательному ограничения. Ни ограниченность смертной жизни материей, ни противопоставление бессмертной жизни материи не наделяют смерть прототипом. Смерть, скорее, крайняя форма проблематичного, источник задач и вопросов, места их постоянства независимо от какого-либо ответа; это Где?и Когда? означающие то (не)бытие, которым питается всякое утверждение.


22 Фрейд З. “Я” и “Оно”.

Бланшо верно говорил, что у смерти два аспекта — один из них личный, касающийся Я, мыслящего субъекта, которому я могу противостоять в борьбе, или к которому могу в пределе присоединиться, в любом случае встретить его в настоящем, в котором все проходит. Но другой аспект смерти, странно безличный, без связи с настоящим или прошлым мыслящим субъектом, всегда предстоящий источник множественного нескончаемого приключения в настоятельном вопросе: “Факт смерти включает полный переворот, посредством которого смерть, бывшая высшей формой моей власти, не только становится тем, что лишает меня прав, власти начать и даже кончить, но тем, что со мной не связано, не имеет надо мной власти, тем, что лишено всякой возможности — ирреальностью неопределенного. Переворот, который я не могу себе представить, постичь как окончательный, не являющийся необратимым переходом, по ту сторону которого нет возврата, поскольку он есть то, что не свершается, бесконечный и непрерывный... Время без настоящего, с которым у меня нет связи, то, к чему я не могу устремиться, так как в (нем) Я не умираю, я лишен власти умереть, в (нем) умираю, умирают без конца и края... Не предел, но беспредельное, не собственно смерть, но случайная смерть; не настоящая смерть, но, как говорит Кафка, ухмылка ее главного заблуждения”46. При сопоставлении обоих аспектов очевидно, что даже самоубийство не делает их адекватными и совпадающими. Ведь первый означает личностное исчезновение личности, уничтожение того различия, которое представляло мыслящий субъект, Я. Различие, обреченное на смерть, чье исчезновение может бьпъ объективно представлено как возврат к неодушевленной материи, рассчитанный в виде энтропии. Несмотря на видимость, эта смерть всегда приходит извне в момент, когда она создает наиболее личностную возможность; приходит из прошлого в момент, когда она наиболее настоящая, но другое, другой облик, другой аспект означает состояние свободных различий, когда они уже не подчинены форме, которую придавал им Я, мыслящий субъект, когда они развиваются в форме, исключающей мое собственное соответствие на том же основании, что и соответствие какой-либо идентичности. Всегда есть некое “умирают”, более глубокое, чем “я умираю”, и только боги умирают без конца и по-разному; как будто появляются миры, где индивидуальное более не заключено в личностную форму Я и мыслящего субъекта; даже особенное не заключено в границах индивида, — одним словом, никому не подчиненное множество, которое не “узнает” себя в первом аспекте. Однако именно к первому аспекту отсылает фрейдистская концепция в целом; поэтому ей и не достает инстинкта смерти и соответствующего опыта или прототипа.


Итак, мы не видим никаких причин, чтобы полагать инстинкт смерти отличающимся от Эроса, будь то по причине сущностного различия между двумя силами или же различия ритма или амплитуды между двумя движениями. В обоих случаях различие было бы уже задано, а Танатос — независимым. Нам кажется, напротив, что Танатос полностью совпадает с десексуализацией Эроса, с образованием той безличной перемещаемой энергии, о которой говорит Фрейд. Она не переходит на службу Танатоса, она его формирует: между Эросом и Танатасом нет аналитического различия, то есть уже заданного в одном и том же “синтезе”·, который соединил бы их или заставил чередоваться. Не то, чтобы различие уменьшилось; наоборот, оно увеличилось, будучи синтетическим, именно потому, что Танатос означает совсем другой синтез времени, чем Эрос, тем более отличный, что взят он из Эроса, построен на его останках. В то же время, когда Эрос изливается на мыслящий субъект, последний берет на себя маскировки и смещения, характерные для объектов, с тем, чтобы превратить их в свою собственную смертельную страсть, — либидо теряет всякое связанное с памятью содержание. Время теряет свою циркулярную форму, чтобы принять неумолимо прямую форму, а инстинкт смерти появляется как тождественный этой чистой форме, десексуализованной энергии этого на-рциссического либидо. Дополнительность нарциссического либидо и инстинкта смерти определяет третий синтез в той же степени, в какой Эрос и Мнемозина определяли второй. И когда Фрейд говорит, что с этой десексуализованной энергией, соответствующей ставшему нарциссическим либидо, следовало бы вообще связать процесс мышления, мы должны понимать, что в отличие от старой дилеммы речь уже не идет о выяснении того, является ли мышление врожденным или приобретенным. Оно, врожденное и не приобретенное, но родовое, иначе говоря, десексуализованное, изъятое из отлива, открывающего нас пустому времени. “Я — врожденно родовой”, — говорил Арто, что также означает десексуализованное состояние, свидетельствующее о генезисе мышления всегда надтреснутого Я. Речь не идет об обретении мышления или его применении как “врожденного”, но о порождении акта мышления в самом мышлении, возможно в результате насилия, побуждающего либидо излиться на нарциссический мыслящий субъект и параллельно извлечь Танатос из Эроса, освободить время от всякого содержания, чтобы извлечь его чистую форму. Есть опыт смерти, соответствующий третьему синтезу.


Фрейд сообщает бессознательному три великих неведения: “Нет”, Смерть и Время. И, тем не менее, речь идет только о времени, смерти и о нет в бессознательном. Значит ли это, что они задействованы, не будучи представленными? Более того: бессознательное не знает “нет”, потому что живет (не)бытием задач и вопросов, а не небытием отрицательного, которое затрагивает только сознание и его представления. Оно не знает смерти, поскольку всякое преставление о смерти касается неадекватного аспекта, бессознательное же постигает оборотную сторону и открывает ее другой лик. Бессознательное не знает времени, потому что оно никогда не подчинено эмпирическому содержанию настоящего, которое проходит в представлении, но осуществляет пассивные синтезы изначального времени. К этим трем синтезам как составляющим бессознательного и следует вернуться. Они соответствуют образам повторения, представленным в творчестве великого романиста: связь, все время завязывающаяся веревочка; постоянно перемещающееся пятно на стене; всегда стертая резинка. Повторение-связь, повторение-пятно, повторение-резинка: все три по ту сторону принципа удовольствия. Первый синтез выражает основание времени в живом настоящем — основание, придающее удовольствию ценность эмпирического принципа вообще, которому подчиняется содержание психической жизни в Оно. Второй синтез выражает обоснование времени чистым прошлым; это обоснование обусловливает приложение принципа удовольствия к содержаниям Мыслящего субъекта. Но третий синтез означает необоснованность, к которой нас толкает само обоснование: Танатос открывается в третьем синтезе как необоснованность по ту сторону обоснования Эроса и основания Габитуса. С принципом удовольствия его также связывает странный тип отношений, часто выражающийся в непостижимом парадоксе удовольствия, связанного с болью (но на деле речь идет совсем о другом: речь идет о десексуализации в третьем синтезе как предполагающем применение принципа удовольствия в качестве предварительной направляющей идеи с тем, чтобы перейти затем к ресексуализации, где удовольствие уже выступает как чистая и холодная мысль, апатичная и застывшая, что видно в случае садизма или мазохизма). Третий синтез некоторым образом соединяет все три измерения времени — прошлое, настоящее, будущее — и заставляет их теперь выступать в чистой форме. Иначе третий синтез влечет их реорганизацию, поскольку прошлое отбрасывается в сторону Оно как условия нехватки, связанного с системой времени, а настоящее оказывается обусловленным метаморфозой агента в идеальном мыслящем субъекте. И еще в одном смысле высший синтез касается только будущего, предвещая разрушение Оно и Я в Сверх-Я, прошлого и настоящего, состояния и агента. Именно в этой высшей точке прямая линия времени создает круг, но странно искривленный; или же инстинкт смерти открывает абсолютную истину в своем “другом” лице — именно вечное возвращение, как возвращающее не все, напротив, представляет мир, избавившийся от нехватки условия и равенства агента ради утверждения лишь чрезмерного и неравного, нескончаемого и непрекращающеегося, неформального как производного высшей формальности. Так заканчивается история времени: ему предназначено разорвать свой слишком централизованный физический или естественный круг и образовать прямую линию, но такую, которая, влекомая собственной длиной, преобразует круг, смещая его центр.

Вечное возвращение — это сила утверждения, оно утверждает все во множестве, все в различном, все в случайном, за исключением того, что подчиняет их Единому, Одинаковому, необходимости, кроме Единого, Одинакового и Необходимого. О Едином говорят, что оно раз и навсегда подчинило себе множественное. Не таково ли лицо смерти? Не является ли другим лицом то, что в свою очередь, заставляет умереть раз и навсегда, все то, что действует только один раз? Вечное возвращение поддерживает сущностную связь со смертью потому, что осуществляет и содержит смерть того, что едино, “раз и навсегда”. Оно поддерживает сущностную связь с будущим потому, что будущее — это развертывание и объяснение множественного, различного, случайного самих по себе и “для всех случаев”. Повторение в вечном возвращении исключает два определения: Одинаковое или тождественное основного понятия и отрицательное условия, относящего повторенное к Одинаковому и обеспечивающего подчинение. Повторение в вечном возвращении одновременно исключает становление-равенство или становление-подобие понятию, а также нехватку условия этого становления. Оно, напротив, касается избыточных систем, связывающих различное с различным, множественное с множественным, случайное со случайным в системе утверждений, всегда соразмерных поставленным вопросам и принятым решениям. Говорят, что человек не умеет играть: даже отдаваясь случаю или множественности, он считает собственные утверждения нацеленными на ограничение, решения — на предотвращение результата, воспроизведения — на возвращение одинакового как гипотетического выигрыша. Это как раз и есть нечестная игра, в которой рискуют как проиграть, так и выиграть, потому что в ней не утверждают случайность в целом: предустановленный характер правила разделения коррелятивен состоянию нехватки у игрока, не знающего, что ему выпадет. Напротив, систему будущего следовало бы назвать божественной игрой, поскольку ей не предсуществует правило, игра идет по своим собственным правилам, потому что дитя-игрок может только выиграть, — случай целиком утверждается каждый раз, для всех разов. Никаких запретительных или ограничивающих утверждений, только такие, которые соразмерны поставленным вопросам и вытекающим из них решениям: такая игра вызывает повторение необходимо победного удара, становящегося таковым лишь в силу включения всех сочетаний и возможных правил в систему собственного возвращения. В этой игре различия и повторения, ведущейся инстинктом смерти, никто не зашел дальше Борхеса в его необычном творчестве: “...если лотерея является интенсификацией случая, периодическим введением хаоса в космос, то есть в миропорядок, не лучше ли, чтобы случай участвовал на всех этапах розыгрыша, а не на одном?.. В действительности число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются, порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют бесконечного времени; на самом же деле достаточно того, чтобы поддавалось бесконечному делению... Стоит герою любого романа очутиться перед несколькими возможностями, как он выбирает одну из них, отметая остальные; в неразрешимом романе Цюй Пэна он выбирает все разом. Тем самым он творит различные будущие времена, которые, в свою очередь, множатся и ветвятся. Отсюда и противоречия в романе. Скажем, Фан владеет тайной; к нему стучится неизвестный; Фан решает его убить. Есть, видимо, несколько вероятных исходов: Фан может убить незваного гостя; гость может убить Фана; оба могут уцелеть; оба могут погибнуть, и так далее. Так вот, в книге Цюй Пэна реализуются все эти исходы, и каждый из них дает начало новым развилкам”47.

***

Какие же системы затрагивает вечное возвращение? Рассмотрим два предположения: только то, что похоже, различно; только различия похожи48. Первая формула устанавливает подобие как условие различия; безусловно, она требует также возможности иметь тождественное понятие для обеих вещей, различающихся при условии подобия; эта формула включает еще и аналогию в отношениях каждой вещи к этому понятию; наконец, она влечет сведение различия к оппозиции, определенной этими тремя моментами. Согласно другой формуле, напротив, подобие, а также тождество, аналогия, противоположность могут теперь рассматриваться только как результаты, продукты первичного различия или первичной системы различий. Согласно этой второй формуле, нужно, чтобы различие непосредственно соотнесло друг с другом различающиеся термины. Необходимо, согласно онтологической интуиции Хайдеггера, чтобы различие само по себе было расчленением и связью, чтобы оно соотносило различное с различным без всякого опосредования тождественным или подобным, аналогичным или противоположным. Необходима дифференциация различия в-себе как дифференцирующее, Sich-unterscheidende*, посредством которого различное одновременно собирается воедино, а не представляется лишь при условии предварительных подобия, тождества, аналогии, противопоставления. Переставая быть условиями, эти инстанции становятся лишь результатами первичного различия и его дифференсиации, результатами общими или поверхностными, характеризующими искаженный мир репрезентации и выражающими способ, которым в-себе различия прячется, вызывая то, что его покрывает. Мы должны задаться вопросом, не являются ли эти две формулы просто двумя мало что меняющими оборотами речи; или же они относятся к двум совершенно разным системам; или, применительно к одним и тем же системам (в пределе к системе мира), не означают ли они две несовместимые, неравноценные интерпретации, одна из которых способна все изменить?


В тех же условиях в-себе различия прячется, а различие попадает в категории репрезентации. В каких же иных условиях различие развивает в-себе как дифференсирующее и собирает различное по ту сторону возможностей репрезентации? Первой особенностью нам представляется построение рядов. Нужно, чтобы система возникла на основе двух или нескольких рядов, каждый из которых определяется различиями между составляющими его членами. Если мы предположим, что ряды сообщаются под действием какой-то силы, то выяснится, что эта сообщаемость соотносит различия с другими различиями, или создает в системе различия различий: эти различия второго уровня играют роль “дифференси-рующего”, то есть соотносят различия первого уровня. Это положение вещей адекватно выражается в некоторых физических понятиях: сходимость гетерогенных рядов, из которого вытекает внутренний резонанс в системе, из которого, в свою очередь, вытекает усиленное движение, чья амплитуда превосходит сами основные ряды. Можно определить сущность этих элементов, значимых одновременно в силу их различия в ряде, частью которого они являются, и различия различия между рядами: это — интенсивности; интенсивности свойственно возникать из различия, отсылающего, в свою очередь, к другим различиям (Е —Е' или Е отсылает к е—е', а е к ε—ε'). Интенсивная сущность рассматриваемых систем не позволяет нам заранее судить об их квалификации: механическая, физическая, биологическая, психическая, социальная, эстетическая, философская и так далее. Конечно, у каждого типа систем есть свои особые условия, соответствующие предшествующим характеристикам и в каждом случае придающие им соответствующую структуру. Например, слова являются подлинными силами в некоторых эстетических системах; понятия также являются силами, с точки зрения философской системы. Заметим, что согласно фрейдовским Очеркам по истерии 1895 г., биопсихическая жизнь предстает в виде такого силового поля, где распределяются различия, определяемые как возбуждения, и различия различий, определяемые как торможения. Но именно синтезы Психеи, в свою очередь, воплощают три измерения систем вообще. Ведь психическая связь (Габитус) осуществляет сходимость рядов возбуждения; Эрос означает особое состояние вытекающего из него внутреннего резонанса; инстинкт смерти совпадает с усиленным движением, психическая амплитуда которого превосходит сами резонирующие ряды (отсюда различие амплитуд между инстинктом смерти и резонирующим Эросом).

Из установления сообщения между гетерогенными рядами вытекают различные последствия для системы. Что-то “проходит” по краям: разражаются события, явления сверкают, подобно молнии или грому. Пространственно-временные динамизмы наполняют систему, выражая одновременно резонанс сходимости рядов и превосходящую амплитуду усиленного движения. Систему наполняют субъекты, одновременно личиночные субъекты и пассивные мыслящие субъекты. Это пассивные мыслящие субъекты, так как они совпадают с созерцанием соединений и резонансов; эти субъекты — личиночные, поскольку они—лишь опора или жертва дина-мизмов. Действительно, чистый пространственно-временной динамизм при обязательном участии в усиленном движении может быть испытан лишь на границе жизненного, в условиях, вне которых он повлек бы смерть любого правильно сформированного субъекта, одаренного независимостью и активностью. Эмбриология уже знает, что есть систематические жизненные движения — скольжения, скручивания, которые может выдержать только эмбрион: взрослый оказался бы разорванным на части. Есть движения, при которых можно быть только жертвой, но жертва, в свою очередь, может быть только личинкой. Эволюция не совершается в открытой среде, только неразвитый развивается. Быть может, кошмар — это психический динамизм, вынести который не смогли бы ни бодрствующий человек, ни даже мечтатель, но лишь заснувший глубоким сном, сном без сновидений. В этом смысле нет уверенности в том, что мышление, создающее собственный динамизм философской системы, может быть отнесено, как в картезианском cogito, к законченному, сформированному субстанциальному субъекту: мышление относится, скорее, к тем грозным движениям, которые могут быть перенесены лишь в условиях личностного субъекта. Система включает лишь подобных субъектов, так как только они могут осуществить вынужденные движения как жертвы выражающих его динамизмов. Даже философ—личиночный субъект собственной системы. Так что система не определяется только окаймляющими ее гетерогенными рядами, либо соединением, резонансом и усиленным движением, которые задают ее параметры; система определяется населяющими ее субъектами и наполняющими ее динамизмами, и, наконец, качествами и протяженностью, вырастающими из этих динамизмов.

Но остается главная трудность: действительно ли в этих интенсивных системах именно различие соотносит различие с различием? Соотносит ли различие различия различие с собой без какого-либо опосредования? Не правда ли, мы говорим об установлении контакта между гетерогенными рядами, о соединении и резонансе лишь при условии минимума сходства между рядами и тождества в агенте, осуществляющем коммуникацию? Разве не делает любую операцию невозможной “слишком” большое различие между рядами? Не обречены ли мы найти особую точку, где различие мыслится лишь благодаря сходству различающихся вещей и тождественности третьего? Здесь мы должны уделить особое внимание соответствующей роли различия, сходства и тождества. Прежде всего — каков этот агент, эта сила, осуществляющие коммуникацию? Молния сверкает при различии напряжения, ему предшествует неводимый, неощутимый темный предшественник, предопределяющий дорогу, идущую вспять, никуда. Подобно этому любая система включает темного предшественника, обеспечивающего коммуникацию крайних рядов. Мы увидим, что, в соответствии с многообразием систем, эта роль выполняется очень разными определениями. Но нужно в любом случае узнать, как предшественник выполняет эту роль. Несомненно, имеется тождество предшественника и подобие рядов, между которыми он устанавливает контакт. Но это “имеется” остается совсем не определенным. Являются ли здесь тождество и подобие условиями или, напротив, результатами действий темного предшественника, который обязательно спроецирует иллюзию фиктивного тождества на себя, а на объединяемые им ряды — иллюзию ретроспективного сходства? Не будут ли тогда тождество и подобие лишь неизбежными иллюзиями, то есть понятиями мышления, свидетельствующими о нашей неистребимой привычке мыслить различие исходя из категории представления, потому что невидимый предшественник и его действие скрылись, одновременно скрывая в-себе как истинную сущность различия. При заданности двух гетерогенных рядов, двух рядов различий, предшественник действует как дифференсирующий эти различия. Именно так он непосредственно соотносит их благодаря собственной силе. Он — в-себе различия или “различно различный”, то есть различие второго уровня, различие с собой, которое соотносит различное с различным самим по себе. Поскольку дорога, которую прокладывает этот предшественник, невидима и станет видимой только ретроспективно, покрытая и пройденная феноменами, вводимыми в систему, то у него нет иного места, кроме того, где его “недостает”, иного тождества, кроме того, которого ему недостает: этот именно объект = х, которого “нет на месте”, как недостает ему и тождественности. Т ак что логическое тождество, абстрактно сообщаемое ему рефлексией, и физическое подобие, сообщаемое рефлексией объединяемым предшественником рядам, выражают лишь статистический результат его воздействий на систему в целом, то есть способ, с помощью которого он необходимо прячется за своими собственными результатами, поскольку постоянно смещается в себе и постоянно маскируется в рядах. Таким образом, мы не можем считать, что тождество третьего и сходство частей являются условием бытия различия и мышления о нем; они — лишь условие представления о нем, искаженно отражающего это бытие и мышление подобно тому, как оптический эффект замутняет истинный статус состояния самого по себе.

Мы называем несоответствующим темного предшественника, различием в себе второго уровня, соотносящего разнородные или разрозненные ряды. Пространство его смещений и процесс его маскировки в каждом случае определяют относительную величину соотносимых различий. Хорошо известно, что в некоторых случаях (в некоторых системах) различие различий, введенных в игру, может быть “очень большим”, а в других системах оно должно быть “очень малым”49. Но было бы ошибкой усматривать во втором случае чистое выражение предварительного требования подобия, которое в первом случае только ослабевает, распространяясь в мировых масштабах. Настаивают, например, на необходимости почти подобия разрозненных рядов, близкой частотности (ω близко ωο), короче, малом различии. Но в том-то и дело, что нет различия, которое бы не было “малым”, даже в мировом масштабе, если предполагается тождество агента, устанавливающего между различающимися связь. Малое и большое, как мы видели, очень плохо применимы к различию, так как судят о нем, исходя из критериев Одинакового и подобного. Если соотнести различие с дифферен-сирующим, если не придавать дифференсирующему тождественность, которой у него нет и не может быть, то различие назовут малым или большим в соответствии с его способностью дробления, то есть смещения и маскировки дифференсирующего; но никак нельзя утверждать, что малое различие свидетельствует о точном условии сходства, как нельзя утверждать и то, что большое свидетельствует о сохранении просто ослабевшего подобия. Подобие, в любом случае,—результат, продукт функционирования, внешний результат—иллюзия, возникающая, как только агент присваивает себе тождество, которого ему недостает. Главное, таким образом, не в том, мало различие или велико; в конечном счете оно всегда невелико относительно более широкого подобия. Основное для в-себе, чтобы большое или малое различие было бы внутренними. Есть системы с большим внешним сходством и малым внутренним различием. Возможно и противоположное: системы с малым внешним сходством и большим внутренним различием. Но противоречие невозможно: сходство — всегда внешнее, различие же, малое или большое, образует ядро системы.


темным предшественникам (здесь — эзотерическим терминам, словом с двойным дном), которые не основаны ни на каком предварительном тождестве и, главное, не “идентифицируемы” в принципе, но вводят максимум подобия и тождества системы в целом как результат процесса дифференсиация различия в себе (см. космическое письмо в Поминках по Финнегану). То, что происходит в системе между резонирующими рядами под воздействием темного предшественника, называется “богоявлением”. Космическое расширение образует единство с амплитудой усиленного движения, сметающего и перекрывающего ряды, — в конечном счете Инстинкт смерти, “нет” Стивена, не являющееся не-бытием отрицательного, но (не)бытием настоятельного вопроса, которому соответствует, не отвечая на него, космическое “да” госпожи Блум, поскольку только оно занимает и адекватно заполняет его28 .

Вопрос о том, структурирован ли психический опыт как язык и даже похож ли психический мир на книгу, зависит от сущности темных предшественников. Лингвистический предшественник, эзотерическое слово, сам не обладает тождеством, даже номинальным, а его значения не обладают подобием, даже бесконечно ослабленным; это не только сложносоставное слово или простое соединение слов, но слово о словах, полностью совпадающее с


Об этом свидетельствуют примеры из очень разных литературных систем. В творчестве Раймона Русселя мы встречаемся с вербальными рядами: роль предшественника исполняет омоним или квази-омоним (billard — pillard), но этот темный предшественник тем менее видим и ощутим, что один из двух рядов при необходимости остается скрытым. Странные истории восполнят различие между двумя рядами введением эффекта подобия и внешнего тождества. Таким образом, предшественник вовсе не пользуется своей тождественностью, номинальной или омонимической; это очевидно в квази-омонимах, функционирующих лишь при условии полного совпадения с дифференциальным характером двух слов (b, р). Кроме того, омоним предстает здесь не как номинальное тождество означающего, но как дифференсирующее различающихся означаемых, вторично производящее эффект подобия означаемых как эффект тождества в означаемом. Недостаточно сказать, что система основывается на некотором отрицательном определении, а именно на нехватке слов по отношению к вещам, в силу чего одно слово обречено обозначать многие вещи. Та же иллюзия заставляет нас мыслить различие исходя из подобия или тождества, полагаемых предварительными, выявляя их как отрицательные. В действительности не бедность, а избыточность словаря, его самая положительная синтаксическая и семантическая сила дает языку возможность придумывать форму, в которой он играет роль темного предшественника, то есть он, говоря о разных вещах, дифференси-рует эти различия, непосредственно соотнося их друг с другом в рядах, чей резонанс вызывает. Вот почему, как мы видели, повторение слов не объясняется негативно и не может быть представлено как голое повторение без различия. Конечно, к совсем другим приемам обращено творчество Джойса. Но речь снова идет об объединении максимума разрозненных рядов (в пределе все расходящиеся ряды, образующие космос), прибегая к лингвистическим 28 ЗАМЕТКИ О ПРУСТОВСКИХ ЭКСПЕРИМЕНТАХ. — Они, конечно, имеют совсем другую структуру, чем богоявления Джойса. Но речь также идет о двух рядах: настоящего прошедшего (Комбрэ, как он был прожит) и актуального настоящего. Конечно, если оставаться на первом уровне эксперимента, то между двумя рядами существует сходство (печенье “медлен”, чаепитие) и даже тождество (вкус как не только сходное, но тождественное себе качество в обоих случаях). Но секрет не в этом. Вкус обладает властью лишь потому, что он облекает нечто = х, уже неопределимое тождеством: оно облекает Комбрэ таким, каким он есть в себе, фрагмент чистого прошлого в своей двойной несводимости к тому настоящему, которым оно было (восприятие) и к актуальному настоящему, где его можно было бы вновь увидеть или воспроизвести (сознательная память). Поскольку этот Комбрэ в-себе определяется собственным сущностным различием, “качественным различием”, о котором Пруст говорит, что оно существует не “на поверхности земли”, а лишь в особой глубине. Именно оно производит, упаковываясь, тождественность качества как подобия рядов. Итак, тождество и подобие являются здесь всего лишь результатом дифференсирующего. И если оба ряда следуют друг за другом, то по отношению к Комбрэ в-себе как объекту = х, вызывающему резонанс, они, наоборот, сосуществуют. Случается, что резонанс рядов выходит на превосходящий их инстинкт смерти: ботинок и воспоминание о бабушке. Эрос образуется резонансом, но превосходит себя в инстинкте смерти, образованном амплитудой усиленного движения (инстинкт смерти великолепно воплотится в произведении искусства, по ту сторону эротических опытов бессознательной памяти). Прустовская формулировка “немного времени в чистом виде” означает, прежде всего, чистое прошлое, бытие в-себе прошлого, то есть эротический синтез времени; но более глубинно означает чистую и пустую форму времени, высший синтез Инстинкта смерти, ведущий к вечному возвращению во времени.

“дифференсирующим” слов первого уровня и с “несходством” их значений. Он к тому же значим лишь в той степени, в которой претендует не на высказывание вообще, а на высказывание смысла сказанного. Но языковый закон, каким он выступает в репрезентации, исключает такую возможность; смысл слова может быть высказан лишь другим словом, полагающим первое в качестве объекта. Отсюда парадоксальная ситуация: лингвистический предшественник относится к своего рода метаязыку и может быть воплощен только в слове, лишенном смысла, с точки зрения рядов вербальной репрезентации первого уровня. Это и есть припев. Это двойное состояние эзотерического слова, высказывающего свой смысл, лишь представляясь и представляя его как бес-смыслицу, хорошо выявляет постоянное смещение смысла и его маскировку в рядах. Так что эзотерическое слово — это сугубо лингвистический объект = х, но объект = х структурирует психический опыт как языковой при условии учета постоянных невидимых и молчаливых смещений лингвистического смысла. Все вещи некоторым образом говорят и имеют смысл при условии, что слово в то же время молчит о себе или, скорее, в слове молчит смысл. В своем прекрасном романе Космос Гомбрович показывает, каким образом два ряда гетерогенных различий (подвешиваний и отверстий) настойчиво просят об установлении между ними контакта путем различных знаков, вплоть до установления скрытого предшественника (убийство кота), действующего здесь как дифференсирующее их различий, как смысл, воплощенный, однако, в абсурдном представлении, исходя из которого будут приведены в действие динамические силы, в системе Космоса начнут происходить события, которые найдут конечный выход в инстинкте смерти, превосходящем ряды50. Так выявляются условия, при которых книга — космос, а космос — книга. Через многообразные техники у Джойса развивается высшее тождество, которое можно найти и у Борхеса или Гомбровича: хаос = космос.

Каждый ряд образует историю: не различные точки зрения на одну и ту же историю, подобно взглядам на город у Лейбница, но полностью различающиеся истории, развивающиеся одновременно. Основные рады — расходящиеся. Не в относительном смысле, когда достаточно повернуть назад, чтобы найти точку сходимости; но абсолютно расходящиеся в том смысле, что точка сходимости, горизонт сходимости находится в хаосе, всегда смещаясь в этом хаосе. Сам хаос наиболее позитивен, в то время как расхождение — объект утверждения. Он совпадает с великим произведением, которое удерживает все сложные ряды, подтверждая и усложняя все синхронные ряды. (Не удивительно, что Джойс питал такой интерес к Бруно, теоретику complication). Троица усложнение—объяснение—включение свидетельствует о системе в целом, то есть хаосе, который владеет всем; входящих и выходящих из него расходящихся рядах; соотносящем их дифференсирующем. Каждый ряд объясняется и развивается, но в отличие от других рядов, которые он включает и которые включают его, упакованных им и упаковывающих его во все усложняющем хаосе. Система в целом, единство расходящихся рядов как таковых, соответствует объективности “задачи”; отсюда метод вопросов-задач, которыми Джойс оживляет свои произведения, а также манера Льюиса Кэрролла связывать свои слова с двойным дном со статусом проблематичного.


Основное — это одновременность, современность и сосуществование всех расходящихся рядов в целом. Несомненно, ряды последовательны, один — “до”, другой — “после” с точки зрения проходящих в представлении настоящих. Как раз с этой точки зрения говорят, что второй походит на первый. Но это уже не так по отношению к включающему их хаосу, пронизывающему их объекту = х, обеспечивающему их коммуникацию предшественнику, превосходящему их усиленному движению: дифференсирующее всегда побуждает их к сосуществованию. Мы уже много раз встречали этот парадокс последовательных настоящих, или действительно следующих друг за другом рядов, при этом символически сосуществующих относительно чистого прошлого или виртуального объекта. Когда Фрейд показывает, что фантазм образуется, по крайней мере, из двух основных рядов, первого — инфантильного и догенитального, а второго — генитального и постпубертатного., очевидно, что эти ряды следуют друг за другом во времени с точки зрения солипсистского бессознательного субъекта, о котором идет речь. Но тогда спрашивается, как объяснить феномен “задержки”, то есть времени, необходимого для того, чтобы предполагаемо исходная сцена детства оказывала эффект лишь на расстоянии, в сходной с ней взрослой сцене, которую называют производаой. Конечно же, речь идет о проблеме резонанса между_двумя рядами. Но проблема поставлена неточно, поскольку не учитывается ин-станцйя, по отношению к которой оба ряда сосуществуют в интерсубъективном бессознательном. По правде говоря, в одном субъекте эти два ряда не подразделяются на детский и взрослый. Не событие детства создает один из двух реальных рядов, но, скорее, темный предшественник, устанавливающий контакт между обоими основными рядами: рядом взрослых, которых мы знали детьми, и рядов взрослых, которыми мы являемся вместе с другими * 30 Об этой проблеме см.: Laplanche J., Pontalis J.-В. Fantasme originaire, fantasmes des engines, origine du fantasme H Les temps modemes, avril 1964.

взрослыми и другими детьми. Так происходит с героем В поисках утраченного времени, его детская любовь к матери является агентом коммуникации между двумя взрослыми рядами, рядом Свана и Одетты и рядом повзрослевшего героя и Альбертины; при этом в обоих заключена все та же тайна, вечное смещение, вечная маскировка пленницы, отмечающая также точку, где ряды сосуществуют в интерсубъективном бессознательном. Незачем спрашивать себя, почему событие детства действует только с задержкой. Оно есть эта задержка, но сама задержка является чистой формой времени, обеспечивающей сосуществование до и после. Когда Фрейд открывает, что фантазм — быть может, высшая реальность, включающая нечто, превосходящее ряды, из этого не следует заключать, что сцена детства ирреальна или воображаема; скорее эмпирическое условие последовательности во времени уступает в фантазме место сосуществованию двух рядов — взрослого, которым мы станем, и взрослых, которыми мы “были” (см. то, что Ференчи называл идентификацией ребенка с агрессором). Фантазм — проявление ребенка как темного предшественника. В фантазме первично не соотношение рядов, но их различие, как соотносящее один ряд различий с другим, абстрагируясь от их эмпирической последовательности во времени.

Если уже невозможно установить в системе бессознательного порядок последовательности рядов, если все ряды сосуществуют, то тем более нельзя считать один — первоначальным, а другой — производным, один—образцом, другой копией. Ряды постигаются одновременно как сосуществующие, без учета их временной последовательности, и как различные, без учета того, что один обладал бы тождеством образца, а другой — подобием копии. Когда две расходящиеся истории развиваются одновременно, невозможно оказать предпочтение одной из них; в этом случае можно сказать, что все равноценно, но “все равноценно” говорится о различии, только о различии двух. Каким бы малым ни было внутреннее различие между двумя рядами, между двумя историями, одна не воспроизводит другую, одна не служит моделью для другой; но подобие и тождество — лишь результаты действия этого различия, единственно изначального в системе. Следовательно, справедливо сказать, что система исключает определение начального и производного, как и первого, и второго раза, поскольку различие — единственное начало, независимо от всякого подобие побуждающее сосуществовать различное, соотнесенное им с различным51. Несомненно, именно в этом аспекте вечное возвращение предстает в этой системе “законом” без основания. Вечное возвращение не возвращает одинаковое и подобное, но само вытекает из мира чистого различия. Каждый ряд возвращается не только во включающих его других рядах, но сам по себе, поскольку включается другими только тогда, когда, в свою очередь, полностью восстанавливается как включающий их. У вечного возвращения только один смысл: отсутствие точно определенного первоначала, то есть определение первоначала как различия, соотносящего различное с различным для того, чтобы заставить его (их)как таковое вернуться. В этом смысле вечное возвращение, действительно, следствие первоначального различия, чистого, синтетического, в себе (то, что Ницше называл волей к власти). Если различие — в-себе, то повторение в вечном возвращении — для-себя различия. Но можно ли отрицать, что вечное возращение неотделимо от одинакового? Не является ли оно само вечным возвращением чего-то одинакового? Но мы должны чувствовать различные значения, по крайней мере три, выражения “одинаковый, тождественный, подобный”.


Или же одинаковое обозначает предполагаемый субъект вечного возвращения. В этом случае оно обозначает тождество Единого в качестве принципа. Но именно в этом—самое большое и длительное заблуждение. Ницше точно говорит: если бы возвращалось Единое, оно для начала не выходило бы за свои пределы; если бы оно определяло сходство с ним множественного, то прежде всего не утратило бы своей идентичности при такой деградации сходного. Повторение — не более постоянство Единого, чем подобие множественного. Субъект вечного возвращения не одинаковый, но различный, не сходный, но несхожий, не Единое, но множество, не необходимость, но случайность. Более того, повторение в вечном возвращении включает разрушение всех форм, которые мешают его функционированию, категории представления, воплощенные в предварительном Одинаковом, Едином, тождественном и подобном. Или же одинаковое и подобное — лишь результат действия систем, подчиненных вечному возвращению. Таким образом, тождество необходимо проецируется (projetеe), или, скорее, ретроецируется (rеtrojelteе) на первичное различие, а подобие усваивается расходящимися рядами. Мы должны сказать об этом тождестве и подобии, наличного начала. Вот почему следует безоговорочно понимать «изначальное», иначе отсрочку выводили бы из полного начала. Изначально отсутствие начала”. (Derrida J. L’dcriture et la difference.) P., 1967. P. 302—303.) См. также: Blanchot M. Le rire des dieux // N.R.F., juillet 1965: “Образ должен перестать быть вторичным относительно так называемого первичного объекта и потребовать известной первичности, равной оригиналу, тогда истоки утратят привилегию на исходное могущество... Нет более оригинала, но вечное мерцание, в котором в свете отклонения и возвращения рассеивается отсутствие первоисточника”.

различное с различным с помощью различия (вот почему такая система сама — симулякр). Одинаковое, подобное — фикции, порожденные вечным возвращением. На этот раз это не заблуждение, а иллюзия; иллюзия неизбежная, питающая заблуждение, но отделимая от него. Или же одинаковое и подобное не отличаются от самого вечного возвращения. Они не предсуществуют вечному возвращению: возвращаются не одинаковое и подобное, но вечное возвращение — единственное одинаковое, единственное подобие того, что возвращается. И их невозможно абстрагировать от вечного возвращения ради реакции на причину. Одинаковое относится к отличающемуся и остается различным. Вечное возвращение — одинаковое различия, единое множественного, подобное несхожего. Источник предыдущей иллюзии, вечное возвращение создает ее и сохраняет ее только, чтобы радоваться ей, отражаться в ней как в эффекте собственной оптики, никогда не впадая в смежное заблуждение.

***

Эти дифференциальные системы с разнородными резонирующими рядами, с темным предшественником и усиленным движением называются симулякрами или фантазмами. Вечное возвращение затрагивает и заставляет вернуться только симулякры, фантазмы. Возможно, именно здесь мы обнаруживаем самый главный пункт платонизма и анти-платонизма, платонизма и опровержения платонизма, их пробный камень. Ведь в предыдущей главе мы поступали так, как будто учение Платона вращается вокруг особо важного различения оригинала и изображения, образца и копии. Образец наделяется высшей изначальной идентичностью (только Идея есть то, что она есть, только Мужество мужественно, только Набожность набожна), тогда как о копии судят по ее внутреннему и производному подобию. Именно в этом смысле различие появляется лишь в-третьих, после тождества и подобия, и может быть помыслено только через них. Различие мыслится только в сравнительной игре двух подобий—примерного подобия идентичного оригинала и имитационного подобия более или менее схожей копии: таково испытание или мерка претендентов. Но в более глубоком смысле подлинное платоновское различение смещается и сущностно изменяется: это не различение оригинала и образа, но двух видов изображений. Это не различение образца и копии, но двух видов изображений (идолов:); копии (иконы)—лишь первый их вид, второй составляют симулякры (фантазмы). Различение образец—копия здесь только обосновывает и применяет различение копия—симулякр; потому что копии оправданы, спасены, отобраны во имя идентичности образца, а также благодаря их внутреннему сходству с этим мысленным образцом.

Понятие образца появляется не для того, чтобы противостоять миру образцов в целом, а для того, чтобы отобрать хорошие, внутренне похожие изображения, иконы, и удалить плохие симулякры. Весь платонизм построен на этом желании изгнать фантаз-мы или симулякры, которые идентифицируются с самим софистом, этим дьяволом, этим лжецом или симулянтом, этим вечно смещенным и замаскированным лже-претендентом. Вот почему нам кажется, что Платоном было принято философское решение огромного значения: подчинить различие предположительно изначальным силам одинакового и подобного, объявить различие само по себе немыслимым и столкнуть его и его симулякры, в бездонный океан. Но именно потому, что Платон еще не располагает установившимися категориями воспроизведения (они появятся у Аристотеля), он должен основывать свое решение на теории Идеи. Тогда, до развития логики воспроизведения, появляется моральное видение мира в наиболее чистом виде. Прежде всего из моральных соображений симулякр должен быть изгнан, а различие тем самым подчинено одинаковому и подобному. Но по этой причине — потому что Платон принимает решение, потому что победа еще не одержана как это будет в утвердившемся мире репрезентации, — враг ворчит, вкравшись в платоновский космос, различие сопротивляется его игу, Гераклит и софисты поднимают адский шум. Странный двойник, идущий за Сократом по пятам, неотступно преследующий даже стиль Платона, проникает в стилевые повторения и вариации52.

Ведь симулякр или фантазм — не просто копия копии, бесконечно ослабевшее подобия, деградировавшая икона. Катехизис, столь вдохновленный платоновской патристикой, приучил нас к идее образа без подобия: человек создан по образу и подобию Божьему, но из-за греха мы утратили подобие, сохранив образ... Симулякр — именно дьявольский образ, лишенный подобия; или, скорее, в противоположность иконическому образу, он поместил подобие снаружи, а живет различием. И если он производит внешний эффект подобия, это своего рода иллюзия, а не внутренний принцип; сам он построен на разрозненности, он усвоил несхожесть образующих его рядов, расхождение своих точек зрения, так что показывает множество вещей, рассказывает множество историй одновременно. Такова его первая черта. Но не означает ли это, что если симулякр соотносится с каким-то образцом, то этот образец уже не обладает тождественностью мысленного одинакового; это, напротив, модель Другого, другая модель, модель различия в себе, из которого вытекает интериоризированное несходство. Среди самых странных страниц Платона, демонстрирующих антиплатонизм в сердцевине платонизма — те, где предполагается, что различный, несхожий, неравный, короче, становление, вполне могли бы быть не только недостатками, присущими копии, как бы расплатой за ее вторичный характер, противовес подобию, но самими ложными, ужасными образцами, в которых развивается сила подделки53.


Гипотеза сразу отметена, проклята, запрещена, но она возникала, подобно молнии в ночи, свидетельствовавшей о настойчивой активности симулякров, их подспудной работе и возможности их собственного мира. Не повторить ли еще раз, в третьих, что симу-лакру есть чем оспорить и понятие копии, и понятие образца? Образец в различии разрушается, в то время как копии укореняются в несходстве интериоризируемых рядов; так, что никогда не скажешь, где копия, а где оригинал. Таков конец Софиста·, возможность триумфа симулякров, поскольку Сократ отличает себя от софиста, но софист себя от Сократа не отличает и ставит под сомнение законность такого отличения. Сумерки икон. Не является ли это определением места, где идентичность образца и подобие копии будут заблуждением, одинаковое и подобное — иллюзиями, порожденными функционированием симулякра? Симулякр воздействует на себя, вновь и вновь проходя через смещенные центры вечного возвращения. Это уже не платоновское стремление противопоставить космос и хаос, как будто Круг — отпечаток трансцендентной Идеи, способной навязать взбунтовавшейся материи подобие с собой. Все как раз наоборот — имманентное тождество космоса и хаоса, бытие в вечном возвращении, извилистый круг. Платон пытался упорядочить вечное возвращение, превращая его в результат Идей, то есть заставляя его копировать образец. Но в бесконечном движении убывающего от копии к копии подобия мы достигаем той точки, где все сущностно меняется, сама копия превращается в симулякр, где наконец подобие, духовная имитация, уступает место повторению.

Глава третья


Образ мышления

Проблема начала философии всегда справедливо считалась очень деликатной. Начинать — значит устранить все допущения. Но если в науке встречаются объективные допущения, которые могут быть устранены строгой аксиоматикой, то в философии допущения столь же субъективны, сколь и объективны. Объективными допущениями называют те, которые ясно полагаются определенным понятием. Так, например, Декарт во вторых Рассуждениях ... не хочет определять человека как разумное животное, поскольку такое определение предполагает точное знание понятия разумное и животное: представляя cogito как определение, он предполагает таким образом предотвратить все объективные допущения, которые отягощают средства, действующие с помощью рода и различия. Однако очевцдно, что при этом он не уходит от допущений другого вида — субъективных или имплицитных, то есть окрашенных чувством, а не включенных в понятие: предполагается, что каждый знает и без понятия что значит Я, “мыслить”, “быть”. Чистое Я в Я мыслю представляется началом только потому, что оно относит все допущения к эмпирическому Я. И если Гегель упрекнул в этом Декарта, то это значит, что он, в свою очередь, действовал иначе: чистое бытие может стать началом лишь потому, что все допущения отнесены к чувственному и конкретному эмпирическому бытию. Подобную позицию, отвергающую объективные и принимающую отличающиеся от них лишь по форме субъективные допущения, занимает Хайдеггер, вводя доонтологическое понятие Бытия. Из этого можно сделать вывод, что подлинного начала в философии нет, или, скорее, что подлинное философское начало, то есть Различие, есть уже само по себе Повторение. Но подобная формула и обозначение философии как Круга уже столько раз обсуждались, что здесь следует проявлять крайнюю осторожность. Поскольку, если речь идет о том, чтобы найти в конце то, что было в начале, признать, эксплицитно выявить в понятии то, что было просто известно без понятия,

имплицитно — несмотря на сложности тиражирования, разницу авторских приемов — следует сказать, что все это еще слишком просто, этот круг действительно недостаточно искривлен. Образ круга свидетельствовал бы скорее о неспособности философии по-настоящему начать, а также и аутентично повторять.

Подумаем лучше, что такое субъективное или имплицитное допущение: его форма — “всем известно...”. Всем известно до понятия и дофилософским способом ... всем известно, что значит мыслить и быть... так что, когда философ говорит “Я мыслю, следовательно, существую”, он может предположить имплицитную общеизвестность своих посылок, значение существования и мышления ... и никто не может отрицать, что сомневаться значит мыслить, а мыслить — существовать... Всем известно, никто не может отрицать — такова форма представления и речь представляющего. Тогда, когда философия строит свое начало на имплицитных или субъективных допущениях, она может изображать невинность — ведь она ничего не сохранила, правда, кроме главного, то есть формы речи. Философия противопоставляет “идиота” — педанту, Евдокса—Эпистемону, добрую волю — слишком развитой рассудочности, частного человека, наделенного только своим естественным мышлением — человеку, испорченному общеизвестными истинами своего времени'. Философия встает на сторону идиота, как человека без допущений. Но в действительности у Евдокса не меньше допущений, чем у Эпистемона, только у него они имеют другую имплицитную или субъективную, “частную”, а не “публичную” форму, форму естественной мысли, что позволяет философии делать вид, что она начинает без допущений.

Вот тогда и возникают одиночные и страстные крики. Как же им не быть одиночными, если они отрицают, то что “известно всем ...?” И страстными, если они отрицают то, что ник то — как говорят—не может отрицать? Этот протест не связан с аристократическими предрассудками: речь идет не о том, что немногие мыслят и знают, что значит мыслить. Напротив, есть некто, хотя бы один, обладающий необходимой скромностью; ему не удается усвоить то, что знают все, он скромно отрицает то, что положено признавать всем. Он не позволяет представлять себя, но и не хочет представлять что бы то ни было. Это не частное лицо наделенное доброй волей и естественным мышлением, но человек особенный исполненный злой воли, которому не удается мыслить ни естественно ни понятийно. Только у него нет допущений. Только он действительно начинает и действительно повторяет. И субъективные

1 См.: Декарт Р. Разыскание истины посредством естественного света // Соч. в двух томах. Т. 1. М., 1989.

допущения для него — такие же предрассудки, как и объективные допущения. Евдокс и Эпистемон один и тот же человек — обманщик, которого следует остерегаться. Рискуя показаться идиотом, сделаем это по-русски: человек из подполья, который не узнает себя ни в субъективных допущениях естественного мышления, ни в объективных допущениях культуры своего времени, и не располагает компасом для того, чтобы совершить круг. Он — несвоевременный, ни временной, ни вечный. О, Шестов! и вопросы, которые он умеет ставить, злая воля, которую он умеет проявить, неспособность мыслить, которой он наделяет мышление, двойное измерение, которое он развивает в этих требовательных вопросах, касающихся одновременно самого радикального начала и самого упрямого повторения.

Многие люди заинтересованы в том, чтобы сказать, что всем “это” известно, что это все признают и никто не может этого отрицать. (Они легко торжествуют, пока недовольный собеседник не встает, чтобы ответить, что не хочет быть представлен таким образом, отрицает это и не признает тех, кто говорит от его имени). Философ, правда, действует с большей незаинтересованностью: он полагает общеизвестным лишь то, что значит мыслить, быть, мыслящий субъект; то есть не что-то, а форму представления или признания вообще. У этой формы есть материя, но материя чистая, стихия. Эта стихия состоит в представлении мышления как естественного проявления способности, в допущении естественной мысли, способной к истине, к соприкосновению с истиной в двойном облике доброй воли мыслителя и правдивой сущности мышления. Именно потому, что все думают естественно, предполагается, что все имплицитно знают, что значит мыслить. Итак, самая распространенная форма представления заключена в стихии обыденного сознания как правдивая сущность и добрая воля (Евдокс и ортодоксия). Имплицитное допущение философии содержится в обыденном сознании как cogitatio natura universalis*, исходя из чего возможно начало философии. Для верификации существования предпосылки бесполезно умножать заявления философов, начиная от “1все люди по природе хотят знать” и до “здравый смысл — наиболее разделенная в мире вещь”. Ведь последнее ценно не столько вдохновляемыми им имплицитными предположениями, сколько тем упорством, с которым философы оставляют его в тени. Постулаты в философии — не предположения, к которым стремится философ, но, напротив, сохраняющие имплицитность темы предположений, понимаемые дофилософским образом. В этом смысле имплицитным допущением концептуального философского мышления является дофилософский, естественный, почерпнутый из чистой стихии обыденного сознания образ мышления.

Согласно этому образу, мышление близко к истине, формально обладает истиной и материально желает истины. И согласно этому образу каждый знает, должен знать, что означает мыслить. И тогда неважно, начинается ли философия с объекта или субъекта, бытия или бытующего, раз мышление остается подчиненным этому Образу, предопределяющему уже все остальное — дистрибуцию объекта и субъекта, бытия и бытующего.

Мы можем назвать этот образ мышления догматическим или ортодоксальным; образом моральным. Конечно у него есть варианты: так, “рационалисты” и “эмпиристы” видят его построение по-разному. Более того, мы увидим, что философы часто раскаиваются и не принимают этот имплицитный образ без присоединения к нему многих черт. Идущие от эксплицитно понятийного мышления, они действуют против этого образа, стремясь опровергнуть его. Но он, тем не менее, крепко держится в имплицитном, даже если философ уточняет, что истина в конце концов “постигается трудно и не всем доступна”. Поэтому мы будем говорить не о том или ином образе мышления, меняющемся в разных философских системах, но о единственном Образе вообще, составляющем субъективное допущение философии в целом. Когда Ницше задается вопросом о самых общих допущениях философии, он говорит, что они в основном — моральные, поскольку только Мораль способна убедить нас в том, что у мышления правдивая сущность, а у мыслителя —добрая воля; только Добро может основать предполагаемое родство мышления и Истины. Действительно, что же, как не Мораль? и это Добро, придающее истине мышление, а мышлению — истину... Тогда лучше выявляются условия той философии, которая не будет иметь никаких допущений: вместо того, чтобы опираться на нравственный Образ мышления, она будет исходить из радикальной критики имплицируемого Образа и “постулатов”. Она найдет свое различие и настоящее начало не в союзе с “дофи-лософским” Образом, а в решительной борьбе с Образом, разоблаченным как не-философия1. Тем самым она нашла 54 55 56 57 58ы аутентичное повторение в мысли без Образа, хотя бы ценой самых больших разрушений, самой сильной деморализации и упрямства философии, у которой в союзниках остался бы только парадокс; она должна была бы отказаться от формы представления как элемента2 обыденного сознания. Как если бы мышление могло начинать мыслить снова и снова, лишь освободившись от Образа и постулатов. Напрасно претендовать на переделку доктрины истины, если прежде не провести проверку постулатов, распространяющих искаженный образ мышления.


***

Не согласуется с действительностью то, что мыслить означает якобы естественное проявление способности, что эта способность якобы обладает доброй природой и доброй волей. “Все” знают, что в действительности люди размышляют редко и скорее под действием шока, а не в порыве склонности. Знаменитая фраза Декарта, что здравый смысл (способность мыслить) —то, что наилучшим образом разделяемая всеми, просто основана на одной старой шутке, напоминавшей, что люди в крайнем случае жалуются на нехватку памяти, отсутствие воображения и даже слуха, но никогда не считают себя обделенными сообразительностью или мышлением. Но как философ Декарт пользуется этой шуткой для создания образа мышления, каким оно по праву является: добрая природа и родство с истиной принадлежат мышлению по праву, какими бы ни были трудности фактически осуществления права или его фактического обнаружения. Таким образом, здравый смысл и естественное обыденное сознание взяты как определение чистого мышления. Смыслу свойственна предпосылка собственной универсальности, он постулируется как по праву универсальный, по праву сообщаемый. Чтобы установить, чтобы обнаружить это право, то есть применить одаренный разум, необходим четкий метод. Таким образом, несомненно, мыслить действительно трудно. Но самое фактически трудное является наиболее простым по праву; именно поэтому сам метод считается простым с точки зрения сущности мышления (можно без преувеличения сказать, что понятие простоты отравляет все картезианство). Когда философия делает своим допущением Образ мышления, претендующий на значимость по праву, мы уже не можем ограничиться противопоставлением противоречащих этому фактов. Дискуссию следует перевести именно в правовую плоскость и установить, не искажает ли этот образ самое сущность мышления как чистого мышления. Этот значимый по праву образ предполагает некоторое распределение эмпирического и трансцендентального; именно это распределение, то есть трансцендентальную модель, включенную в этот образ, и следует оценить.

Действительно, модель существует, это модель узнавания. Узнавание определяется совместным действием всех способностей на предположительно одинаковый объект: один и тот же объект можно увидеть, потрогать, вспомнить, вообразить, задумать... Или, как говорит Декарт о кусочке воска — “он — тот же, что я вижу, трогаю, воображаю; тот же, наконец, каким изначально полагал ею. Конечно, у каждой способности есть свои особые данные — чувственное, памятное, воображаемое, интеллигибельное ... и свой особый стиль, особые действия, вводящие данность. Но объект узнан, когда одна способность усматривает в нем тождественность объекту другой способности или, точнее, когда все способности одновременно соотносят свои данные и соотносятся между собой относительно формы тождества объекта. Одновременно узнавание требует общего для “всех” субъективного принципа согласованного действия способностей, то есть обыденного сознания как concordia facultalum*·, форма тождественности объекта требует от философа обоснования единством мыслящего субъекта, чьими модусами должны быть все другие способности. Таков смысл cogito как начала: оно выражает единство всех способностей субъекта, оно выражает, таким образом, возможность всех способностей соотноситься с формой объекта, отражающей субъективное тождество: превращает допущение обыденного сознания в философский концепт: это обыденное сознание, ставшее философским. У Канта, как и у Декарта, тождество мыслящего субъекта в Я мыслю обосновывает согласованность всех способностей и их согласие относительно формы предполагаемого одинаковым объекта. Могут возразить, что мы никогда не имеем дело с формальным, некоторым универсальным объектом, но с объектом, выделенным и специфицированным благодаря определенным способностям. Здесь следует ввести точное различие между двумя взаимодополнительными инстанциями — обыденным сознанием и здравым смыслом. Ведь если обыденное сознание — норма тождества с точки зрения чистого мыслящего субъекта и соответствующей ему формы некоторого объекта, то здравый смысл — это норма разделения с точки зрения эмпирических мыслящих субъектов квалифицируемых тем или иным образом объектов (поэтому он считает себя разделяемым всеми). Именно здравый смысл определяет в каждом случае вклад способностей, тогда как обыденное сознание дает форму одинакового. И если некоторый объект существует лишь как квалифицируемый, то квалификация осуществляется, наоборот, лишь когда предполагается некий объект. Мы увидим ниже, как здравый смысл и обыденное сознание дополняют друг друга в образе мышления, притом самым необходимым образом: оба они составляют две половины doxa**. Сейчас достаточно отметить стремительность самих постулатов: естественно прямой образ мышления, знающего, что значит мыслить; “по праву” вытекающий отсюда чистый элемент обыденного сознания; в свою очередь вытекающая из этого модель узнавания или уже форма представления. Мышление предполагается естественно правдивым, потому что это не такая способность, как другие, но соотнесенная с субъектом, это единство всех других способностей, являющихся лишь ее модусами, которые она ориентирует на форму Одинакового в модели узнавания. Модель узнавания необходимо включена в образ мышления. И если рассматривать Теэтет Платона, Размышления Декарта или Критику чистого разума, то там еще царит эта модель, “ориентирующая” философский анализ того, что значит мыслить.

Такая ориентация для философии очень досадна. Так как предполагаемый тройной уровень — естественно правдивой мысли, по праву естественного обыденного сознания, узнавания как трансцендентальной модели — может составить только идеал ортодоксии. Философия уже не имеет никакой возможности осуществлять свой проект разрыва с доксой. Конечно, философия отвергает всякую частную доксу, не принимает частные предложения здравого смысла и обыденного сознания. Конечно, она не признает ничего в отдельности. Но от доксы она сохраняет основное, то есть форму; и от обыденного сознания — основное, то есть стихию; и от узнавания — основное, то есть образец (согласованность способностей, основанную на мыслящем субъекте как универсальном, и воздействующую на некоторый объект). Образ мышления — только лик, с помощью которого докса универсализируется и поднимается до рационального уровня. Но остается в плену у доксы, если ограничиваться только абстрагированиями его эмпирического содержания, сохраняя применение соответствующих ему способностей, имплицитно удерживающего сущность содержания. Напрасно открывать сверх-временную форму или даже первичную довременную материю, подполье или Urdoxa, мы не продвинемся ни на шаг, оставаясь пленниками той же пещеры или идей времени, лишь кокетничая тем, что “обнаружили” их и благословили именем философии. Форма узнавания никогда не санкционировала ничего иного, кроме узнаваемого и узнанного: форма всегда вдохновляла лишь соответствия. Если же философия отсылает к обыденному сознанию как к своему имплицитному допущению, зачем же обыденному сознанию философия, если оно, к сожалению, ежедневно показывает, что способно создать философию на свой лад? Вдвойне разрушительная опасность для философии. С одной стороны, очевидно, что акты узнавания существуют и занимают большую часть нашей повседневной жизни: это стол, это яблоко, это кусок воска, здравствуй Теэтет. Но кто может поверить, что здесь поставлена на карту судьба мышления, и что узнавая мы уже мыслим? Напрасно различать, подобно Бергсону, два типа узнавания, один — видящей траву коровы, другой — человека, зовущего свои воспоминания; ни первый, ни второй не могут служить моделью того, что значит мыслить. Мы уже говорили, что следует бы судить об Образе мышления по правомерным притязаниям, а не по фактическим противоречиям. Но образ мышления следует упрекнуть именно в обосновании своего предполагаемого права экстраполированием некоторых фактов, особенно ничтожных, повседневных, воплощенной банальности, а также узнаванием, как будто модель мышления не следует искать в более необычных и компрометирующих приключениях. Возьмем пример Канта: из всех философов именно Кант открывает великую область трансцендентального. Он подобен великому исследователю, но не другого мира, а вершин и подземелий нашего мира. И что же он делает? В первом издании Критики чистого разума он детально описывает три синтеза, соизмеряющие соответствующий вклад мыслительных способностей и достигающие высшей точки в третьем, синтезе узнавания, выражающемся в форме некоторого объекта как коррелята Я мыслю, с которым соотносятся все способности. Очевидно, что так называемые трансцендентальные структуры Кант, копирует с эмпирических актов психологического сознания: трансцендентальный синтез восприятия непосредственно выведен из эмпирического восприятия, и так далее. Во втором издании Кант снимает этот текст, чтобы скрыть столь прозрачный прием. Тем не менее метод калькирования с присущим ему “психологизмом” сохраняется в скрытом виде.

Во-вторых, узнавание мало значимо лишь в качестве спекулятивной модели, но оно значимо в связи с теми целями, которым служит, увлекая и нас. Узнанное — объект и связанные с ним ценности (ценности выявляются в основном при распределениях, производимых здравым смыслом). Бели конечная практическая цель узнавания — в “установленных ценностях”, то в соответствии с этой моделью образ мышления в целом как Cogitatio natura* свидетельствует о тревожащем нас попустительстве. Как говорит Ницше, Истина кажется “удобным и добродушным созданием, которое непрерывно уверяет все существующие власти, что оно никому не хочет причинять никаких хлопот — ведь оно есть лишь «чистая наука»”59. Что же это за мышление, не причиняющее вреда ни мыслящему, ни остальным? Знаком узнавания отмечено чудовищное обучение, в котором мышление “обретает” Государство, обретает “Церковь”, обретает все ценности времени, тонко введен-денные в чистой форме некоторого вечного, и вечно благословенного объекта. Когда Ницше различает создание новых ценностей и узнавание утвердившихся ценностей, то это различение разумеется, не следует понимать с относительной исторической точки зрения, как будто общепринятые ценности в свое время были новыми, а новые ценности как бы просто требуют времени для утверждения. В действительности речь идет о формальном и сущностном различии: новое навсегда остается новым начинания и его возобновления, так же как установленное является установленным с самого начала, даже если требуется немного эмпирического времени для его признания. То, что устанавливается в новом, доподлинно новым не является. Особенностью нового, то есть различия, является способность пробуждать. в мышлении силы, не являющиеся силами узнавания ни сегодня, ни завтра; но силами совсем другого образца в никогда не узнанной и неузнаваемой terra incognita. Какие же силы вводят его в мышление — какая дурная природа, главенствующая злая воля, главный крах — лишают мышление “врожденности” и каждый раз обращаются с ним как с тем, что существовало не всегда, но вынуждено, насильственно, начинается? Как смешна по сравнению с этим добровольная борьба за узнавание. Борьба всегда идет в обыденном сознании, за установленные ценности ради присвоения или получения расхожих ценностей (почет, богатство, власть). Странная борьба сознаний за овладение трофеем, учрежденным cogitatio natura universalis, трофеем чистых узнавания и представления. Ницше смеялся при одной мысли, что об этом якобы шла речь в том, что он назвал волей к власти. Не только Гегеля, но и Канта он называл “рабочими философии”, потому что их философия оставалась отмеченной этой неизгладимой моделью узнавания.


Казалось, что Кант был достаточно вооружен для ниспровержения Образа мышления. Понятие заблуждения он заменял понятием иллюзии: внутренние иллюзии, внутренние для разума, вместо заблуждений, пришедших извне только как результат каузальности тела. Субстанциальный мыслящий субъектом с глубокой трещиной от линии времени; в едином движении Бог и мыслящий субъект находили своего рода спекулятивную смерть. Но, несмотря ни на что, Кант не захотел отказаться от имплицитных допущений, даже ценой компрометации концептуального аппарата трех Критик. Мышление должно было по-прежнему быть сущностно правдивым, а философия — выходить за рамки обыденного сознания или “обыденного народного разума”, не двигаться в других направлениях; тогда Критика состоит не более чем в придании гражданского состояния мышлению, рассматриваемому с точки зрения естественного закона: работа Канта подкрепляет обыденное сознание, создает обыденное сознание, соответствующие числу интересов разумного мышления; ведь, если верно, что обыденное сознание вообще всегда включает сотрудничество способностей ради формы Одинакового и модели узнавания, то по крайней мере одна из активных способностей призвана соответственно поставлять ту форму или модель, в которую вносят свой вкладостальные. Так воображение, разум способность суждения сотрудничают в познании, образуя “логическое обыденное сознание”; но именно способность суждения является здесь закономерной способностью, дающей спекулятивную модель, с которой призваны сотрудничать две другие способности. В практической же модели узнавания, напротив, именно рассудок управляет моральным обыденным сознанием. Кроме того, есть третья модель, где способности достигают свободной согласованности в собственно эстетическом обыденном сознании. Если верно, что все способности сотрудничают в узнавании вообще, то формы этого сотрудничества различаются исходя из состояний узнаваемого объекта познания, моральной ценности, эстетического эффекта... Кант далеко не опроверг, а только умножил форму обыденного сознания. (Не относится ли то же самое к феноменологии? Не открывает ли она четвертое обыденное сознание, основанное на этот раз на восприимчивости как пассивном синтезе и, строя Urdoxa, остается, тем не менее, пленницей формы доксы4? Заметим, до какой степени кантовская Критика в конечном счете уважительна: никогда не ставятся под сомнение познание, мораль, рефлексия, вера как таковые; считается, что они соответствуют естественным интересам разума: критикуется лишь применение способностей, которое объявляется законным или нет в связи с теми или иными интересами. Изменчивая модель узнавания всегда определяет верное применение, соответствие определенных способностей, доминирующей способности под знаком обыденного сознания. Поэтому незаконное применение (иллюзия) объясняется только следующим: мышление в своем естественном состоянии путает интересы и позволяет своим областям вторгаться друг в 4 Об обыденном сознании и стойкости модели узнавания см.: Merleau-Ponty М. Phinominologie de la perception N.R.F. P. 276 и след., 336 и след. О квантовской теории обыденного сознания см. в особенности Критику способности суждения § 18—22 и 40, и принципиальные заявления Критики чистого разума: “...в отношении существенных целей человеческой природы высшая философия может вести не иначе как путем, предначертанным природой также и самому обыденному рассудку”; “...только злоупотребление ими (идеями чистого разума — Э. Ю.) приводит к тому, что они вызывают иллюзии, вводящие в заблуждение; в самом деле эти идеи заданы нам природой нашего разума, и это высшее судилище само никак не может быть источником первоначальных заблуждений и фикций" // Кант И. Соч. в шести томах. М., 1964. Т. 3. С. 679, 569.

друга. Что не препятствует его в основном доброй природе, хорошему естественному закону, граждански санкционируемому Критикой; области, интересы, пределы и особенности остаются священными, основанными на неотчуждаемом праве. В Критике есть все — суд мирового судьи, место регистрации, кадастр — кроме силы новой политики, которая опрокинула бы образ мышления. Даже мертвый Бог и надтреснутое Я — лишь спекулятивный, преходящий неприятный момент; они воскресают — сплоченные и определенные как никогда, более уверенные в себе, но уже в других интересах — практических или моральных.

Таков мир представления вообще. Мы уже говорили, что представление определяется некоторыми элементами: тождеством в понятии, противоречиями в определении понятия, аналогией в суждении, подобием в объекте. Тождественность какого-либо понятия образует в узнавании форму Одинакового. Определение понятия включает сравнение возможных предикатов с их противоположностями в двойном прогрессивном и регрессивном ряду, с одной стороны пронизанном припоминанием, а с другой — воображением, чья цель — найти, воссоздать (воспроизведение памятью-воображением). Аналогия распространяется либо на высшие определяемые понятия, либо на отношения определенных понятий с соответствующими объектом, она обращена к силе распределения в суждении. Что касается объекта понятия самого по себе или в отношении с другими объектами, то он отсылает к подобию как залогу преемственности восприятия. Каждый элемент взывает, таким образом, к частной способности, но и возникает между способностями в лоне обыденного сознания (например, сходство между восприятием и припоминанием). Я мыслю — наиболее общий принцип представления, то есть источник элементов и единство всех этих способностей: я считаю, я сужу, я воображаю и вспоминаю, я воспринимаю — вот четыре ветви cogito. Именно на этих ветвях распято различие. Учетверенные узы, где тождественное, подобное, аналогичное и противоположное только и могут мыслиться как различное; различие всегда становится объектом представления лишь по отношению к полагаемому тождеству, аналогии в суждении воображаемой противоположности, воспринятому подобию60. Совокупность этих четырех обличий придает различию достаточное основание как principium comparationis*. Поэтому мир представления характеризуется неспособностью мыслить различие в себе, а заодно и мыслить повторение для себя, поскольку последнее постигается уже только через узнавание, распределение, воспроизводство, подобие, как отчуждающих суффикс РЕ в простых общностях репрезентации. Постулат узнавания был, таким образом, первым шагом к гораздо более общему постулату представления.


* * *

“Кое-что в наших восприятиях не побуждает наше мышление к дальнейшему исследованию, потому что достаточно определяется самим ощущением; но кое-что решительно требует такого исследования, поскольку ощущение не дает ничего надежного. — Ясно, что ты говоришь о предметах, видных издалека, как бы в смутной дымке. — Не очень-то ты схватил мою мысль!”61. В этом тексте различается два вида вещей: не затрагивающие мышление и (Платон скажет об этом ниже) заставляющие мыслить. Первые — объекты узнавания. Мышление и все его способности могут найти здесь полное применение; мышление может работать, но эта озабоченность и применение не имеют ничего общего с размышлением. Мышление наполнено здесь только своим собственным образом, и оно узнает себя тем лучше, чем лучше узнает вещи: это палец, это — стол, здравствуй Теэтет. Отсюда и вопрос собеседника Сократа: когда не узнают вещи или когда затрудняются их узнать, разве при этом не мыслят по-настоящему? Собеседник уже почти что картезианец. Итак ясно, что сомнительное не заставляет нас отказаться от точки зрения узнавания. И оно вызывает лишь локальный скептицизм или обобщенный метод при условии, что мышление уже хочет узнать, в чем состоит сущностное отличие уверенности от сомнения. Есть вещи сомнительные и точные: они предполагают добрую волю мыслящего и добрую природу мышления, понятых как идеал узнавания — мнимое сходство с истиной, этой φιλία*, предопределяющей одновременно образ мышления и понятие философии. Но вещи, в которых мы уверены, побуждают мыслить не больше, чем сомнительные. То, что три угла треугольника с необходимостью равны двум прямым углам, предполагает мышление, желание мыслить, мыслить треугольник и даже его углы: Декарт замечал, что нельзя отрицать это равенство, если о нем думают, но можно с успехом думать, даже о треугольнике, не думая об этом равенстве. Все истины такого рода гипотетичны, поскольку они не способны вызвать акт размышления в мышлении, так как они уже все, о чем спрашивается. Воистину, концепты всегда обозначают лишь возможности. Не хватает власти абсолютной необходимости, то есть первичного насилия над мышлением, странности, враждебности, единственно способной вывести мышление из его естественного оцепенения и вечной возможности: таким образом, существует только невольная мысль, вынужденно вызванная в мышлении, тем более совершенно необходимая, что рождается она путем взлома, из случайного в этом мире. В мысли первичны взлом, насилие, враг, ничто не предполагает философию, все идет от мизософии62. Для обоснования относительной необходимости мыслимого не будем полагаться на мышление, возможность встречи с тем, что принуждает мыслить, поднимая и выпрямляя абсолютную необходимость акта мышления, страсти к мышлению. Условия подлинной критики и подлинного творчества одинаковы: разрушение образа мышления — как собственного допущения, генезиса акта размышления в самом мышлении.


В мире есть нечто, заставляющее мыслить. Это нечто — объект основополагающей встречи, а не узнавания. Встреченное может быть Сократом, храмом и демоном. Оно может быть постигнуто в различных эмоциональных тональностях — восхищения, любви, ненависти, боли. Но в своем первичном качестве, независимо от тональности, оно может быть лишь почувствовано. Именно в этом смысле оно противостоит узнаванию. Поскольку чувственное в узнавании вовсе не то, что может быть лишь почувствовано, но то, что непосредственно соотносится с чувствами в объекте, который можно вспомнить, вообразить, постичь. Чувственное не только соотносится с объектом, который может быть не только почувствован — на него могут быть направлены другие способности. Оно предполагает применение чувств и применение других способностей в обыденном сознании. Объект встречи, напротив, реально порождает ощутимость чувства. Это не αισθητόν, но αίσθητεον*. Это не качество, а знак. Это не чувствительное существо, но бытие чувственного. Это не данность, но то, чем задана эта данность. И оно также некоторым образом ощутимо. Это неощутимое именно с точки зрения эмпирического применения, при котором чувственность постигает лишь то, что и другие способности, и соотноситься в обыденном сознании с объектом, который должен быть также постигнут другими способностями. Ощутимость того, что может быть только почувствовано (в то же время неощутимого) натыкается на собственную границу — знак — и возвышается до трансцендентного применения — энной силы. Здесь уже нет обыденного сознания, которое ограничивало бы особый вклад чувственности в условия совместной работы; она вступает тогда в несогласованную игру, ее органы становятся метафизическими. Вторая характерная черта: то, что может быть только почувствовано (sentiendum* или бытие чувственного) волнует душу, “озадачивает” ее, то есть вынуждает ставить задачу. Как если бы объект встречи, знак, был носителем задачи, как если бы он создавал и проблему63. Стоит ли, согласно другим текстам Платона, отождествлять задачу или вопрос с особым объектом трансцендентальной Памяти, делающей возможным обучение в этой области, путем постижения того, что можно только вспомнить? Все на это указывает; действительно, платоновское припоминание претендует на постижение бытия прошлого, незапамятного или одновременно пораженного сущностным забвением соответственно закону трансцецдентного применения, согласно которому то, что можно только вспомнить, вспомнить невозможно (в эмпирическом действии). Есть большая разница между таким сущностным забвением и забвением эмпирическим. Эмпирическая память обращается к вещам, которые могут и даже должны быть восприняты иным путем: то, что я вспоминаю, должно быть мной увидено, услышано, представлено или помыслено. Забытое в эмпирическом смысле — то, что не удается вновь постичь памятью, когда мы ищем его во второй раз (это слишком далеко, забвение отделяет меня от воспоминания или стирает его). Но трансцендентальная память постигает то, что в первый раз, с первого раза может быть только вспоминаемым; не возможное прошлое, но бытие прошлого как такового и прошлое всех времен. Забытая — именно таким образом вещь появляется собственной персоной в памяти, сущностно воспринимающей ее. Она не обращается к памяти, не обращаясь к забвению в памяти. Памятное в ней — также и незапамятное, незабвенное. Забвение — уже не случайное бессилие, отделяющее нас от воспоминания самого по себе случайного, оно существует в сущностном воспоминании как энная сила памяти по отношению к своей границе или тому, что можно только вспомнить. То же относилось к ощутимости: случайному неощутимому, слишком малому, слишком далекому от наших чувств в эмпирическом применении, противостоит сущностно неощутимое, совпадающее с тем, что можно ощутить только с точки зрения трансцецдентного воздействия. Таким образом, чувственность, вынужденная во время встречи чувствовать sentiendum, в свою очередь вынуждает память вспомнить памятное, то, что можно только вспомнить. И наконец, третий признак — трансцендентальная память в свою очередь вынуждает мышление постичь то, что может быть только помыслено, cogitandum*, νοητεον** Сущность: не интеллигибельное, так как это еще только модус, в котором мыслят то, что может быть не только помыслено, но бытие интеллигибельного как крайнюю силу мышления, нечто к тому же непостижимое. От sentiendum к cogitandum росло насилие того, что заставляет мыслить. Все способности сорвались с петель. Но что такое петли, как не форма обыденного сознания, заставляющего все способности двигаться по кругу и совпадать? Каждая из них по-своему и в свою очередь разбила форму обыденного сознания, удерживавшую ее в эмпирической стихии докса, чтобы достичь энной силы как парадоксального элемента трансцендентного действия. Вместо совпадения всех способностей, способствующего общему усилию узнавания объекта, налицо расхождения, когда каждая способность поставлена перед лицом “присущего” ей в том, что к ней сущностно относится. Разноголосица способностей, цепь натяжения, бикфордов шнур, когда каждая из них наталкивается на свой предел и получает от другой (или передает ей) только насилие, сталкивающее ее с собственной стихией, как несвязанностью или несоответствием.


Остановимся, тем не менее, на способе, которым Платон в каждом случае определяет сущность границ. Текст Государства определяет то, что особенно часто встречается и должно отличаться от всякого узнавания, как объект “одновременно противоположного ощущения”. Тогда как палец — всегда лишь палец, требующий узнавания, твердое твердо, только будучи также и мягким, поскольку оно неотделимо от становления или отношения, вкладывающих в него противоположное (то же самое относится к большому и малому, единому и множественному). Таким образом, это сосуществование противоположностей, сосуществование большего и меньшего в качественно неограниченном становлении, образующем знак или исходную точку того, что вынуждает мыслить. Зато узнавание отмеряет и ограничивает качество, с чем-то соотнося его; таким образом, оно прекращает необузданное становление. Не путает ли уже Платон, определяя первую инстанцию как форму оппозиции или качественной противоположности, бытие ощутимого с простым чувственным бытием, с качественно чистым бытием (αισθητόν)? Это подозрение крепнет, когда дело касается второй инстанции, инстанции припоминания. Ведь это только кажется, что припоминание порывает с моделью узнавания. Оно, скорее, довольствуется усложнением его схемы: в то время как узнавание направлено на воспринимаемый или воспринятый объект, припоминание направлено на объект, предположительно связанный с первым или скорее упакованный в него, требующий признания независимо от четкости восприятия. Эта другая вещь, упакованная в знак, должна быть одновременно никогда невиданным и при этом уже-узнанным, тревожной странностью. И очень соблазнительно поэтически сказать, что это уже было видено, но в другой жизни, в мифическом настоящем: ты — подобие ... Но это все меняет: прежде всего сущность встречи, так как она не ставит узнавание перед слишком сложным испытанием, слишком сложной, трудно снимаемой упаковкой, но противостоит всякому возможному узнаванию. Меняетcя также сущность трансцендентальной памяти и того, что можно только вспомнить; ведь вторая инстанция лишь задумана как форма подобия в припоминании. Так что возникает все то же возражение — припоминание путает бытие прошлого с прошедшим бытием, и поскольку не может указать эмпирический момент, когда это прошлое было настоящим, взывает к первоначальному или мифическому настоящему. Величие концепта припоминания состоит в том (в этом его радикальное отличие от картезианского концепта врожденности), что оно вводит время, длительность времени в мышление как таковое: тем самым он устанавливает присущую мышлению непрозрачность, свидетельствуя о злой природе как злой воле, которые необходимо стряхнуть извне, с помощью знаков. Но поскольку, как мы уже видели, время вводится здесь только как физический цикл, а не в чистой форме или сущности, все еще предполагается, что у мышления — добрая природа, сияющая ясность, просто потемневшие или потерявшиеся в превращениях естественного цикла. Припоминание остается укрытием модели узнавания. Не в меньшей степени, чем Кант, Платон копирует действие трансцендентальной памяти с образа эмпирического действия (это хорошо видно в изложении Федона).

Что касается третьей инстанции, чистого мышления или того, что может быть только помыслено, то Платон определяет ее как: Величие лишь велико, Малость только мала, Тяжесть всего лишь тяжела, Единство просто едино. Вот что мы вынуждены думать под давлением припоминания. Следовательно, по Платону, форма реального тождества (Единое понятое как αυτό καθ'αυτό*) определяет сущность. Все увенчивается великим принципом: несмотря ни на что и прежде всего существует родство, преемственность (filiation) или вернее, филиация (philiation) мышления и истины, короче — добрая природа и доброе желание, основанные в конечном счете на форме аналогии в Благе. Так что Платон, написавший текст Государства, первым обрисовал догматический и морализаторский образ мышления, нейтрализующий этот текст и позволяющий ему функционировать лишь в качестве “раскаяния”. Открыв высшее или трансцендентное применение способностей, Платон подчиняет его формам оппозиции в чувственном, подобия в припоминании, тождества в сущности, аналогии в Благе; тем самым он готовит мир представления, осуществляет первичное распределение элементов и уже придает работе мышления догматический образ, допускающий и выражающий его.

Трансцендентальная форма способности совпадает с ее разрозненным, высшим или трасцендентным применением. Трансцендентное отнюдь не означает, что способность адресуется объектам вне мира; напротив, она постигает в мире то, что относится исключительно к ней и порождает ее в этом мире. Трансцендентное действие не следует копировать с эмпирического именно потому, что оно воспринимает то, что не может быть схвачено с точки зрения обыденного сознания, мерящего эмпирическое использование всех способностей тем, что приходится на каждую из них в форме сотрудничества. Вот почему трансцендентальное, со своей стороны, подсудно высшему эмпиризму, единственно способному исследовать его сферу и области, поскольку, в противоположность тому, что полагал Кант, оно не может быть наделено обычными эмпирическими формами, какими они предстают при определении их обыденным сознанием. Та немилость, в которую сегодня впало учение о способностях — тем не менее совершенно необходимый раздел в системе философии — объясняется недооценкой этого собственно трансцендентального эмпиризма, который тщетно заменяли копированием трансцендентального с эмпирического. Следует довести каждую способность до крайнего предела ее расстройства, где она становится добычей тройного насилия — насилия того, что принуждает ее работать; того, что она вынуждена постигать и что только она может постичь, в тем числе и непостижимое (с точки зрения эмпирического применения). Третий последний силовой предел. Каждая способность открывает здесь присущую ей страсть, то есть свое радикальное различие и вечное повторение: свою дифференциальную стихию повторения, подобную внезапному порождению действия и вечному повторению объекта, свой способ рождаться, уже повторяя. Мы спрашиваем, например, что заставляет чувственность чувствовать? и что может быть только почувствовано? и что одновременно неощутимо? Мы должны поставить этот вопрос не только применительно к памяти и мышлению, но и к воображению тоже: существует ли imaginandum*, φανταστέον**, одновременно являющийся и непредставимой границей? есть ли в языке 1о-quendum***, и молчание одновременно? а для других способностей, которые нашли бы свое место в целостной доктрине — витальность, чей трасцецдентный объект был бы также чудовищем; общительность, чьим трансцеццентным объектом была бы анархия — и, наконец, даже для еще неведомых способностей, ждущих своего открытия64. Ведь ничего нельзя сказать заранее, нельзя заранее судить об исследовании: возможно, некоторые способности, хорошо и даже слишком хорошо известные, окажутся лишенными собственной границы, отглагольнного прилагательного (d'ad-jectif verbal), потому что они устанавливаются и применяются лишь в форме обыденного сознания; и наоборот: возможно, откроются новые способности, скрытые заранее под формой обыденного сознания. Что касается доктрины в целом, не стоит сожалеть о неуверенности в результатах исследований и сложности в изучении частного случая каждой способности; напротив, трансцендентальный эмпиризм — единственный способ, при котором трансцендентальное не копируется с образов эмпирического.

Нашей темой здесь не является выработка подобной теории способностей. Нам хотелось бы только определить природу ее требований. Платоновские определения не могут быть в этом отношении удовлетворительными, ведь это не образы, уже опосредованные и соотнесенные с представлением, но, напротив, свободные дикие состояния различия в себе, которые могут довести каждую из способностей до пределов. Это не качественная оппозиция в чувственном, но элемент, являющийся различием в-себе, создающий одновременно качество в чувственном и трансцендентное действие в чувственности; этим элементом является интенсивность, как чистое различие в себе, но при этом неощутимое для эмпирической ощутимости, постигающей интенсивность, лишь когда она уже покрыта или опосредована качеством, что может быть только почувствовано с точки зрения трансцендентной ощутимости, которая непосредственно воспринимает встречу. Когда же чувственность понуждает воображение, а воображение, в свою очередь, поднимается до трансцендентного действия, фантазм, несогласованность фантазма упреждает φανταστεον, то, что можно только вообразить, эмпирически невообразимое. Наступление момента памяти — не подобие в припоминании, а, напротив, несходство в чистой форме времени, учреждающей незапамятное трасцен-дентной памяти. Это Я, надломленное формой времени, вынужденное, наконец, мыслить то, что может быть только помыслено: не Одинаковое, но трансцендентную “точку алеаторики”, всегда сущностно Другую, где все сущности упаковываются как дифференциалы мышления; она означает высочайшую способность мышления лишь указывая одновременно на немыслимое или неспособность мыслить ради эмпирического применения. Вспомним глубокие тексты Хайдеггера, показывающего, что пока мышление ограничивается допущением своей доброй природы и доброй воли в форме обыденного сознания, ratio, cogitatio natura universalis, оно вообще не мыслит, будучи пленником общественного мнения, застывшего в абстрактной возможности...: “Человек может мыслить тогда, поскольку имеет такую возможность, но возможное еще не гарантирует того, что мы будем на это способны”; мышление мыслит лишь насильно, вынужденно встречая то, что “заставляет задуматься”, того, что следует обдумать — а обдумать нужно и немыслимое или не-мысль, то есть тот постоянный факт, что “мы еще не мыслим” (следуя чистой форме времени)65.


Действительно, путь, ведущий к тому, что следует мыслить, начинается с чувственности. Мысль приходит к нам интенсивно; от интенсивности — к мышлению. Преимущество чувственности как первоначала проявляется в том, что то, что вынуждает чувствовать и может быть только почувствовано, совершенно одинаковы при встрече, хотя в других случаях обе эти инстанции различаются. Действительно, интенсивность и различие в интенсивности — одновременно объект встречи и объект, до которого встреча возвышает чувственность. При этом встречаются не боги, даже скрытые, боги — только формы узнавания. Встречаются демоны, силы прыжка, интервала, интенсивного или мгновенного, восполняющие различие лишь различным: это знаки-носители. И это самое главное: от чувственности к воображению, от воображения к памяти, от памяти к мышлению, когда каждая отдельная способность передает другой принуждение, доводящее ее до собственного предела — каждый раз это свободный лик различия, пробуждающий способность как различное этого различия. Таковы различие в интенсивности, несхожесть в фантазме, отсутсвие подобия в форме времени, дифференциал в мышлении. Противоположность, подобие, тождество и даже аналогия являются лишь результатами этих проявлений различия, а не условия, подчиняющие себе различие и превращающие его в то, что можно представить. Никогда нельзя говорить о φιλία, свидетельствующей о желании, любви, доброй природе и доброй воле, с чьей помощью способности обладали бы или стремились к объекту, до которого их возвышает насилие, представляя его аналогию или свою гомологию. У каждой способности, включая мышление, лишь невольное приключение; волевое применение остается погруженным в эмпирическое. Логос разбивается на иероглифы, каждый из которых говорит на трансцендентном языке способности. Даже исходный пункт, чувственность при встрече с тем, что побуждает чувствовать, не предполагает ни близости, ни предназначения. Напротив, именно случай, случайные обстоятельства встречи гарантируют необходимость того, о чем она заставляет думать. Это не дружба подобного с одинаковым, объединяющая противоположности, соединяющая чувственность с sentiendum. Достаточно темного предшественника, сообщающего различное как таковое, связывающего его с различием: темный предшественник — совсем не друг. Президент Шребер по-своему повторил три положения Платона, возвращая им первоначальное связующее насилие: нервы и захват нервов, изученные души и умерщвление души, вынужденное мышление или принуждение мыслить.


Сам принцип коммуникации, даже насильственный, как бы поддерживает форму обыденного сознания. Тем не менее, это не так. Действительно, существует упорядоченная последовательность способностей. Но ни порядок, ни последовательность не предполагают сотрудничества относительно формы предположительно одинакового объекта, либо субъективного единства сущности Я мыслю. Это разбитая, порванная цепь, на которую нанизаны куски распавшегося мыслящего субъекта и края надтреснутого Я. Трансцендентное применение способностей в прямом смысле парадоксально , противоположно их применению по правилам обыденного сознания. И согласованность способностей может возникнуть только как несогласное согласие, поскольку каждая сообщает другой только принуждение, сталкивающее с собственным различием и расхождением с другими66. Кант первым дал пример такого согласия посредством несогласия на примере соотношения воображения и мышления в возвышенном. Итак, есть нечто, передающееся от одной способности к другой, но претерпевающее при этом метаморфозу, не формируя обыденного сознания. Можно также сказать, что есть Идеи, пронизывающие все способности, не будучи объектом ни одной из них в частности. Возможно следует, как мы увидим, сохранить название Идей не за чистыми cogitanda*, но скорее за инстанциями, переходящими от чувственности к мышлению, от мышления к чувственности, способные порождать в каждом случае, следуя свойственному им порядку, объект-предел или трансцендентное каждой способности. Идеи — задачи, но задачи задают только условия, при которых способности достигают своего высшего применения. В этом отношении Идеи, далекие от среды здравого смысла и обыденного сознания, отсылают к парасмыслу, определяющему единственную коммуникацию несогласованных способностей. Не освещены Идеи и естественным светом; они скорее сверкают, как блуждающие, переменчивые разрозненный огоньки. Сама концепция естественного света неотделима от некоторой предполагаемой ценности Идеи — “ясности и отчетливости” и предполагаемого происхождения, “врожденности”. Но врожденность представляет всего лишь добрую природу мышления с точки зрения христианской теологии или, шире, требований сотворения (поэтому Платон противопоставлял припоминание врожденности, упрекая последнюю в игнорировании роли формы времени в душе в связи с чистым мышлением, или необходимости формального различения До и После, способного обосновать забвение того, что побуждает мыслить). Само “ясное и отчетливое” неотделимо от модели узнавания как инструмента любой ортодоксии, хотя бы и рациональной. Ясное и отчетливое — это логика узнавания, подобно тому как врожденность—теология обыденного сознания; они уже нацелили Идею на представление. Восстановление Идеи в теории способностей влечет за собой порыв ясного и отчетливого, или открытие дионисийской ценности, согласно которой Идея, будучи четкой, необходимо является смутной, тем более смутной, чем она четче. Отчетливо-смутное становится здесь подлинной тональностью философии, симфонией несогласованной Идеи.


Heт ничего более показательного, чем обмен письмами между Жаком Ривьером и Антоненом Арто. Ривьер поддерживает образ автономной мыслительной функции, по праву обладающей сущностью и волей. Несомненно, с мышлением у нас возникают большие фактические затруднения: нехватка метода, техники или прилежания, и даже здоровья. Но это благоприятные затруднения: не только потому, что они мешают природе мышления поглотить нашу собственную природу не только потому, что они соотносят мышление с препятствиями как “фактами”, без которых невозможно ориентироваться; но потому, что наши усилия по их преодолению позволяют нам поддерживать в чистом мышлении идеал мыслящего субъекта, как “высшей степени тождественности нам самим” во всех изменениях, различиях и неравенствах, которые фактически нас постоянно захватывают. Удивленный читатель констатирует, что, чем больше Ривьер считает себя близким к Арто, понимающим его, тем больше он от него отдаляется, говоря о другом. Это редкостное недоразумение. Ведь Арто говорит не просто о своем “случае”, но уже в юношеских письмах предчувствует, что его случай выявляет обобщенный процесс мышления, не укладывающегося в успокоительный догматический образ, а, наоборот, совпадающего с полным разрушением этого образа. Трудности, испытываемые им, следует понимать не как факты, но как сложности, по праву касающиеся и затрагивающие сущность того, что значит мыслить. Арто говорит, что (его) проблема состоит не в ориентации мышления, не в совершенном выражении того, что он думает, не в старании и обретении метода или совершенстве стихов, но просто в том, чтобы что-либо мыслить. Это для него единственно постижимое “произведение”; оно предполагает порыв, сосредоточенность мышления, которое проходит через разного рода бифуркации, отправляется от нервов, и сообщается с душой для того, чтобы прийти к мысли. Тогда мышление вынуждено мыслить свой полный крах, надлом, собственную естественную неспособность, совпадающую с наибольшей силой, то есть с cogitanda, ее несложившимися силами, побочными порывами и вторжениями мысли. Во всем этом Арто преследует цель страшного открытия мышления без образа и завоевания нового права, которое не поддается репрезентации. Он знает, что трудность как таковая со свитой задач и вопросов — не столько фактическое состояние, сколько структура мышления по праву. Что есть безгла-вие в мысли, как и амнезия в памяти, афазия в языке, агнозия в чувственности. Он знает, что мысль — не врожденная, она должна быть порождена мышлением. Он знает, что задача не в том, что бы направить или методично применить предсуществующую по природе и праву мысль, а в том, чтобы породить еще не существующее (иного произведения нет, все остальное — произвольное украшательство). Думать, значит творить, иного творчества не существует; но творить значит прежде всего побуждать “мыслить” в мышлении. Вот почему Арто противопоставляет в мышлении гениталь-ность — врожденности, а так же припоминанию, выдвигая тем самым принцип трансцендентального эмпиризма: “Я — врожденно половой ... Есть дураки, которые считающие себя существами, врожденными существами. Я же — тот, кто должен подстегивать свою врожденность, чтобы существовать. Тот, кто благодаря врожденности должен быть существом, то есть все время подстегивать нечто вроде паршивой псарни, о, сучья невозможность ... Под грамматикой всегда есть мышление, не идущая на бесчестие девственница, гораздо более неуступчивая, если ее принимают за врожденный факт. Мысль — это матрона, которая существовала далеко не всегда”12.

Загрузка...