Глава 1 Видок

т начала до конца

рождества и до поста

о-над нами воссияет

олнце — русская звезда

Дописал, потом достал толстый красный карандаш, который дал ему Серёга, послюнявил и дописал большие буквы, чтобы было красиво. Получилось:

От начала до конца

С рождества и до поста

По-над нами воссияет

Солнце — русская звезда

Залюбовался. Загордился собой. Вот вроде плюнуть-растереть человек, если уж по-честному — просто говно, а ведь есть в нём что-то. Свербит талант горячей пружиной, не даёт сломаться, хотя со всех сторон давят, колотят: когда в переносном смысле, когда по-настоящему бьют. А он, когда бьют, делается крепкий, и талант в нём обостряется. Пока любовался стихом, не заметил, как мимо прошла заведующая.

— Чего расселся, Видок? Мести кто за тебя будет — Пушкин?

— Они самые, Александр Сергеич!

Заведующая хмыкнула, махнула рукой:

— Видок только в порядок приведи, а то, вон, уже рожу чем-то красным измазал.

— Сию минуту!

Подорвался, побежал в туалет. Наверное, когда большие буквы писал, увлёкся и правда красным карандашом по роже чирканул. Может, оно и к лучшему — по шапке не получил, что сидел, ничего не делал. Раньше заведующая на него очень ругалась за это. А тут он ввернул ловко про Александр Сергеича, рассмешил её, сердце и подоттаяло чуток. Подумал: вечно ты, Александр Сергеич, меня выручаешь. А я выручаю ближнего своего.

Видок считал, что лет до тридцати был набитый дурак, слепой и глухой, только ещё хуже. В школе не то что плохо, а, почитай, совсем не учился. Не понимал, на что ему это всё. Все эти там причастия, дроби. Литературу больше всего ненавидел. Какой-то хрен написал стишки какие-то, а детей теперь ими мучают. Ему хотелось на мотоцикле гонять, драться, гулять с девчонками, плясать, а не рифмы изучать эти. Он от рифм ещё и натерпелся: его же звали Антоха. Антон. Ну, и прозвище у него было в рифму, обидное. Отпало только тогда, когда он вместо того, чтобы огрызаться, мол, «сами вы такое слово», стал сразу метелить за такое.

Отцу бы тогда Антохой заняться — вколотить в него ума маленько, а он с тех пор, как мамки не стало, его как и не замечал вроде. Когда Антоха с пацанами директора магазина хотели трубой огреть, чтоб кошелёк отнять и снять шапку, и силы не рассчитали, батя даже на суд не пришёл.

Потом Антоха стал Видок. Когда во двор из воспитательной колонии вернулся со сломанным носом, Сига, самый высокий и сильный пацан во дворе, посмотрел на Антоху и сказал: «Ну у тебя и видок. Мы думали, вы директора трубой, а оказывается — тобой». Пацаны загоготали, и кличка приклеилась. Антоха сперва думал начать метелить всех, кто его так назовёт, а потом поприкинул, что особо ничего обидного нет, Видок и Видок. Да и в колонию обратно не хотелось, конечно.

Дальше начались совсем поганые времена: батя помер, когда Видок сидел, а Видок, почитай, сидел почти всегда. И вот были бы мозги, начал бы уже тогда хотя бы почитывать, с собой заговаривать, мол, кто ты такой, зачем ты на свете нужен. Какое там. Не помер, пожрал, покурил — хорошо, больше ничего и не надо. С себя тогдашнего его нынешнего чуть не наизнанку выворачивает. Тьфу.

А потом в барак к Антохе подселили Деда. Древнего, рожа морщинами изрезанная, как сосновая кора. А глаза молодые. И Дед был такой человек, каких раньше Видок не видал, — счастливый. Говорил Дед:

— Я — вольная птица. А вы — скоты подневольные. Вас за решётку садят, вы лбами в стены колотите, наружу хотите, а я запорхнул и греться сел, радуюсь, что тепло и кормят. Выпустят — буду радоваться, что крылья расправить можно…

Дед сначала Видока стыдил. Видок обижался. А потом понял: а чего обижаться? Разве не прав Дед? Да прав конечно. Так Видок и начал Деда слушать, а тот был не прочь его поучить уму. Что надо читать, что надо думать головой, понимать, зачем живёшь, какая миру от тебя польза. Когда Деда перевели, Видок уже, почитай, другим человеком стал, но работы впереди было много. И кто ему с этой работой помог? Правильно, Пушкин.

Зэки у Видока в бараке никогда не читали, не имели ни привычки, ни нужды, поэтому на него, конечно, косо смотрели, когда он в библиотеке взял книжку Пушкина, стихи. Но Видок терпел и читал, разбирался. Многого сначала не понимал, но как-то вот работал над собой, себя переламывал. Думал сначала, что скучно. А что ещё делать? С урками лясы точить? Уж Пушкин всяко поумнее будет. Был бы Дед рядом — другое дело, он доходчивее, чем Пушкин объяснял, но, по идее, всё равно про то же.

Ну, там, добро надо делать. Друзей любить (как будто у Видока были они, друзья эти). Себя уважать. Не за то, что ты — это ты и, когда тебя бьют, тебе больно, а когда жрёшь — сыто, нет. За то, что ты — приличный человек. Но и с Пушкиным было не всё гладко. Он же, как Видок понял, давно жил. То ли в прошлом веке, то ли в позапрошлом. Ну, вот в те времена, когда цари были, баре, про что он там писал… А жизнь-то изменилась. И про многое у Пушкина написано не было. Видок, ещё когда сидел, решил это исправить. Сначала написал стих про то, что нельзя стучать. Не слишком складно вышло, но ничего. Главное, Видоку понравилось. И стих, и сама работа: сидишь, пишешь, черкаешь — непыльно, и благородство есть какое-то.

Когда Видок вышел и устроился в приют дворником, жизнь стала совсем лёгкой и приятной, перед глазами замаячили виденья первоначальных чистых дней. Во-первых, в приюте была библиотечка, и ему оттуда разрешили брать любые книги, какие он захочет. Он, конечно, ещё пока ни одной не брал — собирался к выбору подойти с умом, не кидаться на какую попало книгу, но то, что разрешили, уже душу грело. Во-вторых, люди были более-менее. Заведующая суровая, но ничего: иногда может и пошутить, и улыбнуться, как сегодня. Хотя, бывает, и выругает. Повар был очень хороший мужик. Матрос бывший, с душистыми усами. Петь мастак. Только робкий: запевал со хмеля, а трезвый стеснялся. Ну, и ребятишки были, конечно, золото. Не все, само собой, но бывали прямо очень умненькие.

Видок рассудил так: ему когда-то Дед глаза открыл на то, как жить правильно, только больно поздно, когда с ним, с Видоком всё уже было, в принципе, ясно. Вот встретил бы он Деда пораньше, а совсем хорошо бы, когда ещё директора магазина не кончил… То жизнь была бы другая. Он бы учился, стал большой человек. Писал бы стихи не для себя, допустим, а в книжку. Вот это было бы да… Так вот: он же, Видок, может этим детишкам всё про жизнь с самого начала растолковать. Научить, как правильно. И может, и должен…

Но тут не всё так просто-то. Это ж не школа, это приют. Тут детишки не то что он — сам себе жизнь сдуру поломал который. Они на себе горе тащат, к которому сами никаким боком. «Тебя-то, Видок, — думал он, — жизнь за дело била, а их — за просто так. Попробуй такому объяснить, что надо добро делать. Он у тебя сразу спросит: „А с какого рожна? Мне добра никто не делал!“ В общем, ребус. Хочешь помочь, а как — чёрт его разберёт».

Пытался с поваром советоваться, но тот отмахивался только. Видок это по-дворничьи себе объяснял так. Вот, положим, прошёл снегопад, и дорогу засыпало. Есть люди, которые плюнут и будут ждать, пока кто-нить приедет да расчистит, — это вот он, Видок, когда-то был из таких. Есть те, кто берёт лопату и идёт чистить, не глядя, перед чьим крыльцом, потому что хочет, чтобы снова был порядок, чтобы снова можно было ходить, чтобы опять стало хорошо, — теперь Видок стал такой. А есть люди, которые выходят, перед своим домом расчистят, и всё. С одной стороны, оно самолюбиво больно кажется, мол, только себе хорошо сделал, а от дороги расчистил махонький кусок. Но если б все такие были и каждый на минутку с лопатой вышел — и дворник не нужен был бы. Вот повар был из таких: своё крыльцо, в смысле душу, в чистоте содержит, а другим помогать не лезет. Тоже, в принципе, можно понять.

В общем, Видок ломал голову, а всё-таки верил и в день уныния смирялся. Ну и, конечно, однажды осенило его. Помогать надо тем, кому не худо, а хуже всех.

Когда Видок прибирался в сиротском дворе, всегда примечал, как ребята возвращаются из школы: всегда стайками, обсуждают что-то, переговариваются, судачат. Но один мальчонка рыжий всегда ходил один — и не сказать, чтоб он какой-то зашуганный был, просто… Вот остальные дети как дети: как дети смеются, как дети злятся, а этот — другой. Как там было… «Томит его тоскою однозвучный жизни шум». Ну, или ему и правда больше всех досталось. В общем, Видок решил, что если кому его наука нужна, то этому пареньку.

Долго думал, как заговорить. Для пацана он кто? Дворник. А с дворником чего разговаривать, чего он знает? В детстве вот Видок с дворником разговаривать точно не стал бы (хотя потом, когда в нём и дворницкое миропонимание проснулось, понял, что зря бы не стал). Тогда решил, что заговорит про то, про что детям всегда интересно — про каверзы.

И вот, стоит Видок, метёт тропинку, а мальчонок возвращается из школы. Ото всех наособицу.

— Эй, мальчик, слухай чего…

— Чего? — так мальчишка на Видока посмотрел, что ему не по себе сделалось. Лицо у него было красное: то ли зарёванное, то ли бежал от кого… А смотрит так, будто спрашивает не «чего тебе от меня надо?», а «чего я тебе-то сделал?», и ждёт то ли удара, то ли крика. Бичей мучителей, гвоздей и копия.

— Да ты не бойся… Я тебя чего спросить хотел. У вас же, — показал на здание приюта, — карандаши есть цветные? Я, вон… — теперь ткнул пальцем в сторону «Доски почёта», фотоснимки на которой не менялись уже года два. — Я вон, Мокшевой хочу усы подрисовать, рога и язык. А то она мне вот тут уже.

Ударил ребром ладони по кадыку. Старая жаба-кастелянша была такая мерзкая, что даже святого человека вроде Деда из себя бы вывела. Видок решил, что ребятишкам от неё тем более житья нет.

— Тёте Пане?

— Ага.

Мальчонок сразу лицом переменился. Не заулыбался, а стал… как воры на дело ходят, во. Полез снимать рюкзак.

— У меня карандаши с собой есть. Я в школу беру — на переменах рисовать, пока все бегают. Только надо её разрисовывать, когда никто не видит. И чтобы она не узнала, что это я вам карандаши дал.

— Енто мы устроим. Сделаю вид, что доску почёта протираю. И тебя не выдам. Друзья друг дружку не сдают!

Мальчонок протянул Видоку пяток карандашей.

«Ну всё, я теперь как Дед — мой первый друг, мой друг бесценный», — подумал Видок и ответил беззубой улыбкой на улыбку пацана.

* * *

Кастелянша Мокшева, когда увидела, что её рожу на доске почёта изрисовали, озлобилась просто люто. Видоку даже подумалось такое: приятно смотреть, как гадина бесится. Не из-за того, что плохому человеку сделали плохо и это справедливо, а из-за того, что, когда такую мразь видишь, себя сразу почитаешь человеком не пропащим. Как так можно вообще? Заставила воспитателей всех построить на улице, перед доской почёта, орала, будто её режут, грозила кулаком, грозила в толчок макнуть, грозила засудить (хотя за что вроде бы). Пыталась отмыть свою распечатанную физию с хлоркой, а из-за этого пошли жёлтые пятна и её чёрно-белая фотография сделалась как матрас, на который под себя сходили.

Её натурально трясло. И Видоку показалось, что он про неё всё понял. Вот сразу, хотя толком ни черта про неё не знал. Опять дворницкая философия: когда метёшь, а навстречу идёт человек и хочет, допустим, бумажку кинуть, на дворника реагируют по-разному. Одному станет совестно сорить, когда тут человек убирает, и он донесёт до урны, туда выбросит. Другому просто плевать будет, бросит, как тебя тут не стояло, и дальше пойдёт — но это ничего ещё. Самые поганые те, кто специально мусор по карманам искать начинает, чтобы бросить, мол, на, убирай. Раз ты за мной дерьмо убираешь, я тебе ещё побольше навалю. И вот Мокшева была из таких. Видит, кому больно, — сделает больнее. В тюрьме таких полно было, которые других зэков метелили. Делали вид, что за подачки там, за курево, но на самом деле потому, что по-ихнему так было правильно. Упал человек — добей.

Самое паскудное в таких людях то, что для них мучить других — это справедливо, но не дай бог с ними что случится. Вой подымают, вот как эта самая кастелянша. Ревёт, орёт на детей матом, а там ведь стоят первоклашки, слушают. У Видока в руке засаднило, он поначалу не понял, чё такое, а это холодок прошёл, как от трубы, которой он когда-то директора магазина приложил. Ни за что, по одной своей малолетней погани, а вот эту бы, жабу… Нет, так нельзя, конечно. Ради жизни на Земле нельзя. У него был как раз стих про это, там всё было описано как надо:

Злого человека даже

Плохо, если ты обидишь

Каждый человек однажды

Может солнышко увидеть

Про Мокшеву, допустим, даже Видок считал, что ей до светлого солнца как до луны (что, кстати, глупость — он в книжке вычитал, что солнце гораздо дальше находится, но уж так принято говорить, и ничего не попишешь, даже если ты писатель вроде Видока)… Но трубой точно нельзя. Хотя, когда жаба начала трясти кулаком у лица третьеклашки, который вымахал не по годам и мог, по идее, достать до её фотографии на доске почёта, и тот заревел, а она засмеялась, решив, что вычислила преступника, Видок начал в своём стихе сомневаться.

— Вы твари, выродки все… Ни одного нормального ребёнка. От вас, скажем так, все нормальные люди отвернулись, и не просто так.

Она постоянно добавляла это «скажем так» к месту и не к месту, на словах торопилась, и у неё выходило «скатак». Видок даже поначалу не понимал, что за Скатак за такой. Потом попривык и уже не замечал.

— Вы у государства на шее сидите, у меня на шее, мы жилы рвём ради вас, горбатимся, а вам всё хиханьки! Вы нас, скатак, в грош не ставите, топчетесь на нас! Рвёте простыни свои, пачкаете, чтобы я штопала потом, стирала, а вы ножки свесили и попинывали, мол, давай, баба Паня, может, надорвёшься и сдохнешь, а мы посмеёмся. Свиньи поганые…

Раздухарилась совсем, съездила дылде костяшками по носу — видно, что промазала, хотела в полную силу врезать. Тут даже заведующая не выдержала — не то чтоб пожалела, она особо никого не жалела, ни других, ни себя, но какое-то понятие имела. Уж вот так, перед всеми ребёнка лупить — нет, нельзя так.

— Давайте без рук, они всё поняли. Вы всё поняли? — это заведующая детей спрашивает.

Ответили старшаки: мол, конечно, поняли, тётя Паня, вы нас извините.

Тут не выдержал Видок, ударил. Не трубой, не костяшками, а злым словом. Было бы сейчас культурное время, он бы, как Александр Сергеич, написал обидный стишок; Видок не помнил, как они назывались, но как-то на «э». Но сейчас стих выдумывать было долго, и он просто ляпнул, как будто не к месту. Воспользовался тем, что его в приюте считали за дурачка или вроде того:

— Тётя Паня — это ж тётя Параня, значит? Прасковья?

Кастелянша не поняла, к чему это он, но на автомате поправила:

— Прасковья Ильинична.

— Параша! — громко крикнул Видок и захо-хотал, ещё и по коленке себя лупить начал, чтобы заразительнее выходило. А сам примечал — чего там ребятишки?

Смеяться в голос не начали, конечно, но заулыбались. Вон, даже волчонок рыжий. «Нате, ребята, это я вам даю заточку, нож то есть. Не чтобы резать, а чтобы защищаться». Видок вычитал — правда не в книжке, а в журнале, что Параша — это имя. Он-то всегда думал, что параша — она и есть параша. А так не бывает, каждое название от чего-нить берётся и чего-нить значит. Вот Параша (хоть хрен знает, почему) значит Прасковья. А теперь, жаба, параша — это ты. Сколько хочешь на ребят огрызайся, сколько хочешь колоти. От того, что ты параша, тебе не отделаться!

— Ах ты, паскудник, сиделец, я тебя! — Мокшева вроде даже рыпнулась Видока огреть, но заведующая вовремя захлопала в ладоши — это у неё был знак, мол, «с меня хватит, хорош».

— Всё, работать, учиться, делами заниматься. У вас распорядок, — это она детишкам. — У вас — регламент рабочего времени. А то всем взыскания залеплю, будете знать. Взяли моду скандалить. Всё.

Видок встретил рыжего волчонка, когда тот выносил мусор — это заведующая придумала, чтобы сироты на будущее к домашним обязанностям приучались. Носить должны были все по очереди, но этот мальчонок почему-то с мусором таскался чаще всех. Заставляли, наверное. Друзей небось нет. Как и у него когда-то, у Видока. Нагнал пацанёнка.

— Ну чего, не узнала ничего Жаба?

— Нет, решила, что это длинный. Потому что старшакам не до этого, а мы не дотягиваемся. Решила, что это Шпала сделал. У него нос опух — это она ему врезала.

— Да я видал. А ты видал, как её корёжило? Оборжёшься.

Рыжий улыбнулся.

— Видал. А вы её парашей назвали. Она теперь будет вам мстить.

— Мстят в кине́, — отмахнулся Видок. — Давай я тебе карандаши отдам.

— Да не надо, у меня много. Кроме меня, никто рисовать не ходит.

— Ты, получается, художник? Васнецов? — как-то само собой выскочило. Картин Видок видал много, а вот художников не знал. Только помнил со школы фамилии «Васнецов» и «Айвазовский». И в картинах красоты не понимал: всяко вокруг, оглянись, оно будет красивше, чем на картине, а вот стихов в природе не бывает, стихи — это чисто людское. Но ребятёнку крылья он, конечно, подреза́ть не станет, он же не гнида.

— Нет, я Сергей.

— А я Видок. Знакомы будем, — вытянул руку вперёд, пацан маленькой ладошкой её деловито пожал.

— А почему у вас такое имя? И что оно значит?

— Да это не имя, а прозвище. Так, приклеилось, а мне и ничего, сойдёт. А значит…

Пока ходили с пацаном до мусорки, Видок всё выложил: и про сломанный нос, и про то, как его Сига во дворе встретил, и даже про то, что «Видок» — это и правда имя и был у него тёзка, французский сиделец, который потом лягашом сделался (Видок читал про это роман, но он был пустяшный, без мысли, так, догонялки — ни уму, ни сердцу). Добавил про то, что таким тёзкой гордиться грех, потому что Видок на своих дружков стучал, а стучать нельзя. И, конечно, чтобы покрасоваться, прочитал стих. Тот самый, первый который написал. Что нельзя стучать. И стих пацана заинтересовал (Видок этому особенно порадовался), он даже спросил:

— А это кто написал, Пушкин?

Видок заржал.

— Пушкин не так пишет, у него стих — как вода журчит. А этот — как валенок по снегу весной ковыляет: чвяк, чвяк. Но мне тоже нравится. Это я написал. Ты вот художник, а я — писатель.

Чтобы не порвать нить, приврал:

— А это одно и то же, по идее.

Но рыжий только насупился:

— Я не художник. Художники рисуют большие картины, их в рамки вставляют и вешают на стенку. Я в музее видел.

Видок замахал руками:

— Вот я раньше тоже думал, что писатели — это те, кто книжки пишет, которые в библиотеке стоят. А потом встретил друга, и он мне объяснил: книжки и музеи — это туфта. Главное, что у тебя тут.

Постучал по виску.

— И тут.

Постучал по груди, где сердце.

— Стих, картина — это когда ты что-то важное хочешь всем сказать. Я вот знал, что стучать нельзя, и написал стих. Чтобы я помер, а стих остался. В книжки я не мечу, а вот ты, может, запомнишь. Меня не станет, а ты будешь знать и стих, и урок. Ну, что стучать — плохо.

— Тогда я всё равно не художник. Я ничего сказать не хочу. Мне просто рисовать нравится.

— Ну не может быть, чтобы совсем ничего не хочешь. Скажи вот…

Видок хотел спросить было: «…чего ты хочешь вообще? Не сказать, а просто…», но сразу вспомнил, что мальчонок — сирота и чего он хочет — понятно. Тут, в приюте, все этого хотят. Не это нужно, чтобы до него достучаться.

— Скажи вот… Чего ты хочешь, чего другие не понимают?

Серёга отвернулся, но ответил. Говорил, глядя куда-то вдаль. И чего он там углядел? Забор и забор. Некрашеный.

— Я хочу… рисовать, чтобы меня не дёргал никто. Чтобы меня не трогали.

— Совсем?

— Да нет… Пока я рисую. А потом, когда дорисую, хочу, чтобы все пришли и посмотрели, как у меня получилось. Как я постарался…

— А они не понимают?

— Не-а.

Видок достал из кармана листок — всегда носил с собой пачку на случай, если что-то важное в темечко ударит и стих на бумагу попросится.

— На, вот, напиши, чтобы стих получился. Может, тогда поймут… В стихах оно доходчивее.

— Да я не умею… стихи.

— Плёвое дело. Хочешь, научу?

— Научи!

Глаза у пацанёнка почему-то загорелись, как тогда, когда Видок кастеляншу парашей обозвал. Видок сначала не понял, почему так, а потом до него дошло. «Когда ты стихи писать начал, тебе легче стало. Внутри пружина появилась, чтобы отпор давать, когда бьют. И Серёга чует, что ты, как тогда, даёшь ему нож, заточку. Не чтобы нападать, а чтоб защищаться».

— Ну, гляди… — и Видок начал учить пацана тайной стихотворной науке. Рассказал всё, что знал сам. Почему? Потому что щедрота полная угодна небесам.

* * *

Видок зачастил ходить харчеваться к повару в последнее время, и жизнь совсем, можно сказать, устроилась. Работы было нормально — не слишком много, но и без дела чтобы не сидеть, не разлагаться. С жильём устроилось — в общежитии выбил себе почти отдельную комнату, в том плане, что там сосед загуливал часто и пропадал дня на три, а бывало, что и на неделю. Когда теплее было, учил Серёгу стихи писать, у него более-менее получалось. Ну, для ребятёнка. Может, однажды повзрослеет, поймёт, что бумагу красить — не самое толковое дело, по ней слова писать надо. Желательно в столбик. Но это уж как-нибудь сам. Его, Видока, дело — чтобы мальчонок тянулся к книге, к слову человеческому. Но он вроде тянется. Так-то бог его знает, что там внутри, в приюте делается, Видок не в курсе — его только на первый этаж пускают, где каморка для инвентаря и туалет.

Хорошо, что у кухни отдельный вход, потому что туда продукты разгружают, и к повару можно в любое время ходить, когда он на месте. Иногда выпивали с ним, конечно, но редко. В основном лясы точили. Видоку нравилось, когда повар про море рассказывал — он же был матрос когда-то, плавал. Ходил то есть. А вот когда начинались всякие сплетни, Видоку делалось грустно. На что человеческую жизнь переводить на это фуфло? Кто сколько получает, кто на кого наорёт. Чужого всё равно не мать, в чужую шкуру не влезть. Но и повара обижать было не с руки — он тебя, в конце концов, задаром кормит. Может и о скучном своём рассказать. Сегодня, вот, жаловался на то, что молодую воспитательницу, которую взяли недавно, уже неделю не видели.

— Плюнула, видать, не справилась, что ли. Приехала только из института, бумажек кучу привезла, там какие-то программы — чуть не всё тут перестраивать собиралась. Дура, конечно, чего в этой трясине менять. Но глаза горели, было видно — что это она всё всерьёз, не просто так. Ну а ещё чего дура, что начинала собачиться. Не по-склочному, а как мамка за кутят. Увидела, как кастелянша пацанёнку какому-то ухо крутит, он, дескать, ногти не стрижёт и от этого простыни рвутся, — так налетела на неё, чуть не матом. Разве, говорит, так можно!? Вы с детьми работаете, вы это понимаете?! Докладную, говорит, напишу. Ну, эта жаба завелась, мол, я с детьми работаю побольше некоторых, им ремня надо, они по-другому не понимают. Эта молодая, как про ремень услышала, натурально бросилась драться. Разнимать пришлось. Потом отошла, конечно. Ходила извиняться к кастелянше, конфеты ей покупала какие-то. Та ей потом ватрушек из дома носила, я видел. Но сам факт!

Видок эту молодую воспитательницу видел, но, поскольку к людям приглядывался редко, и не заметил, что она на работу приходить перестала. Ну, видать, довели девчонку.

— Кастелянша ладно — она святого доведёт, так та и заведующую учить. Ленка обычно мирная, но тут тоже взвилась. Ты выходной был, не видел, а они во дворе чуть глотки друг другу не перегрызли.

Или сама кого довела.

Грустная была тема, не духоподъёмная. Надо было повара как-то в сторону моря повернуть, чтобы он заговорил про интересное. Придумал.

— Спросить хотел: ты чего усы сбрил-то? Тебе шли, прям как боцман был.

— Был боцман, да весь вышел. Редеть чего-то начали, и на башке волосы — тоже. Я решил, обрею всё нафиг, повару так сподручнее. Сироты, не сироты, а во́лос в борще всякому увидать неприятно.

— Ну, тоже верно. Но боцман — это ж не одни усы…

— Это да, ещё и дудка! Вот, у нас случай на флоте был…

Манёвр удался, можно и чаю подливать.

Однажды мёл подъезд, где продукты разгружают, услыхал голос:

— Дядя Видок! Я стихотворение принёс!

Серёжка заглянул. Нашёл же как-то! Сюда окна не выходят — значит, ходил, искал. Значит, ты, Видок, не чужой ему человек. Ради тебя на улицу в холод лишний раз вышел.

— Привет, Серёга. Дай, погляжу.

Мальчонок протянул листок, на котором были выведены строчки — старательно, по-прописному, с завитушками. Вокруг ещё всякие рисунки были — мал ещё Серёга, не понимает, что стройным буквам картинки — это лишнее украшательство. Как девчонки молодые рожи малюют. Но это он подумал про себя, а сказал — «красиво».

Потом пригляделся к буквам.

Ты меня не трогай,

А не то к тебе придёт

Уловимый мститель

И тебя убьёт

— Ну… Складно.

Видоку показалось на секунду, что он не за тот гуж взялся. Какой мститель? Почему не трогай? Это он ему? Так он же его и пальцем ни… Потом подумал: Дед из него, дурака, когда-то человека сделал — а там работа была не приведи господь, и уж пацанёнка направить куда надо — это он сдюжит. Сядут сейчас, поговорят, Серёга всё расскажет…

— А про кого это?

Серёга опять заговорил, глядя на забор.

— Да про всех. Почти.

У Видока аж сердце защемило.

— Чего, обижают?

— Бывает.

— Так ты покажи, кто. Я поговорю. Иногда вмазать можно, в виде исключения. Сила… Она тоже сила. «Всё возьму — сказал булат…» — тараторил Видок то, чего на самом деле не думал, но обида была как раз такая, когда вспоминаешь, как в руке лежит труба.

— Только хуже будет. Я сам.

— Ну, вот у тебя же написано: уловимый мститель придёт. Это, кстати, кто?

— Да у нас в школе на музыке песню разучивали из кино «Неуловимые Мстители», а это другой. Я себе поймаю Мстителя, и он за меня отомстит. Когда никто не будет знать, что за меня.

— Серёжка, мы с тобой это уже проходили. Мстят в кине́. А убивают тем более. Не на самом деле. Так что все вон эти мстители, убийства — ты это брось, плюнь да разотри.

Нет, нет. Так нельзя. Ты пацану сам заточку дал. В тюрьме, вот, была б у тебя заточка, а на тебя кто рыпнулся, ты б тоже ей махать начал во все стороны. Кричать «убью» — а может, и убил бы. Сиди, Видок, и учи.

— А вообще — это дело твоё. Главное, ты стих написал. Молодец. Складно вышло: придёт-убьёт. Только там, смотри, строчка, где «А не то к тебе придёт»… Вот, вслух если читать, слышишь, что она больно длинная выходит?

Пацан взял листок в руки, шёпотом перечитал. Насупился, посмотрел куда-то сквозь листок.

— Нет, не слышу. Всё ясно. Всё как надо.

Видок читал где-то… Фраза такая странная… «стальной голос». Когда Видок её вычитал, не понял, что значит. В смысле — «стальной»? Теперь понял. Человек говорит, а у тебя всё тело стынет, будто рука, которую сталь касается. Уж он, Видок, это прикосновение хорошо запомнил.

— Ну, раз как надо, значит, всё правильно. Молодец, Серёж.

— А вы возьмите! Я ж всё равно наизусть помню!

— Да я тоже запомнил, не забуду. Ты себе оставь, на память.

— Ага! — пацан сразу просветлел, обрадовался. А вот Видоку сделалось паршиво. Но потом он посмотрел вслед мальчонке — тот вроде деловито шёл к приюту, но обернулся, помахал, сказал:

— Дядя Видок, я скоро ещё напишу!

И вроде отпустило.

И в тот же день был случай, после которого Видоку совсем полегчало.

Ему злоба была обычно в тягость, но порой, когда кровь кипела, ему начинало думаться, что, если человек совсем плохой, его можно и стукнуть. Дед когда-то долго Видоку втолковывал, что злоба — это кандалы и прутья, которые человеческую душу держат, и человек, мол, в клетке этой злобы обретается. А вот птице злиться не на что: станешь ей и, юрк, между прутьев проскользнёшь — и будешь свободный. Видок идею-то понимал, но не до конца. Александр Сергеич тот же… Вот стрелялся же. Злился, значит, а какой человек был! Потом, правда, сам себе Видок отвечал, так и время другое было, а сейчас мир злее стал, и злобы в нём и без тебя хватает. В общем, стыдился Видок, когда ругался на кого или насмешничал.

Тем более обидно стало, когда совесть начала заедать Видока из-за кастелянши: вот взрослый вроде мужик, а надо было представление устроить. Старушку, пускай и вредную, окрестил парашей, чтобы ребята смеялись над ней потом. А она, между прочим, из-за тебя, дурака, на них сорвалась, потому что тебе больно хотелось как Дед стать. Думать про это было противно, колюче. А ещё противнее было то, что духу подойти к тёте Пане и повиниться у Видока тоже не было. Если б знать, что она зла держать не будет, — то он бы хоть сейчас пошёл. Про карандаши ничего не сказал бы, конечно. Тогда бы на Серёжку стучать пришлось, а стучать нельзя… А вот за парашу прощения бы попросил. Но… Нет, боязно.

И вот, когда он уже домой собирался, кастелянша его окрикнула:

— Эй, дворник… Как по имени тебя, не помню.

— Видок я, тётя Паня.

— Да я знаю, что Видок. Звать тебя как?

— Антоха.

— На, Антоха, у меня у мужа, скатак, година сегодня, помянешь дома.

Година у мужа… Так она вдова, оказывается. Ещё хуже Видоку сделалось. Просто хуже некуда. Ну… Он и решил — с разбегу в прорубь.

Минут десять винился перед тётей Паней за парашу. Вцепился в ватрушку, как юродивый в копеечку. Тряс ей, успел испугаться, что тётя Паня его совсем за дурака примет. А он не дурак, он человек живой, в котором пробудилась душа, которая, как подсолнух, на русской земле растёт и к солнцу тянется. А солнце — это доброта и прощение, круглое и жёлтое, как эта ватрушка…

— Спасибо, тётя Паня. Извините ещё раз, меня, дурака.

— Да ничего, ступай. Мужа только помяни, его тоже Антохой звали. А если ватрушка понравится — скажи, я ещё из дома принесу. Мы с сыном чуть не каждую неделю печём.

С ватрушкой зашёл к повару, но тот отговорился, мол, у него слабость и голова что-то болит. Ушёл домой пораньше, но Видока пустил на кухню, чтобы можно было чаю заварить или даже цикорию — Видок очень его уважал. Ватрушка была очень сладкая, даже лишку, но Видок решил, что это сласть сердечного спокойствия. Теперь можно себя не терзать и не дёргать. Тётя Паня зла не держит, а в голове семечко зреет — новый стих. Вот доест он, допьёт цикорий и сядет писать. Будет выводить на листке бумаги ровный столбик букв, а большие буквы сделает красными.

олнце в небе это соты

этих сотах сладкий мёд

Доброта людей, народа

ти соты бережёт

е сравнятся с ним конфеты

аже сахар-рафинад

ладко на душе от света

едь душой я людям рад

Хотел дорисовать большие буквы и понял, что слово «Доброта» уже написал полностью. И оттого ещё шире заулыбался неизвестно кому.

* * *

Во дворе приюта стояло много машин, и постоянно подъезжали новые.

Воспитанникам запретили выходить из спален, а проверяющим отвели актовый зал, перед входом в который торчала заведующая, будто в карауле стояла. Бледная как смерть.

Из дверей актового зала то и дело бегал молодцеватый помощник — вытряхивал пепельницу и носил с кухни кофе. Сначала бегал с чашками, потом сразу с термосом.

Муса Султанович — следователь-важняк из Москвы, которого за глаза называли «Специалист», — сидел на детдомовской сцене, свесив ноги, мял бороду и качал головой, мол, «с какими идиотами работать приходится». У него было сразу две задачи: объяснить, почему его коллеги из Кургана — олухи, а местные коллеги — олухи и паникёры. Причём так, чтобы ещё и никого не обидеть.

— Я повторяю в миллионный, наверное, раз… Люди не травятся таллием сами. Нельзя травануться таллием, съев мухомор — или что вы там ещё говорили, Григорий?

— Я!.. — глухим и совсем охрипшим голосом ответил брюнет в погонах, который так переволновался, что на каждое упоминание своего имени чуть по стойке «смирно» не вскакивал.

— Головка от боекомплекта, Гриша. У вас ситуация ясная, как божий день, и вам, в отличие от курганских… — кивнул на стайку прилетевших вчера милиционеров. — Вам повезло, что без массового отравления обошлось. Объясняю ещё раз, с самого начала, как мы дошли до жизни такой…

Когда Мусе, который и так был по уши в делах, Горбутенко (хоть у кого-то котелок варит) прислал материалы по схожим вспышкам отравлений в Кургане и в Ленинграде (в Питере то есть, до сих пор переучиться трудно), важняк просто ходил по кабинету и орал. Просто кричал «А-а-а-а-а-а-а-а», злясь на всё разом: на тупость, на близорукость, на то, что людям друг на друга плевать. Но в основном на тупость, конечно.

Две точки: санаторий и детский приют. Два одинаковых сценария: приезжает из другого города тётка, а потом начинают люди болеть, а то и мереть. Причём симптомы те же, те же обстоятельства. И самое главное — один и тот же, мать её, человек. Уехала из Кургана после массового отравления детей из смены в столовой (хорошо ещё, всех спасти удалось) — сказала, что за внуков боится. А следователи пришли к выводу, что во всём виновата вода, в которую попал кал. «Кал вам в головы попал!» — кричал Муса Султанович, стены его кабинета дрожали, и легенда о невозмутимом следователе, который с прищуром любого серийника расколет, трещала по швам. Все подчинённые за один вечер узнали, что «Специалист», он же «Пинчер», — истерик и матершиник. Но чёрт с ней, с репутацией… В конце концов, он самого Гробовщика Рыбальченко поймал — это репутация на всю жизнь, но… Как такое-то можно было проглядеть? Старуха даже документы менять не стала. Просто переехала к мужней родне в Ленобласть и устроилась кастеляншей там. И главное, что продержалась ну полтора года… И снова начала травить.

Когда Муса приехал в Курган, то размотал клубок за день (хотя какой тут клубок: нитка зацепилась, вот и всё, разматывать толком нечего). Оказалось, что modus operandi[1] был элементарный — было два типа мишеней: те, кто был ей невыгоден, и те, кто был неприятен. Детей она не трогала — случай массового отравления, как оказалось, произошёл случайно. Эта, как её… Мокшева… хотела повариху убрать, чтобы своего сынка сосватать на её место — тот только кулинарный техникум кончил, — всучила ей сала с таллием, а та его в рагу добавила, чтобы было пожирней и понажористей.

В Питере, что самое поганое, действовала один в один: прикончила повара, паскуда, и уже своего выб… сыночка устроила. Воспитательницу Семёнову (там просто был какой-то конфликт, Семёнова была не из «невыгодных», а из «неприятных») недотравила. Воспитательница решила, что волосы начали выпадать от нервов и ну её к чёртовой матери, такую работу. Ну что, правильно решила. Спаслась.

А вот повар не спасся (Мокшева, когда давала признательные, объясняла, что ему просто в обед отраву подкладывала, он язвенник был, что ли, в термосе себе супы на работу носил). И не спасся ещё этот… дворник. Мразь его закормила пирожками свойскими — это во всех показаниях было. Муса по мёртвым не плакал — не потому, что не жалко, а потому, что в его работе их было столько, что слёз не хватит. Муса вообще не плакал, он злился. На живых. На тех, кто недоглядел, допустил, прошляпил.

И теперь все эти, кто допустил, сидят в актовом зале приюта, кастелянша которого суммарно прикончила пять человек — это считая Курган. И Муса Султанович им объясняет. Понимаете — объясняет. В формате обмена опытом объясняет, как этой… ситуации… можно было избежать. А ему продолжают твердить про грибы в пирожках, про кал в воде. Какой-то умник из Кургана даже заикался про то, что жертвам кто-то дал «установку на смерть». Эх, его бы, Мусы, воля, всей этой шоблы уже в органах бы не было. Но тогда работать будет некому.

И это ещё полбеды…

Нужно ещё было молча мириться с тем, что огласки у дела не будет. Мокшеву посадят — найдут за что, но точно не за серийное отравление коллег таллием. Сестру её посадят, которая таллий с работы воровала. Когда за руку поймали — сказала, что муравьёв травить. И ничего, поверили. Посадят мразей.

Но огласки велено не давать.

Конечно, сейчас времена не те. В ответ на «велено» можно дулю с маком показать. Слить журналистам материалы дела, а то и интервью дать. Сразу звездой станешь. Лёха и Кирюха — кореша с телевизора — говорили: «Тебе в Думу идти надо, у тебя после Гробовщика рейтинг узнавания ого-го!» Но Муса тогда не захотел и сейчас не станет. Не будет ничего никому сливать.

Когда его команда нашла Рыбальченко, гада, который трупы в наскоро сколоченных гробах на ж/д пути выставлял, вытащить эту мразь на экраны, на передовицы было необходимо: жертвы были в трёх областях, серийник орудовал четыре года. Когда его поймали и показали, мол, вот он, живой, и скоро будет мёртвый — тогда все выдохнули. Всей стране стало хоть чуть-чуть, но легче жить. А если сейчас объявить про Мокшеву, что будет? Истерия? Матери детей в школу отпускать не будут? Какие-нибудь дураки от нервов начнут поварих в столовках линчевать за то, что их с пельменей пронесло?

Нет, нахрен не надо.

Только от этого на душе ещё поганее. И вот, он сидит на сцене (а мог бы в Госдуме…) и пытается тактично объяснить этим недоумкам, где они обделались (везде). А сам с одной стороны радуется из-за того, что у ленин… питерских жертв не было родственников, а с другой — ненавидит себя за это. За то, что радуется. Проще будет сделать так, чтоб без огласки.

Договорился с собой так: пока он будет молчать. Будто это последнее дело, которое он вёл и которому велено огласки не давать. Пока помолчит, а как почувствует, что времени прошло достаточно, напишет книгу. Назовёт «Записки Специалиста» или «Человек, который знал слишком много». И там всё-всё расскажет. Главное, за это время не поплатиться за своё всеведение.

Разговор с заведующей прошёл куда проще всей этой импровизированной конференции по обмену опытом, в которую превратился оперативный штаб для следствия, которое практически сразу оказалось ненужным. Ей, и без того перепуганной до смерти, было утешительно узнавать о том, что по её приюту не будут рыскать журналисты, если она сама, конечно, никому ничего не ляпнет. О том, что всё будет приблизительно как раньше. Просто придётся найти нового повара и нового дворника.

Она раз пять повторила за Мусой фразу «делать вид, что ничего не произошло».

— Елена Вадимовна, я вам прямо скажу: мне от всей этой секретности неприятно, но так, наверное, и правда к лучшему. Давайте сделаем так, чтобы я не зря своей честью поступился и промолчал, когда не надо. Поработайте с ребятами, чтобы не было слухов, домыслов. Скажите, ну, я не знаю… Ваши дети, вам лучше знать, во что они скорее поверят. Скажите, что в воду кал просочился. У меня, вон, коллеги из Кургана сидят — так в эту версию верят, что своей верой и местных заразили. Им она отчего-то кажется смешной, а когда смешно, не так страшно. Ясно?

— Ясно-ясно, — быстро закивала заведующая, будто была в чём-то виновата и чудом избежала наказания.

Муса это настроение уловил, подумал: «Видел я, какие у тебя дети шуганные, но я не инспектор по детдомам, я следак, и если на тебе нет трупов, то можешь не трястись».

Когда выходил из кабинета, попал в поток остальных ребят в погонах. Ситуацию урегулировали, выводы сделали, можно разъезжаться по домам, смотреть телевизор. Потому что здесь ничего не произошло.

«Ничего не произошло», — осенило Мусу. Вот оно, название для книги! Это отчего-то окрылило следователя, но потом жизнь снова треснула его обухом: он прошёл мимо раскрытой настежь кладовки с мётлами. Подумал про дворника и на миг стал будто сам не свой от злости на весь мир, который так погано устроен. Но только на миг. Потому что потом его окатило какой-то невесть откуда взявшейся волной — тёплой и вязкой. Он сразу же решил, что никакой книги писать не будет: ведь она ударит не только по нему, но и по тем, с кем он работал. Рассказывать правду, когда тебя не просят, это же, по сути, стучать? А стучать нельзя.

Когда Муса Султанович сел в служебную машину и помчался прочь от приюта, дурацкая мысль отцепилась. Важняк долго не понимал: что это тогда на него нашло?

Серёжа сначала думал, что Видок заболел, и понял, что это не так, только тогда, когда в приют стал приходить другой дворник. Точнее дворничиха — молодая веснушчатая девчонка. Он долго набирался смелости, чтобы подойти и спросить про дядю Видока. В итоге она сама заметила, что он на неё смотрит. Окликнула:

— Чего надо, малой?

— А где Видок?

— Какой такой?

— Другой дворник, до вас был.

— Так у… — «Маш, он же ребёнок ещё, мало ли чего говорят, и вообще, может, пугают просто…» — уволился.

— Понятно.

Развернулся, пошёл к крыльцу. Потом снова подошёл. Спросил:

— А вам карандаши нужны? Цветные?

— Не-а, — «Так а чего, они ж, детдомовские-то, странные, чего удивляешься…»

— Ладно.

Теперь и правда ушёл.

Ему было грустно. Был бы постарше, знал бы, что грустно ему оттого, что его снова бросили, ещё и недоучили. Он же только недавно начал понимать про ту длинную строчку, в ней и правда что-то было не то. Но сейчас он знал только то, что Видока не стало, а помнил он только своё стихотворение.

И оно, несмотря на длинную строчку и дурацкого этого Мстителя, отчего-то нравилось ему всё больше.


— Знаете, Сергей, мне даже любопытно… Вы всё время ссылаетесь на свою страницу во Vmeste, но почти вся информация там — снимки, посты, видео — относится к тому времени, когда вы стали большим человеком. Этот Разумовский — хотя бы внешне — мне известен. Он давал интервью, хоть и довольно бессодержательные. Он довольно активно документировал свои труды и дни… Но вот о том Разумовском, которым вы были до запуска Vmeste, я не знаю совершенно ничего. И мне начинает казаться, что отсутствие улик — это само по себе улика. Разумовский-миллиардер нужен был вам как маска. Такой же маской был и «Гражданин»… Я верно говорю?

— Вениамин Самуилович, вы же вроде неглупый человек… Вам не приходило в голову, что кому-то просто не хочется лишний раз вспоминать о том времени, когда приходилось сидеть на хлебе и воде?

— Тому, кто в каждом втором интервью говорил о том, что сам вытащил себя из ничтожества благодаря трудолюбию и упорству? О нет, такие люди склонны смаковать подробности этого самого былого ничтожества… Уж извините, но я останусь при своей гипотезе насчёт масок, Сергей.

— Да как хотите, мне-то что…

Загрузка...