ЛЕЙТЕНАНТ ШТУРМ{1}

1

Часы, предшествующие закату, командиры взводов третьей роты имели обыкновение посвящать общению. Освеженные нервы возвращали в это время ценность мелочам, делая их достойными бесконечных разговоров. Когда встречались по утрам после дождливых ночей, проведенных под огнем среди тысяч потрясений, мысли были бессвязны и колки; один проходил мимо другого, и злость иногда разряжалась вспышками, которые в мирное время давали бы повод судам чести для многонедельных заседаний.

Напротив, после четырехчасового сна каждый просыпался другим человеком. Умывшись из стального шлема и почистив зубы, закуривали первую сигарету. Читали почту, доставляемую вместе с едой, и только потом вынимали котелки из теплого короба, переложенного сеном. Затем, нацепив пистолет, выходили из блиндажа и тащились в окопы. Это был час, когда офицеры имели обыкновение собираться у лейтенанта Штурма, командующего центральным взводом.

Этот час был подобен биржевой сессии, когда переоценивались все вещи, имевшие значение на фронте. Рота была подобна закопавшемуся в песок животному, чьи мускулы продолжают играть, вибрируя при всей видимости внешнего спокойствия. Наступление было прыжком, приводившим в движение все силы, и только в обороне люди снова сосредоточивались друг на друге, осуществляя все оттенки общения. С человечеством их связывали тонкие нити, которые могли порваться в любую минуту, и подразделение было подобно деревне, изолированной в альпийской долине зимними заносами. Нарастал всеобщий интерес к отдельному человеку, психологическое любопытство, таящееся в каждом, только усиливалось, обреченное довольствоваться одними и теми же явлениями.

Эти люди со своей совместной жизнью, от которой тыл отгораживался словами «товарищество» или «боевое братство», не оставили дома ничего из того, что переполняло их в мирное время. Они были прежними, оказавшись в другой стране и в другой форме бытия. Они принесли с собой то своеобразное чувство, которое схватывает лицо другого человека, его улыбку или звук его голоса в темноте и таким способом выводит уравнение между «я» и «ты».

Профессора и стеклодувы, вместе отряженные на посты подслушивания, бродяги, электротехники и гимназисты, объединенные в патруль, парикмахеры и крестьянские парни, вместе сидящие в траншеях, подносчики боеприпасов, саперы и доставщики пищи, офицеры и унтер-офицеры, перешептывающиеся в темных углах окопов, — все они составляли одну большую семью, живущую не лучше и не хуже, чем любая другая семья. Среди них были молодые, всегда веселые, и мимо них никто не проходил, не засмеявшись или дружески не окликнув их; были бородатые глазастые папаши, умеющие окружить себя уважением и в любой переделке найти нужное слово, сыны народа, отличающиеся деловитой выдержкой и готовностью прийти на помощь, а также озорные вертопрахи, отлынивающие от работы в заброшенных окопах и блиндажах, где они умудрялись покурить или даже всхрапнуть в рабочее время, но зато побивающие все рекорды за едой и способные на отдыхе отпускать ошеломляющие шутки. Кое-кто вообще оставался вне поля зрения, как запятая, мимо которой проскальзывают глаза читающего; на этих обращали внимание лишь тогда, когда снаряд уничтожал их. У других внешность не располагала к ним, и они уединялись по углам, сторонясь остальных; за что бы они ни брались, все валилось у них из рук, и никто не хотел отправляться вместе с ними на дежурство. Их награждали обидными кличками, и когда приходилось делать что-нибудь особенно нудное, например перетаскивать боеприпасы или натягивать проволоку, было само собой понятно, что капрал именно их назначит в подобный наряд. Были и такие, кто умел извлекать из окарины чувствительные мелодии, пел по вечерам отрывочные куплеты или придавал пояскам снарядов, осколкам гранат и кусочкам мела вид изящных фигурок, вызывая этим к себе симпатию. Воинские звания были разделены стенами северогерманской дисциплины. За этими стенами оттачивались противоречия и оживлялись чувства, прорывавшиеся, правда, лишь в редкие мгновения.

В сущности, в этом воюющем сообществе, в этой роте, обреченной жить и умирать, особенно отчетливо обнаруживались странная текучесть и скорбь человеческого общения. Как поколение мошкары, все это плясало друг в друге, но вскоре уничтожалось малейшим порывом ветра. Действительно, стоило доставщикам пищи принести с кухни грогу или общему настроению слегка подтаять от мягкого вечера, и все уже были как братья и вовлекали в свой круг даже отщепенцев. Когда рота несла очередную потерю, все остальные стояли над телом убитого, и взгляды их соприкасались глубоко и смутно. Но когда смерть грозовым облаком нависала над окопами, тогда каждый был за себя, оставаясь один в темноте среди воя и скрежета, ослепленный взрывающимися молниями и не чувствуя в груди ничего, кроме безграничного одиночества.

И после полудня, когда часовые торчали на глиняных сиденьях, коричневых от жгучего солнца, а пестрые бабочки, взлетающие с цветущего чертополоха на запустелой земле, порхали над окопами, когда шум боя смолкал на недолгие часы, а шуточки сопровождались негромким смехом, тогда из траншеи выползал на пылающий свет призрак, чтобы уставиться то тому, то другому в лицо и спросить: «Почему ты смеешься? Зачем ты чистишь винтовку? Зачем ты копошишься в земле, как червяк в трупе? Завтра, может быть, все забудется, как ночная греза». Отчетливо распознавались те, кому этот призрак являлся. Они были бледны, замкнуты и сосредоточивали взгляд на своей винтовке, держа под прицелом нейтральную полосу. Когда их убивали, кто-нибудь из друзей произносил над могилой фразу, с давних пор традиционную для военных: «Как будто он это предчувствовал. Он так изменился в последнее время».

Некоторые вдруг исчезали: в углу оставались винтовка, ранец и шлем, напоминая оболочку, покинутую мотыльком. Через несколько дней или недель беглеца доставляли обратно; полевая жандармерия хватала его на вокзале или в таверне. За этим следовал военный суд и перемещение в другой полк.

Одного из этих тихих людей товарищи нашли однажды утром в уборной; он был мертв и плавал в собственной крови. Его правая нога была разута; выяснилось, что он приставил дуло винтовки к сердцу и пальцами ноги спустил курок. Это было за день до передислокации; отделение стояло, поеживаясь, в тумане вокруг распростертого тела, валявшегося в липком глинистом месиве среди клочков бумаги. Многочисленные следы сапожных подошв с гвоздями затягивались черно-коричневой жижей, на которой пузырились капли крови, как брызги рубинового масла. То ли необычность подобного конца среди пейзажа, которому смерть была свойственна, как вспыхивающие облачка выстрелов, то ли мерзкое место, где это произошло, заставляли каждого особенно остро ощущать дуновение бессмысленности, клубящееся над каждым трупом.

Наконец, кто-то бросил на ветер наблюдение, как бросают пробку в воду, чтобы испробовать, куда она течет: «Этот вот застрелился от страха смерти. А другие стрелялись, потому что их не взяли добровольцами. Я этого не понимаю». Штурм, стоявший тут же, вспомнил о призраке. Он вполне мог представить себе, что танцующий между жизнью и смертью просыпается, как лунатик, между двумя безднами и падает. Если бы путь Штурма не определялся неколебимыми звездами Честь и Отчизна, если бы его тело не закалилось в упоении битвой, как в чешуйчатой кольчуге, он тащился бы под градом из огня и стали, как моллюск или как дергающийся клубок нервов.

В конце концов, думал он, кто так отпускает поводья, пусть отправляется к черту: тут самого себя пробуешь на зуб. Штурм был слишком верен своему времени, чтобы чувствовать сострадание в таких случаях. Но тотчас у него в мозгу включилась другая картина: вражеская атака после бешеного обстрела. Как выпрыгивают тогда лучшие и сильнейшие из своих укрытий и как накладывает на лучших свое тавро последний железный бросок, в то время как внизу в своих норах дрожат слабейшие, оправдываясь известным изречением: «Лучше на пять минут струсить, чем умереть навсегда». Подтверждается ли здесь правота достойнейшего?

Да, кто при этом соображал, тот нащупывал кое-какие нити, а на них нанизывались особенные мысли. Еще недавно Штурм вписал такую заметку в свою окопную хронику, которую он имел обыкновение вести в тихие паузы своих ночных дежурств: «С тех пор как изобретены мораль и порох, принцип, согласно которому оказывается предпочтение достойнейшему, начал терять значение для отдельной человеческой жизни. Можно в точности проследить, как это значение постепенно присваивается государственным организмом, который все более безапелляционно ограничивает функции отдельного существования одной специализированной ячейкой. Сегодня каждый сто́ит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь. Прагосударство как сумма почти равнозначных сил еще обладало способностью регенерировать простые живые существа: усекновение мало вредило отдельным его частям. Они быстро находили себя в новой смычке, образуя в главаре свой физический, а в жреце свой психический полюс.

Напротив, тяжелый ущерб, нанесенный современному государству, угрожает и каждому индивидууму в самом его существовании — по крайней мере всем тем, кого не кормит непосредственно земля, то есть большинству. Этой исполинской опасностью объясняется ожесточенная ярость, jusqu’au bout,[16] до последнего вздоха в борьбе, которую ведут между собой два подобных воплощения власти. Если во времена холодного оружия учитывались личные доблести, то при нынешней схватке взвешиваются возможности этих великих организмов. Производство, технические достижения, химия, уровень школьного образования, сеть железных дорог — вот силы, невидимо противостоящие друг другу за дымовой завесой физического сражения»{2}.

Эти мысли вспомнились Штурму, когда он стоял над мертвецом. Вот к чему приводит упорный протест отдельного существа против порабощающей власти современного государства. Оно просто раздавило его, как безучастный идол.

Принуждение, навязывающее свою неодолимую волю обособленной жизни индивидуума, выступило здесь в жуткой отчетливости. Отдельная судьба сошла на нет перед борьбой, разыгрывающейся в таких масштабах. Затерянность в пространстве смертельного одиночества, от которого негде скрыться, мощь стальных дальнобойных машин, невозможность передвигаться не иначе как ночью выдавали за произошедшее застывшую маску титана. В смерть бросались, не помня себя, и она настигала, приходя неизвестно откуда. Рассчитанный выстрел искушенного стрелка, прицельный огонь орудий вместе с восторгом единоборства уступили место неразборчивому пулеметному огню и сконцентрированным артиллерийским ударам. Решение можно было вычислить арифметически: кто накрывал определенную площадь в квадратных метрах бо́льшим количеством снарядов, тот зажимал уже победу в собственном кулаке. Грубый натиск масс на массы, кровавая схватка производства с производством, изделий с изделиями — вот что такое была битва.

И потому воюющим сторонам, этому подземному обслуживающему персоналу истребительных машин, порою неделями не приходило в голову, что здесь человек противостоит человеку. Облачко дыма, преждевременно взвившееся в сумерках, ком земли, выброшенный невидимой рукой из прикрытия, приглушенный возглас, подброшенный ветром, — вот и все, что улавливали настороженные чувства. Неудивительно, что на тех, кто годами затерян в этой пустыне, нападал ужас. В основе своей это было такое же чувство бессмысленности, как и вторгающееся в несчастные мозги в жилых кварталах фабричных городов чувство, которым толпа подавляет человеческую душу. И как там поспешно устремляешься к центру города, чтобы среди кафе, зеркал и огней рассеять наволок мыслей, так и здесь разговорами, выпивкой, странными блужданиями по закоулкам собственного мозга пытаешься отвлечься от самого себя.

2

Всякое сообщество мужчин, обреченных на общение друг с другом, развивается по законам живой природы. Оно возникает из единения различных ростков и произрастает, как дерево, обязанное своим своеобразием различным обстоятельствам. При первой встрече обнаруживается скрытая враждебность: крадучись, маскируясь, ходят друг вокруг друга; каждый притворяется таким, каким хотел бы казаться, высматривая в другом уязвимые места. Со временем начинается игра симпатий, обнаруживаются совместные пристрастия и отвращение к одному и тому же. Границы пересекаются от общих переживаний и стимуляторов, и наконец сообщество уподобляется дому, посещаемому часто и по разным поводам: каждый четко его себе представляет и так же хранит о нем воспоминание.

Примечательно, что при таком процессе личность действительно меняется. Каждый по себе может судить, насколько в одном кругу он отличается от самого же себя в другом. Как брак делает супругов похожими друг на друга, так, в сущности, влияет на своих членов любое длящееся сообщество.

Такое влияние испытали на себе командиры всех трех взводов третьей роты. Маневренная война сплотила их солдатским товариществом, а потом каждый из них открылся каждому как личность. В результате последней атаки командование взводами было поручено лейтенанту Дерингу, фельдфебелю Хугерсхофу и прапорщику Штурму. Они остались командирами и в ходе длительной окопной войны, а со временем Хугерсхоф и Штурм были произведены в офицеры. Временно пощаженные событиями войны, они все теснее сближались, как бывает с людьми, заброшенными на дикий остров.

Постепенно выработалась у них потребность проводить втроем вторую половину дня. Залегая в окопах, они встречались в блиндаже Штурма. В тылу они ходили один к другому на квартиры и, привыкшие к ночному бодрствованию, по большей части растягивали эти посещения до утра. Так, сами того не замечая, они срастались, образуя единое духовное тело с выраженными особенностями.

Кроме каждодневных событий, литературный интерес был почвой, из которой произрастал их разговор. Им всем была свойственна неразборчивая начитанность, характерная для немецкой литературной молодежи. Их объединяла также и некоторая почвенность, странно сочетающаяся с известным декадансом. Они любили возводить это сочетание к влиянию войны, прорвавшейся, как атавистический весенний паводок, на равнины поздней культуры, избалованной роскошью. Так, обязательное совпадение их вкусов обнаруживалось при встрече с такими отдаленными друг от друга в пространстве и времени явлениями, как Ювенал{3}, Рабле{4}, Ли Бо{5}, Бальзак{6} и Гюисманс{7}. Штурм обозначил это совпадение вкусов как упоение запахом зла{8} из первобытных дебрей силы.

Хотя старший из них, Деринг, был кавалерийским офицером запаса и юристом-администратором, он, казалось, предпочитал любые другие интересы интересам своей профессии. Он был удивительно приятен в поверхностном общении и любил называть интеллект вернейшим средством вызвать к себе неприязнь. Если, как в данном случае, его привлекало более близкое знакомство, выяснялось, что его лоск — результат весьма тщательного воспитания и он вполне способен вовлекать в круг своих интересов утонченные и сложные предметы. Их он тоже схватывал уверенно и легко, движимый врожденной предрасположенностью к радостям, доставляемым формами. Ему нравилось осваивать стиль и сразу же вслед за этим отбрасывать его. Он то формулировал свои фразы на архаизированном канцелярском немецком, то придавал им закругленность и сгущенную пестроту, как рассказчик в арабском кафе, то крошил их на экспрессионистический манер, в чем охотно участвовали оба его собеседника.

Хугерсхофа, художника, разразившаяся война застала врасплох в Риме. Когда он бывал не в духе, что в последнее время с ним случалось все чаще и чаще, он имел обыкновение проклинать себя за то, что вернулся тогда. Пока не было боев, он иногда рисовал; после разговора с Дерингом, не поскупившимся на художественную критику, что едва не привело к разрыву между ними, было заключено молчаливое соглашение больше не говорить о картинах Хугерсхофа. Он определял себя как чистого колориста, и это было верно, поскольку кроме цвета на его картинах невозможно было ничего разобрать. Внутренней сутью своего творчества Хугерсхоф объявлял восторг. Штурм запомнил, как Хугерсхоф говорил однажды: «Когда мне нужна белизна, я извергаю ее, и если у меня нет кисти под рукой, я хватаюсь за первое попавшееся, пусть это будет хоть старая селедочная голова. Взгляни на Рембрандта{9}, вот у него пласт неба, полоска леса, луговина, и можешь повернуть картину низом вверх, повесить ее так на стену, а впечатление все равно будет сильным». Деринг возразил ему, что вряд ли целью Рембрандта было висеть низом вверх и едва ли можно представить себе бо́льшие противоположности, чем восторг и селедочная голова. Так возник спор. Вообще Хугерсхоф был уступчивым собеседником и в любых других областях мирился с противоречиями. В своем природном эротизме он умел вовлекать абстрактнейшее слово в область непристойности. Чтобы исключить подобные препятствия, согласились всякий раз ограничивать эту тему первым получасом совместного общения. Эти полчаса обычно уподоблялись кунсткамере, где собраны исторические, этнографические, литературные, патологические и личные раритеты. Тут Хугерсхоф, как знаток эротической литературы от Камасутры{10} и Петрония{11} до Бердслея{12}, погружался в свою стихию. При этом он оставался отличным боевым офицером, подкованным во всех технических и тактических вопросах.

Сильнейшее влияние в этом маленьком кружке, как ни странно, приобрел Штурм, самый младший по возрасту. До войны он изучал зоологию в Гейдельберге{13} и вдруг, в припадке умопомрачения, как полагал Деринг, пошел в армию. В сущности, на этот шаг подвиг его разлад между деятельной и созерцательной сторонами его натуры, развитыми одинаково. Начальство ценило в нем спокойную, надежную силу; любили его и как человека, хотя по-другому, чем Деринга. В бою он был храбр, но не от избыточного энтузиазма и не из принципа, а руководствуясь лишь утонченным чувством чести, когда малейший намек на трусость отторгается брезгливостью как нечто нечистое. В свободное время он занимался обширной перепиской, много читал, писал и сам. Эта его деятельность вызывала в обоих других большой интерес. Поистине захватывающей в нем была его совершенно необычная способность отвлекаться от злобы дня. Таким образом, общение с ним давало его друзьям возможность побыть вне своего времени, осуществить то, к чему они бессознательно стремились за выпивкой или ведя эротические разговоры.

3

Утром Штурм стоял над телом молодого самоубийцы, а днем сидел в своем блиндаже и писал. Блиндажом считался, собственно, небольшой погреб, сохранившийся под развалинами разрушенного дома. Год назад Штурм распорядился укрепить эту осыпь двойным слоем мешков с песком, полагая, что это будет достаточным прикрытием при обстреле из орудий ближней и средней дальности. У входа в блиндаж, напоминая о подъезде несуществующего уже дома, одиноко возвышалась арка, на которой можно было еще прочитать имя владельца: Жан Кордонье. Поскольку эта арка стояла на краю окопа, ее завесили от наружного наблюдения серыми холщовыми тряпками. Далее короткая каменная винтовая лестница вела вниз, под свод — в помещение, похожее на бочку, где и обитал Штурм. В мирное время оно, вероятно, служило винным погребом, о чем свидетельствовала куча старых обручей, камин и над ним стена, вся в черной копоти до потолочного свода. Стены, пол и потолок были выложены из темно-красного, изрядно отшлифованного временем, крошащегося кирпича.

Узкий ствол этой шахты пропускал в помещение полоску света, и она ложилась четырехугольником на стол, вплотную придвинутый к стене. Задний план тускло освещался карбидной лампой, горевшей в нише. На столе среди книг был высвобожден обрамленный скоплением других предметов небольшой уголок, на случай если удастся выкроить время и писать. На расстеленной, испещренной красными и синими пометками карте лежали циркуль, предназначенный для определения дистанций, компас и большой армейский пистолет. Из обрезанной 15-сантиметровой медной картушной гильзы выглядывали три коротенькие, обкуренные до черноты табачные трубки, рядом лежал кожаный кисет, полный табаку сорта шек. У стены стояли бутылка из-под сельтерской воды, наполненная красной картофельной сивухой, и выпуклый винный стакан, на стенках которого были вытравлены цветочки и надпись: «Des verres et des jeunes filles sont toujours en danger».[17] Книги в беспорядке лежали одна на другой, и многочисленные закладки свидетельствовали о том, что владелец читает их урывками одновременно. Одна из них была раскрыта. Это было старое, переплетенное в темно-коричневую свиную кожу издание «Veneres et Priapi uti observantur in gemmis antiquis»[18] ученого авантюриста Данкарвиля. На странице рядом с медью заглавия было написано: «Хугерсхоф своему другу Штурму на память». Тут же виднелась «Гастрософия» Ферста и «Изыски штеттинской кухни» издания 1747 года.

Что касается мебели, то имелись три старых кресла, выисканные в деревенских домах, маленький ящик для съестного и обтянутый проволочной сеткой остов кровати. Одеяла на ней были откинуты, а над изголовьем торчал в стенном пазу деревянный клин, в который была воткнута свеча — вернее, ее еще не догоревший остаток.

На стенах поблескивали ружья: карабин, пехотная винтовка и ружье с оптическим прицелом. Над входной лестницей на длинной проволоке, прижатые одна к одной, как селедки, висели ручные гранаты. Выше на стенной полке слоями располагались картонки с белыми и пестрыми сигнальными ракетами. На высоте человеческого роста незаконченный анималистический фриз являл мамонтов и оленей в стиле кроманьонской пещеры, которых Штурм нарисовал фосфорной краской, предназначенной для ночных светящихся меток в окопах, а Хугерсхоф дополнил изображением неуклюжей виллендорфской Венеры. Прямо у световой шахты в узкой раме из розового дерева, покрытого старым золотом, висела уменьшенная копия «Аллеи» Гоббемы{14}. Штурм привез ее из дома после своего первого отпуска; он особенно ценил эту картину, так как во время военных действий во Фландрии узнал этот пейзаж и нашел, что оттенки красок почти не изменились. Вечером, когда в световую шахту падал последний солнечный луч, притягивающий голубоватые, блуждающие клубы табачного дыма, этот шедевр излучал тихое золотое сияние, чувствующееся в пустынном своде до последнего уголка.

Сегодня у Штурма было плохое настроение. Должно быть, сказывалось грустное впечатление, которым начался этот день. Тело мертвеца Штурм велел завернуть в брезент и отнести по траншеям в деревню. Потом он потащился на позицию своего взвода и наблюдал, как идут окопные работы. Все техническое претило Штурму, но устройство позиции, превращающее безобидный кусок природы в сложное оборонительное сооружение, все больше захватывало его. Он объяснял это воздействием войны, ограничивающей человеческую деятельность простейшими направлениями. Этот воздух делал человека более гибким. И как раз потому редкие часы, выкраиваемые для духовной жизни, превращались в изысканное наслаждение, которому придавал особую упоительность резкий контраст.

А может быть, его покоряла отчетливость и безусловность этих оборонительных сооружений. Он вспоминал, как на набережной своего родного города в Северной Германии часто и подолгу всматривался в городскую башню, возведенную из массивного плитняка и без окон; их заменяли резные узкие амбразуры для стрельбы.

Эта башня угрожающим жестом возносилась над дебрями фронтонов; она одна вырастала из застывшего моря архитектурных форм прочным, завершенным единством. Подобные явления могли предназначаться только для боя. Когда Штурм ночью обходил посты и видел одинокую вооруженную фигуру часового, он испытывал то же чувство грандиозного и легендарного. Это чувство бывало вызвано не пулеметами, не громадными пушками, не путаницей телефонных проводов. Такою оказывалась лишь форма, стиль того мгновения, в котором осуществлялась мощь. Суть не затрагивалась этим; она, как животное, зарывалась в землю или таинственно кружила в крови. Она уподоблялась оттенку или запаху, отягощенному невыразимыми воспоминаниями. Не это ли обуревало и переполняло человека во всех странах и во все времена, когда наступали военные ночи?

Когда солнце расплавляло туман, Штурм брал ружье с оптическим прицелом, заползал в один из окопов перед боевой позицией на свое старое место, которое называл «засадой», где и залегал, высматривая противника. Окоп все еще состоял из ровного, выжженного солнцем углубления, извивающегося в запустении лугов. После полудня, когда ничья земля лучилась в жарком сиянии, в этом углублении давали себя знать одуряющий дух преющей земли и маслянисто-эфирный аромат цветов. Флора той местности странно преобразилась, с тех пор как по ней перестала прохаживаться коса. Штурм с научной точностью наблюдал, как иные растения, едва терпимые до сих пор на руинах и на обочинах, постепенно овладевали обширными пространствами, где виднелись обветривающиеся уборочные машины, подобные вымершим видам животных. Теперь над полями веял другой, более жаркий и дикий запах. И животный мир подвергся такому же преображению. Так, не встречался больше хохлатый жаворонок, и дороги выделялись в остальном пейзаже лишь как полосы, поросшие латуком. Зато численность полевых жаворонков возросла невероятно. Едва утро проводило по восточному краю горизонта первую серебристую черту, они начинали заливаться над равниной, так что звучала единая мелодия. Капустницы и махаоны мельтешили над останками стен в деревне, а их гусеницы сытно кормились в заброшенных огородах на кочанах и морковных грядах. Напротив, репейницы тучами вились вокруг ярко-синих цветов; серебрящиеся голубянки и неразлучные с ними шашечницы резвились над подернутыми зеленью лужами воды, заполняющей воронки от гранат. Крот наблюдался реже, поскольку почва уплотнялась от корней, зато в окопах и деревенских погребах кишели полчища громадных вонючих крыс. Когда ночью приходилось идти на позицию по улицам, заросшим травой, они так и рыскали бесшумными выводками на каждом шагу.

Все это наделал человек. В его душе происходил сдвиг, и пейзаж обретал иной облик. Ибо человек орудовал позади всего, и его вмешательство было столь мощным, что он сам не всегда узнавал себя в произошедшем. Подергивающиеся от молний, пронизанные мерцанием трассирующих пуль, эти ночи достоверно отражали его душу. И Штурм, лежа в своей засаде, сознавал, насколько он изменился. Ибо человек, лежавший здесь за кустом репейника и сквозь прицел ружья высматривающий добычу, уже был не тот, кто всего два года назад со всей несомненностью шагал через толчею уличных образов, причастный до кончиков пальцев последним внушениям большого города. И все-таки что такое напало на него, на книжника, на завсегдатая кафе, на интеллектуала с нервным лицом? Что повлекло его в армию, оторвав от докторской диссертации? Что еще, если не война, которая была у него в крови, как было свойственно каждому настоящему сыну своего времени, задолго до того как она огнедышащим зверем устремилась на арену явлений. Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен был разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий все живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке из плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель.

Во всяком случае, чувство жизни сегодня было особенно обострено. Об этом говорил уже ритм дыхания, когда из засады выслеживаешь врага. Ты был тогда весь напряженный мускул, глаз, ухо. Кто бы мог мечтать о подобных ощущениях два года назад? Что за этим стояло? Отчизна? Да, конечно, и Штурм не мог не поддаться хмелю 1914 года. Но лишь после того, как его дух абстрагировался от идеи отчизны, на него повеяло всей мощью силы, которая двигала им. Теперь принадлежащие к разным народам давно казались ему влюбленными, из которых каждый клянется в верности одной-единственной и не подозревает, что все они одержимы одной любовью.

И сегодня произошло то, во что при других обстоятельствах трудно было бы поверить. Он лежал в своем жарком углублении целый час, не видя ничего, кроме острого изгиба длинной узкой земляной линии, которая тянулась на той стороне, возвышаясь над травой. Там была точка, где через каждые два часа несколько секунд можно было видеть смену английского поста, — сменившиеся должны были обогнуть один и тот же угол. Штурм проверил еще раз прицел, поставил ружье на боевой взвод и приготовился. Вот оно: голова под плоским серо-зеленым шлемом, часть плеча, над которым высится дуло висящего на плече ружья. Штурм медлил, пока голова не оказалась в перекрестии оптического прицела.

Местность опять простиралась, тихая, мертвая, лишь белые зонтики болиголова подрагивали от блеска. Он попал? Штурм не знал этого. Но дело было не в том, окрасил или нет глинистую почву окопа человек на той стороне. Удивительно было то, что это он, Штурм, только что пытался убить другого со всей холодной, ясной, рассчитанной несомненностью. Снова одолевал его вопрос: тот ли он, кем был всего год назад? Человек, совсем недавно написавший докторскую диссертацию «О размножении Amoeba proteus путем искусственного деления»? Можно ли было представить себе бо́льшую разницу, чем разница между человеком, любовно погружающимся в состояние, когда еще текучая жизнь скапливается вокруг мельчайших ядрышек, и тем, кто хладнокровно метил в существо высокоразвитое? Ибо тот, который там, вполне мог бы учиться в Оксфорде, как он — в Гейдельберге. Да, он стал совсем другим не только в своей деятельности, но — и это было существенно — и в своем самочувствии. Ибо то, что он ни на мгновение не раскаивался, а, скорее, наоборот, ощущал удовлетворение, указывало на глубочайший нравственный сдвиг. И это произошло с неисчислимым множеством тех, кто подстерегал друг друга вдоль бесконечных фронтов. Новое восприятие мира рождалось в новом поколении, проходящем через древнейший опыт. Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику.

После этой интермедии Штурм заполз назад в боевой окоп и не преминул крикнуть каждому доставщику пищи и каждому сменяющемуся часовому, попадавшимся по пути в укрытие: «Я уложил еще одного». Он внимательно присматривался к лицам; не было никого, кто хотя бы слегка не улыбнулся в ответ. Кетлер, денщик, принесший ему еду, услышал новость уже в окопе и высказал ему свое признание. Отношение Штурма к своему денщику было по-своему доверительным. От лестницы в погреб Кетлер прокопал ход в земле, где жил и спал. При более сильном обстреле Штурм, не слишком доверявший своему прикрытию из мешков, также заползал к нему, и они провели не один час, беседуя.

Кетлер был, что называется, простой человек, но Штурм понимал, что простых людей, в сущности, не бывает. Если и встречались такие, кто одинаково с другими воспринимал одинаковые впечатления, тем труднее было их понять чувствующим иначе. Внедряясь во внутренний мир Кетлера, Штурм пытался найти поперечное сечение в теле общности, жить в которой вынуждали его обстоятельства. К способу наблюдения, позволявшему переходить без предвзятых понятий от отдельного явления к общему, он был подготовлен своими научными занятиями.

Общаясь с Кетлером, он придавал особое значение тому, чтобы усвоить лексикон этих людей. Ибо ему было ясно: кто не научится говорить с ними на их языке, тот никогда с ними не сблизится. В этом он убедился, когда на переднем крае появлялись офицеры генерального штаба. Среди них, несомненно, встречались выдающиеся умы, чей кругозор выходил далеко за пределы их профессиональных сведений, но Штурм определенно делал вывод, что говорить с людьми они не умеют. Эти разговоры напоминали ему обмен монетами, стоимость которых каждая сторона определяла по-своему. Слова пропускались через отшлифованные ледяные кубики, и при этом исчезала теплота. При самых благих пожеланиях возникала глубокая пропасть. Сто лет назад было проще: офицера-аристократа и вооруженного крестьянского парня все-таки объединяли воззрения, произросшие из одной и той же почвы. Сегодня военные интеллектуалы с высшим образованием и фабричные рабочие, призванные из резерва, противостояли друг другу, как два мира, чуждые один другому. Уже студент, скоропалительно произведенный в офицеры, был чрезвычайно далек от человека из народа. Перед войной так много писали о том, чтобы повысить умственный уровень офицерского корпуса, что простая человечность при этом совершенно забывалась. А между тем профессия офицера требовала как раз этого. Штурму вспоминался маршал Форвертс{15}, папаша Врангель{16} и другие генералы первой империи, не блиставшие умом, но при этом блистательные военачальники. Это происходило оттого, что они понимали своих людей, владея их языком до тончайших фибр. Эти военные мужи были душой тела, которым они командовали, и это оказывалось важнее, чем психологическая проницательность первоклассного генштабиста, безучастно возвышавшегося над массой чистой культурой своего натренированного мозга.

Нельзя было, однако, не признать: нынешние обстоятельства отличались от прежних. Уже дистанции делали невозможным тесный контакт. И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. С вовлечением все новых и новых сил росло напряжение, а с ним противоречия. С тех пор как высшее командование не могло обозреть поле битвы, стратегическое развитие все резче заострялось в специализации. Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависала гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин.

Прежде всего ошибочным было предположение, будто масса сознательно и надолго подчинит идее формы своей жизни. Это было все равно, что требовать от рыбаков пребывания на суше. Когда Блюхер на марше в направлении Ватерлоо крикнул войскам: «Я дал обещание моему другу Веллингтону»{17}, он сформулировал задачу так, что она стала понятной последнему мушкетеру. Сегодня такими словами, как «продержаться» и «героическая смерть», злоупотребляли так, что они — по крайней мере там, где действительно воевали, — давно приобрели привкус комизма. Почему бы не пустить в ход лозунги вроде: «Каждому фронтовику — рыцарское поместье»? Штурм слышал однажды перед атакой, как старый фельдфебель говорил: «Ребята, давайте попрем и будем жрать пайки англичан». Это было лучшее из всех напутствий, которые он слышал перед атакой. Война была хороша хотя бы тем, что она скомкала великолепие фраз. Обескровленные понятия, зависавшие в пустоте, были уничтожены вихрями смеха.

Каждая идея нуждалась в прочном подстенке, этого нельзя было упускать из виду. Чем было бы христианство, если бы социальный разлад не заставил массы поддержать его идеи? Французская революция осуществилась благодаря слову «свобода», в котором была задействована блестящая мысль немногих голов и настоятельная телесная требовательность многих желудков. Сегодня это называлось «продержаться». Одни видели в этом слове волю к борьбе, другие отождествляли с ним скудное питание. Так что напутствие старого фельдфебеля приобретало настоящий размах.

Штурм связывал последовательность этих мыслей с питанием, которое принес Кетлер и которое надо было хлебать ложкой из алюминиевой посудины. Это было серо-зеленое месиво; повара называли его «сушеные овощи», а солдаты — «тюряга», то, что сначала всплывало редкими островками в потоке из овощей, бобов и лапши, а теперь уже давно оставалось единственным блюдом в меню походных кухонь. Редкие красно-коричневые волоконца говядины и скользкие ошметки картофеля плавали в нем. Мясо было «переварено», как обычно. В рот часто попадали деревянные щепки или обрывки веревок, и Штурм каждый раз выплевывал их на кирпичный пол, крепко выругавшись. В конце концов, крысы тоже нуждались в пропитании. Со снабжением дело обстояло и вправду плохо, не помогали никакие передовые статьи. При этом хуже всего приходилось так называемому простому человеку, связанному с жизнью исключительно своими мускулами. Если, как это происходило сейчас, лишить его женщины, пищи и сна, он лишался практически всего.

«При таких опустошениях для человека лучше vita contemplativa»,[19] — подумал Штурм, поставив котелок на пол и вороша бумаги, чтобы вытащить один наполовину исписанный лист. «Можно увидеть происходящее в свете Средневековья, тогда вот тебе звон оружия в твердынях и монастырское уединение, ты воин и в то же время монах. В сущности, каждый переживает войну по-своему, и само собой разумеется, что Берриес фон Мюнхаузен{18} или Лёнс{19}, убитый в полку, проходят сквозь нее не так, как Лотц или Тракль{20}».

Странное противоборство сил заставляло Штурма писать как раз в это время. В студенческие годы он не чуждался богемы, дружил с художниками, пописывал о них статьи под явным влиянием Бодлера, сотрудничал в журналах, рисковавших иногда произрасти, как цветы, из распада больших городов, чтобы номера через три увянуть за неимением читателей. В бытность курсантом и прапорщиком он едва ли думал о том, чтобы писать. Но именно здесь, в разгар военных действий, потребность писать снова пробудилась.

Эту двойную игру страсти, как будто из объятий одной женщины он бросался в объятия другой, Штурм ощущал как бедствие. Он предпочел бы одно из двух: или он человек действия, для которого мозг — лишь орудие, или он мыслитель, придающий значение внешнему миру лишь для того, чтобы созерцать.

В настоящее время он писал ряд новелл, в которых пытался перенести на светочувствительную бумагу форму, принимаемую человеком в его последнем проявлении. Он был бы не прочь сосредоточить силы для написания романа, но считал это все-таки преждевременным в таком колдовском брожении событий. Да и работа над романом вряд ли была совместима с жизнью, полной волнений. Так что он решил пока развить лишь ряд человеческих судеб в строго замкнутых фрагментах, сконцентрировав каждую судьбу, как свойственно только ей. Он предполагал связать эти фрагменты названием, высказывающим общий дух своего времени с его маниями, метаниями и горячечным возбуждением.

Однако сегодня, едва взяв карандаш, он услышал, как по лестнице ощупью спускаются Деринг и Хугерсхоф. Первый послеполуденный пункт своего каждодневного распорядка они, похоже, выполнили в блиндаже у Деринга, ибо, рухнув в два других пустых кресла и отложив противогазы, они продолжили разговор о событиях под Верденом, явно начатый еще в окопе. То был старый спор, брать ли быка за рога или еще нет.

Штурму по-прежнему доставляла удовольствие их беседа. Хугерсхоф почти всегда отстаивал какое-нибудь острое, заранее обдуманное мнение. Все, что всплывало в ходе разговора, он подхватывал и приспосабливал к этому мнению. Из своих фраз он строил здание, где закреплялся так прочно, что оттуда его невозможно было выдворить. Деринг, напротив, предпочитал сглаженную форму слова конечному результату разговора. Он произвольно менял свою точку зрения, ловко наскакивая на своего противника то с той, то с другой позиции. При этом он не довольствовался одной лишь поверхностностью; он ослеплял, не будучи просто говоруном. Впрочем, в таком стиле он общался лишь с теми, кого ценил; что касается других, он безоговорочно присоединялся к мнению противной стороны, подавляя в зачатке любую возможность неприятного или бесполезного разногласия. Штурм перенял у него эту манеру, находя ее чрезвычайно выигрышной.

Разумеется, перешли на оперативные перспективы ближайшего будущего. Мясорубку Вердена{21} заклинило с обеих сторон; на горизонте уже давала себя знать новая гроза. На их отрезке фронта тоже было, вероятно, не так спокойно, иначе полк давно перебросили бы под Верден, а не держали больше года на одном месте. Многие едва заметные признаки заставляли предположить, что затишье, так долго царившее здесь, начинало становиться мнимым. На той стороне совершенно открыто перевооружались для нового наступления, и его левый фланг должен был обрываться как раз здесь. Самолеты, как правило, не замечались неделями, лишь с предрассветных до вечерних сумерек виднелись аэростаты. Особую настороженность вызывали артиллерийские обстрелы. Двух-трех выстрелов постоянно удостаивались различнейшие участки местности, что вызывало впечатление беспорядочной рутины. Но оптическая и звуковая разведка установили: огонь почти всегда велся разными батареями. В безветренные ночи воздух был полон шумом от машин, подвозящих боеприпасы. Деринг рассказывал, что во время вчерашнего ночного дежурства он непрерывно слышал громыханье, как будто стучат металлом по металлу. Может быть, у них в окопах устанавливались орудия? Или газовые баллоны?

Была особая прелесть в том, чтобы так беседовать о предстоящем, когда оно, быть может, уже захлестывает невидимой волной. Под пенистым гребнем свершения так взвешивались возможности, что все это вызывало чувство своеобразной отваги. Опасность была так близка, так ощутима, что ее упоминали только шепотом. Ибо было очевидно: когда разразится то, что здесь, по всей видимости, подготавливается, вряд ли кто-нибудь выстоит, оставшись при этом в живых. На той стороне, быть может, стояли уже тысячи готовых к прыжку, и стволы пушек уже были наведены на цель. Эта жизнь под дулами пушек излучала крепкий пьянящий аромат, как луга, цветущие в августе. Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами.

Это чувство выразил Деринг, в заключение сказав:

— Наше положение напоминает мне корабельщиков Синдбада-морехода, причаливших к спине чудовищной рыбы, разбивших шатры и сгрудившихся у костра. Надеюсь, и нам хватит мужества пойти ко дну, как они, лишь воскликнувшие при этом: «Аллах иль Аллах!» Предлагаю при наших скудных средствах уподобиться римлянам, упивающимся жизнью со всей страстью, перед тем как вскрыть себе вены. Так проявляли они две доблести истинного мужа: любовь к жизни вместе с презрением к смерти. Если уж нам осталось так мало, пустим душевно бутылочку по кругу, закурим трубку и будем слушать, что прочтет нам Штурм.

— Вот вам бутылка, табак и моя коллекция трубок, — ответил Штурм, — а я попробую вывести перед вами горожанина поздней эпохи на мостовой. Это всего лишь первые черточки картины, которую я начал набрасывать вчера, но я рассчитываю на ваше участие в дальнейшем развитии. Он начал читать.

4

«Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах; то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и все-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.

Тронк со своей склонностью предаваться неуловимым настроениям ощущал эти незначительные признаки ущерба как первый намек на морщинку в уголке глаза или первый седой волос у очаровательной женщины, как нечто заставляющее еще любить и ничего не упустить, пока не настанет вечер. Так солдат перед битвой, когда потрескивают бивуачные костры, охвачен скорбной и в то же время ненасытной тягой к жизни.

Внешне он выглядел безучастным и утонченным, тридцатилетний господин, чье единственное стремление — элегантность. Подчеркнуто избегая броскости в одежде, он тем не менее привлекал взоры прохожих, чье присутствие придавало улице ее облик. Фланеры, пенсионеры, небогатые рантье не спеша тянулись мимо, иногда среди них замечалась блузка, в розовую полоску или синяя; то была чья-нибудь горничная, издали заявляющая о своем приближении сильным запахом мыла. Банковские стажеры с черными портфелями под мышкой располагали, казалось, неограниченным досугом; они направлялись в сторону почты, как будто совершали маленькую утреннюю прогулку. Зато спешили обладатели солидной собственности; дела гнали их из одной конторы в другую, калькуляции судорожно подергивались в чертах их лиц. Далее стояли у магазинов маленькие девочки в черных передниках, со стороны наблюдая, производит ли впечатление то, как удачно они подражают манекенам в витринах. Если бы не левая рука, неподражаемым жестом опирающаяся на бедро, и не правая, приглаживающая волосы, можно было бы подумать, что они только этим и заняты.

Все эти люди скользили по Тронку быстрым взглядом, хотя он вряд ли замечал это. Тронк производил на всех одно и то же впечатление, переживавшееся каждым по-своему. Банковские стажеры просто восхищались; они полагали, что все дело в костюме, и, продолжая свой путь, терялись в мечтаниях на полях своего капиталистического будущего. Обыватели были задеты, озабоченно проверяли складку на своих брюках и пытались поддержать чувство собственного достоинства воспоминанием о своем банковском счете или о благоприобретенном звании.

Внимательный наблюдатель вынужден был бы признать, что Тронк одевается скорее для самого себя, чем для других. Не поражая ни фасоном, ни цветом, его костюм играл двумя мягкими тонами: оттенок темной гвоздики резко пресекался на воротнике и на обшлагах белизной белья. Все красочное сводилось к небольшим различиям и неярким контрастам. Выделялся только галстук, бант которого порхал переливающейся бабочкой над граненым камнем, застегивающим пластрон. Что касается фасона, возникающего из покроя, складок и швов, посвященный отчетливо видел, что здесь ремесло портного приобретало высший смысл под влиянием художника. Своеобразие здесь подчеркивалось границами моды. Обувь тоже свидетельствовала о работе, почти уже не встречающейся теперь, когда само звание „поставщик двора“ затерто массовым смехом плохо одетых.

Тот, кто привык верно оценивать внешность как откровение внутреннего, воспринял бы в облике Тронка странное смешение скованности и свободы. В нем было что-то от священника или от офицера, строгое, традиционное, смягченное, впрочем, проглядывающей артистической непринужденностью. Так должен был одеваться человек, из приверженности к форме принимающий законы и правила определенного общественного круга, духовно будучи выше.

Само лицо его говорило о превосходстве как в энергии, так и в интеллекте, тонкое бледное лицо, в котором на ходу чувствовалось напряжение мысли. При этом его обладатель проходил сквозь толпу с уверенностью прирожденного горожанина, как лунатик минует все преграды, в то время как его духу открываются совсем иные пути…»

Штурм прервал чтение, набрасывая карандашом на полях листка некие ключевые слова, вероятно, пришедшие ему в голову, пока он читал. Затем Штурм спросил, набивая трубку:

— Что вы скажете о начале?

— Должен признаться, — сказал Хугерсхоф, — при твоем чтении мне сразу представилось нечто знакомое. В начале у тебя тщательно выписанная картина, а как ты представляешь себе продолжение?

— На этот вопрос не так-то просто ответить. Ты помнишь, может быть, с каким возмущением рассказывает Бодлер о чистенько прорисованной, отделанной картине; он видел ее в мастерской художника, который с мучительной тщательностью, мазок за мазком накладывал на нее краски, начиная с одного уголка. Должен признаться, подобный метод претит и мне, когда я пишу. В конце концов, действие всегда коренится в постановке вопроса. В данном случае я поставил себе задачу проследить, как отдельный, не совсем заурядный человек наталкивается в своем стремлении к движению на жесткие рамки, заданные окружением. Насколько маловажен при этом для меня материал, ты можешь усмотреть хотя бы в том, что мне самому пока еще неясно, поместить ли этого индивидуума Тронка в клетку богемы или чиновничества. Для меня важно одно: как его существование вообще принимает форму. Интерес к подобной проблематике вызвало у меня как раз наблюдение над нашим маленьким сообществом. Мы все трое перед войной придерживались мировоззрения, так или иначе выходящего за пределы национального. В кафе мы читали не только немецкие газеты, да и границы страны пересекали не только в географическом смысле. И все-таки мы ведь не по принуждению пошли в армию, когда в мире столкнулись противоборствующие союзы. Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент! Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут, в то время, как мы действуем! Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас. В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы. И мы пытаемся обозреть наше время, но мы — в средоточии, а они — на периферии. Мы движемся, вовлеченные в единое, великое, необходимое свершение, и наша собственная подвижность, называемая свободой или личностью, часто противится этому. И то, к чему мы стремимся на этой жалкой земле, — свободное проявление личности при исполнении самого жесткого долга, который только можно себе представить, — я хотел бы по возможности полно запечатлеть в этом человеке по имени Тронк.

— Между прочим, я хотел бы тебя предостеречь, — вступил в разговор Деринг, — от злоупотребления внешними мелочами. Судя по книгам, которые ты в последнее время предпочитаешь, тебя можно счесть поваром, ювелиром или модным парфюмером. Еще можно понять, почему ты читаешь «Гастрософию» Ферста, но вот «Штеттинская кухня» может лишь отвлечь тебя пустяками.

Штурм задумался.

— Позволь тебе напомнить, что ты только что сам говорил о римлянах. Представь себе, как приговоренному к смерти, месяцы просидевшему в пустой камере, дарят перед казнью букет цветов. Разве не будет он любоваться каждым оттенком, каждым лепестком, каждой тычинкой с особенным, более глубоким чувством? Вспомни, как Уайльд воспевает кусок неба, отрезанный стенами для заключенных в шахте Редингской тюрьмы. Именно когда жизнь под угрозой, она ищет связи и, как тонущий корабль, рассылает световые сигналы и радиограммы. В такое время человек подобен скряге, роющемуся перед смертью в своих сокровищах. Я полагаю, что как раз на нашей литературе отразится эта мания многообразия. Так художник пытается бежать из своей героической эпохи.

— Не по этой ли причине ты почти не затрагиваешь войну? — спросил Хугерсхоф.

— Я дважды пытался. Но я заметил, что меня раздражает все, сколько-нибудь выходящее за пределы фактического. Как художник, я не могу смотреть на то, во что я слишком вовлечен. Может быть, смогу лет через пять. Созерцание требует отдаления.

5

Едва Штурм произнес последнее слово, как окрестность содрогнулась от неистового грохота, как будто совпало множество громовых ударов, соревнующихся между собой в ярости. Они следовали один за другим с такой скоростью, что воспринимались как одно ужасающее потрясение. Свод погреба ходил ходуном, трещины пересекли потолок, воздух наполнился измельченным кирпичным крошевом, затрудняющим дыхание. Окно вырвалось из своего проема и обрушилось на стол; резкие порывы удушливого ветра ворвались в помещение и задули пламя карбидной лампы. Едкий дым спускался при этом по лестнице и через световую шахту. Знакомый запах взрыва заставлял нервы дергаться, напоминая вспышки бесчисленных снарядов, которые вызвали этот запах.

Раздался голос: «Атака, атака! Всем выходить». В промежутке между командами: «Кетлер, мой противогаз! Проклятое свинство, ручные гранаты сюда!» Потом все завсегдатаи погреба ринулись наружу.

Как только Штурм выбрался из блиндажа и через короткий отрезок траншеи достиг передовой линии, он увидел, что погружен в сине-белую тучу чада. В воздухе висели все виды осветительных средств, белые вспышки магнезии, красные начатки заградительного огня, зеленые сигналы, регулирующие артиллерийский огонь. Похоже, противник пустил в ход мины; гранаты, разрываясь, так не грохочут. Непрерывный ливень из земляных комьев обрушивался на окоп; маленькие куски стали градинами свистели в глухом гуле. Потом в землю врезалась железная птица с расширяющимися взмахами крыльев, и Штурм едва успел отпрыгнуть в земляную яму, прежде чем натиск огня отбросил его на глиняную стену окопа. Разрыв был такой силы, что превысил возможности слуха. Только глазами Штурм воспринял рушащийся земляной фонтан. Едва фонтан отшумел, полыхнуло снова. Штурм весь сжался в яме, образовавшейся, по всей вероятности, от взрыва гранаты, так как внутренний слой глины был обожжен до черноты, перемежающейся коричнево-желтыми пятнами пикрина. Он видел этот узор с той пристальной наблюдательностью, которая в такие мгновения сосредоточивается на незначительных подробностях. Всякий раз когда рушилось рядом с ним, он закрывал глаза рукой, вполне сознавая, что такое движение бессмысленно, ибо если судьба метнет в его логово хотя бы осколок, несчастная рука не защитит его. Свистящее железо сокрушило бы не только руку, но и глаз и череп. И все-таки он повторял свой жест снова и снова, чувствуя облегчение от него. Странным образом ему вспоминалась при этом шутка Казановы{22}; когда на дуэли тот был ранен в руку, одна дама спросила его, почему он не закрыл руку своим телом, а Казанова ответил: «Напротив, я пытался тело закрыть рукою». Мозг работал, как бешеный, в бушующих волнах крови, выхватывающих время от времени на поверхность бессвязный, до смешного, обрывок мысли.

Проскальзывающее мгновение хладнокровия позволяло заметить, что он потеет от страха. Он силился представить себе свой внешний облик дрожащий комок в разорванной военной форме, с почерневшим лицом в потоках пота и вытаращенными глазами, в которых читался страх. Он выпрямился и попытался успокоить нервы чередой проклятий. Он уже думал, что возобновил свой героизм, когда новый, еще более ужасающий разрыв отбросил его назад в яму. Второй разрыв, последовавший немедленно, обрушил большой пласт земли с краю окопа и едва не похоронил его заживо. Он выкарабкался из-под земляного завала и побежал вдоль траншеи. На постах не было видно ни одного человека. Один раз он оступился, запутавшись в лохмотьях, под которыми лежал мертвец. Некая случайность придавила тело длинной зубчатой доской; остекленевшие выпученные глаза выпирали из орбит.

Уже на фланге своего взвода Штурм наткнулся на унтер-офицера, пригнувшегося за пулеметом. Человек до сих пор не привлекал его внимания — один из тех солдат, которых по-настоящему узнаешь лишь в бою. Штурм хлопнул его по плечу и протянул ему руку. Затем он вопросительно указал пальцем на местность, и человек покачал головой. Оба они засмеялись, не свойственный им смех исказил их лица. Штурм почувствовал странное спокойствие. Он встал позади пулемета и стрелял в дым, клубящийся впереди, пока водяной пар не зашипел в пазах кожуха. Мины все еще рвались вокруг, но теперь каждый взрыв ударял в сердце, вызывая волю к упорному сопротивлению. Штурм часто замечал в подобные мгновения: находясь в опасности одиночка склонен проявить слабость. Напротив, трудно оказаться трусом на глазах у других.

Наконец огонь прекратился так же внезапно, как и начался. Только собственная артиллерия все еще водружала над местностью свод из своих свистящих кривых. Окоп ожил. Раненых уносили в санитарное укрытие; некоторые стонали, другие были бледны и неподвижны. Командиры отделений присылали сообщения, ординарец доставил записку от Деринга: «Командир роты убит, я принял командование. Высшая боевая готовность на всю ночь, возможны дальнейшие обстрелы и атака. Подходит подкрепление в составе саперного взвода. Сообщения о потерях и требования боеприпасов посылать мне. Д.».

Туг подошел и Кетлер. Он утверждал, что его засыпало. Штурм сделал вид, что верит.

— Я теперь хочу обойти весь участок взвода. Известите командиров отделений, чтобы они явились через четверть часа к этому брустверу для получения приказа.

Окоп походил на разворошенный муравейник. Повсюду люди отбрасывали доски и балки, мешающие передвигаться, раскапывали завалы, укрепляли проходы в поврежденные укрытия. Многие были бледны и работали механически, другие говорили поспешно и взволнованно. Рядом с ефрейтором упала мина, не разорвавшись; он подробно описывал зловещее впечатление от снаряда, выглядевшего в его глазах как индивидуальность. У другого большой осколок выбил ружье из рук. Третий подытожил свои впечатления фразой: «Какой уж там уют, когда делается такое».

Штурм вынужден был признать про себя, что он прав. Удивительно, но нанесенный ущерб был не так уж велик: двое убитых, десять раненых, не считая ссадин и царапин. Гораздо хуже было психическое или, по странному выражению специалистов, моральное воздействие. Военная техника выразила этими минами идею смерти с такой жуткой наглядностью, что гранаты в сравнении с ними казались безделушками. В минах таилась ужасающая сила в сочетании с коварством. Их взрывами были до крайности обострены все чувства, присущие слизистым оболочкам в носу. Но в них проявлялось и превышение человеческих способностей, приносимое техникой: рев нападения, скрежет оружия, конский топот прежних времен — здесь все это усиливалось тысячекратно. Для всего этого требовалось мужество, до которого далеко было гомеровским героям.

Смеркалось. Штурм медленно возвращался по развороченной земле окопа. На постах уже были люди в шлемах, молча и неподвижно всматривающиеся в предполье. На небе виднелось маленькое сине-зеленое облако, луч зашедшего солнца окрашивал его края в розовый цвет. Взвилась первая сигнальная ракета, возвещая новую игру в огненные мячи страха. Иногда слышался негромкий возглас часового, приглушенный и встревоженный одновременно. Потом разражалась пулеметная очередь, похожая на крик истерички, давшей волю своим нервам.

Командиры отделений стояли у бруствера, как было приказано. Они щелкнули каблуками, один доложил: «Сержант Рейтер, унтер-офицер окопной службы. Ничего нового». Штурм обратился к ним:

— Мы все видели, как опасны эти минные обстрелы. Если англичанин ударит после такого моря огня, он окажется в окопе, а мы даже ни разу не выстрелим. Поэтому ни в коем случае нельзя допускать, чтобы часовые отсутствовали. Командир роты объявил высшую боевую готовность на нынешнюю ночь. Рядовой состав у лестниц, в полном обмундировании, ружье в руке, ручные гранаты на поясе, часовые остаются даже под огнем. При любых обстоятельствах. В случае атаки все бросаются наружу и занимают посты. Вас я назначаю ответственными за позиции отделений. Разумеется, ваше место на верхней ступеньке, и вы поддерживаете непрерывную связь с вашими часовыми. Объясните вашим людям, что они беззащитны, если ворвавшийся противник застанет их в земляных укрытиях. Занимать посты сразу же во всех отделениях. Особые условия боевых действий следует рассматривать как состязание в беге. В немногие секунды после прекращения огня для англичанина все сводится к тому, чтобы преодолеть расстояние между его окопом и нашим, а для нас, напротив, к тому, чтобы как можно скорее занять боевые позиции. Кто успел первым, тот победил. Постарайтесь поэтому залатать проволочные заграждения перед вашими позициями; чем дольше они будут задерживать противника, тем больше времени останется нам. Сообщения передавать мне в мой блиндаж, в случае атаки — в отделение Рейтера. Объявляю особую благодарность унтер-офицеру Абельману за мужественную выдержку под огнем; после окончания боевых действий сообщу об этом особо. Все ясно или у кого-нибудь есть вопросы?

Последовало обсуждение сигналов к заградительному огню, паролей, капсюлей к ручным гранатам и тому подобное. Потом группа рассеялась. Штурм еще раз прошел по боевому участку. У входа в каждую землянку стояло перешептывающееся отделение. Время от времени слышалась фраза: «Тогда каждый бросается на свое место и стреляет. Пароль Гамбург. Командир взвода в отделении Рейтера». Все как будто было в порядке. Штурм вернулся к себе в блиндаж.

Когда он спустился по лестнице, у него появилось чувство, будто он давно здесь не был. Едва три часа назад он покинул помещение, а между ним и вещами уже возник тонкий полог, сотканный временем, по своему обыкновению.

По-видимому, Кетлер старался устранить беспорядок Окно было заменено листом картона, карбидная лампа снова горела на столе. Штурм взял бутылку и сделал большой глоток. Потом он сел на кровать и закурил сигару. Его знобило, шнапс не согрел его. Не странно ли, что он сидит здесь? Какая-то малость помешала попасть в него. Тогда бы он, оцепеневший, валялся на земле, как тот мертвец, о которого он споткнулся в окопе. С тяжелыми бессмысленными ранами и с грязным лицом, усеянным темно-синими крошками пороха. Секундой раньше, метром дальше — и все решилось бы. Не смерть пугала его, — конечно, нет — но это случайное, это одуряющее движение сквозь пространство и время, когда каждое мгновение грозит сорваться в ничто. Это чувство — таить нечто ценное и больше не быть, как муравей, раздавленный на обочине безучастным шагом великана. Если есть создатель, зачем даровал он человеку это стремление докапываться до сути мира, которой человек все равно никогда не сможет постигнуть? Не лучше ли существование животного или растения в долине, чем этот вечный ужасный страх, когда ничего не остается, кроме как действовать и говорить на все той же поверхности?

В пустыне его мозга всплыло видение. Элегантно одетый, он стоял в большом книжном магазине в своем родном городе. Вокруг на столах лежали книги. Книги громоздились до потолка на гигантских стеллажах с прислоненными к ним лестницами. Переплеты были из кожи, шелка и пергамента. Искусства и знания всех времен и народов были сосредоточены здесь в предельной тесноте. Лежали также большие альбомы с лентами. Стоило только развязать ленты, чтобы углубиться в старинные гравюры и репродукции великолепных картин. «Изенгеймский алтарь» — было обозначено золотыми литерами на одном стеллаже, на другом читалось: «Тайная вечеря». Он был погружен в разговор с книгопродавцем, молодым человеком со скульптурным лицом аскета. В воздухе летали имена художников, философов, поэтов-лириков, драматургов, а также названия знаменитых романов. Издательства, переводы, полиграфическое оформление, набор и печать удостаивались квалифицированной оценки. С каждым именем вспыхивали сотни других, каждое непревзойденное в своем роде. То был разговор знатоков, специалистов, обозревающих свою область. Точки зрения различались настолько, что каждая картина виделась, как в стереоскопе. Беседа согласовывалась, как детали точно отлаженной машины; она играла, передавалась любителем любителю, как драгоценность. Высшее очарование было в том, что она не преследовала никаких целей, движимая лишь радостью царить в совершенно незамутненной стихии. И это упоение духа поддерживалось чувственным, когда берешь со стеллажа том, открываешь его, трогаешь пальцами переплет и страницы. Да, Штурм сегодня был весел. Он шел по городским аллеям, чьи каменные плиты осень разукрасила мозаикой из бурых, красных и желтых листьев. Ясный, сырой воздух, в котором шаг был так легок и звучен, отчетливые очертания больших зданий, металлические контуры умирающих деревьев вселили в него трепетную, беспричинную радость, иногда посещавшую его. Он остановился на старинном мосту и увидел, как рыбачит мальчик, только что вытащивший из воды длинного угря, переливающегося золотом. Под легкой тканью костюма кровь билась о кожу тепло и молодо. Какую знаменательность приобретали мелочи в такие часы! Куда бы ни упал его взор, дух приобщал к себе каждую вещь прекрасными, особенными мыслями. Бывали дни, когда все удавалось, и все твое существо излучало силу, как заряженная батарея излучает электричество. Тогда оказывалось, что судьба — не загадочное чудовище, подстерегающее на перекрестках жизни, а пестрый сад, чьи ворота распахиваешь, чтобы сильной рукой срывать цветы и плоды. В такие дни извлекаешь из себя все, на что ты способен. В такие мгновения для Штурма вспыхивала очевидность: в прежние времена круг человеческого наслаждения был у́же. Ибо мир явлений мощно приумножился. Произносишь одно слово, одно имя, легкое, как дуновение, но его весомость неизмерима. Вызываешь образ романтической Германии, Парижа 1850 года, гоголевской России, Фландрии по братьям ван Эйк{23} — и какую сеть соответствий раскидываешь при этом. Каждое слово было деревом, коренящимся в тысяче представлений, светом, от которого мозг превращался в пучок лучей. Поистине свыше была дарована великая божественная возможность вот так стоять утром в сердце большого города и, как алмазы, метать подобные слова в кипучий поток разговора. Там в обрамлении красного дерева и зеркального искрящегося стекла ты сознавал себя драгоценным сыном поздней эпохи, которой завещаны сокровища столетий.

Вздрогнув, Штурм вскочил. Было все еще тихо. Где-то снаружи затрещал пулемет. Потом опять все замолчало, только шипенье сигнальных ракет наполняло воздух. Ничего не произошло — просто нервы не выдержали у часового или то был вражеский патруль за проволочным заграждением. Он снова собрался с мыслями. Предчувствие уничтожения подкралось к нему призраком, которого не изгонишь. А если бы попало в него? Тогда все, что переполняло его теплом и сиянием, застыло бы и онемело. Этот мозг, носителем которого он порою чувствовал себя с такой нежной гордостью, может быть, розоватой губкой приклеился бы где-нибудь к стене окопа. Глаза, привыкшие к череде изысканных вещей в постижении прекрасного, уставились бы в блеклое Ничто, тусклые и водянистые. Рукам, которые так часто касались шелка, редкостных мехов, упругих женских тел, изящных изделий из мрамора, бронзы и фарфора, не осталось бы ничего, кроме земли в судорожно сжатых горстях. К чему было радоваться этому великолепию, когда все равно предстоит это леденящее падение, чтобы разбиться в пропасти, как чеканный кубок? Конечно, великий космический размах включает в себя и разрушение. Война — это вечный штурм, град с молниями; война повсюду безучастно вытаптывает жизнь. В тропиках бывали вихри, свирепствовавшие подобно диким зверям. Они ломали оперенные листьями пальмы или выворачивали их с корнями, вместе с другими деревьями обрушивая их на землю. Они сметали с ветвей большие орхидеи, пахнущие ванилью, убивали целые стаи искрящихся колибри. Они уносили переливающуюся пыльцу с крыльев неописуемо пестрых бабочек и выбрасывали юных попугаев из гнезд. И с подобным опустошением своего образа природа мирилась, лишь производя новые, еще более прекрасные существа. Но разве это утешение для отдельной жизни? Она длилась при свете, а когда свет прекращался, вместе с ним угасал и образ ее мира.

На лестнице послышались шаги. То был Деринг в сопровождении чужого офицера. Штурм обрадовался человеческому голосу, пронизавшему тишину. Деринг выглядел свежим и спокойным.

— Да, нам досталось, мы вполне могли бы уже рассматривать картошку снизу. Я хочу перенести сюда командный пункт роты, блиндаж бедного обер-лейтенанта Вендта был разрушен до основания первыми же минами. Вендт и оба его ординарца убиты на месте. Я только что обошел всю траншею и вижу, что ты дал необходимые распоряжения. Хугерсхоф передает привет, он оставался всю ночь на левом фланге. У него на затылке изрядная шишка. Кстати, прошу прощения, господин лейтенант фон Хорн, командир саперного взвода — господин лейтенант Штурм.

Оба поклонились. Было решено дежурить ночью вместе. Кетлер вылез из своей норы, отодрал штыком доски от ящиков с ручными гранатами и разжигал огонь в камине. Бутылка и картуз с трубками были на карнизе подле карбидной лампы, кресла расставлены у огня. Сапер, как опытный воин, принес с собой бутылку рома. Кетлер смешал ее содержимое с водой в котелке и повесил его на трехгранный французский штык, воткнутый вместо прута в каменную кладку камина. Вскоре крепкий запах грога наполнил помещение; каждый курил, держа в руке горячий жестяной кубок Серые мундиры всех трех мужчин были запачканы глиной; их исхудавшие лица четко очерчивались в резких световых контрастах. Их тени подергивались на темных стенах, где играли отсветы огня и фосфоресцировала светящаяся краска допотопной живописи. Они переговаривались отрывисто, деловито, по-солдатски, обсуждая опыт боя, а также то, чего можно было ожидать.

Сапер оказался из тех, кто рожден для подобных ситуаций. Непримечательное за столами пивных в тылу, простое мужское слово здесь начинало звучать металлом отваги. Хорн знал лишь военное ремесло, но это он знал. Офицерская семья, кадетский корпус, маленький гарнизон на западной границе. Он принадлежал к тем, для кого обхождение со взрывчатыми веществами было повседневностью, а ночная стычка с врагом сама собой разумелась; он был военный, и в другом качестве его нельзя было себе представить. Один из первых он ворвался в Люттих и с тех пор не раз атаковывал с пистолетом и ручной гранатой вражеские окопы. Когда вокруг все рушилось, он был в своей стихии. Штурма одолевал вопрос, что сталось бы с этим человеком, не начнись война. Очень просто, ему пришлось бы создать для себя войну. Он отправился бы в Африку или в Китай или был бы убит на дуэли. Хорн знал фронт от Альп до моря и рассказывал о пережитом в безразличном тоне, придававшем страшному особый вес.

— Да, господа, под Ленсом было худо, там я по-настоящему изучил минную войну; день и ночь мы действительно держались на вулкане. Подо всей линией фронта — сеть угольных шахт, и француз знал, как этим воспользоваться. Каждый день взлетал на воздух какой-нибудь участок окопа, и приходилось штурмовать дымящуюся воронку, не успевая выковырять из ушей дерьмо. Кто первый засел там, тот победил. При этом все время нужна была зажженная сигара; тогда у нас еще не было ручных гранат со взрывателями, только самодельные со свисающим запальным шнуром. Вы еще, может быть, имели с ними дело; то были коробочки, набитые взрывчаткой, старыми гвоздями и осколками стекла. А в окопах сидели мы, перед той же местностью со взрывными зарядами наготове. Часто мы слышали, как подле нас копается противник, и тогда то был вопрос минут, мы его расплющим или он расплющит нас. Сколько раз в окопе я прикладывал к уху аппарат и ждал мгновения, когда они кончат копать и начнут подтаскивать ящики с динамитом. Тогда мы еще могли зажечь запальный шнур. Взрыв бывал так силен, что как-то раз давлением воздуха были убиты два человека, работавшие в поперечной галерее. Однажды с нами произошло невероятное. Мы работали в другом месте, вдруг огромная дыра в стене. Прежде чем мы поняли, что произошло, оттуда кричат: «Qui vive?»[20] — мы напоролись на французских минеров. Мы, конечно, с ножом и пистолетом в лаз. Было жутковато, там еще пахло сигаретным дымом, и невыносимо чувствовать, что рядом тебя подстерегают. Знаете эти мгновения перед столкновением, когда проклинаешь необходимость перевести дух?

— Господа, — продолжал Хорн, — я однажды шутки ради отправился на линию фронта с моим другом летчиком расстреливать батарею — мы удачно были сбиты английским бомбардировщиком, попавшим нам в мотор; моему другу переломало все кости, мне — нет. Я знаю, что такое атака и что такое окопный бой, но все это детская игра в сравнении со стычкой в шахте. Появляется чувство, будто тебя раскопали в твоей собственной могиле или будто тебя уже жарят в аду. Тебя подавляет чудовищная толща земли, которой ты окружен, ты чувствуешь безграничную заброшенность, а тут еще и мысль: тебя никогда не найдут, если ты упадешь. Итак, мы прижались к самой подошве штольни и не двигались ни одним мускулом. Наконец один оттуда имел глупость выстрелить. Тогда мы вскочили и прикончили его, как и другого, который тоже стрелял и задел мне череп. Мы двинулись подземным ходом в сторону врага. Тут меня насторожил сквозняк и особенный шум. Когда мы приблизились к этому шуму метров на сто, мне стало ясно, что мы сделали важное открытие. Мы давно предполагали, что имеется мощная подземная электростанция, работающая на угле из бывшего рудника, обеспечивающая французским позициям освещение и питающая электрические двигатели минных тележек Так вот, у нас в ушах был шум этой электростанции. Сквозняк, вероятно, происходил от большого вентилятора, отсасывающего отработанный воздух из шахты с ее сооружениями. Я набросал чертеж при свете карманного фонаря, и мы поползли назад. После того как мы вытащили оба трупа, мы замаскировали лаз землей, как будто минеры были засыпаны обвалом. Когда я доложил разведанное капитану, его осенила гениальная идея. Он заказал на армейском саперном складе некоторое количество стальных бутылок со сжатым газом; в ту же ночь они были доставлены к месту столкновения. Утром мы отправились туда с аппаратами прослушивания. Мы связались по телефону с артиллерией и попросили их с определенного часа держать под огнем выходы из шахты. Внизу мы снова расчистили дыру, воткнули туда одну газовую бутылку за другой и выпустили газ. Разумеется, сами мы были вне опасности, так как вентилятор отсасывал газ очень быстро. Мы с нашими аппаратами отчетливо слышали его жужжание. Через некоторое время случилось то, что мы предвидели: шум затих на мгновение и сразу же возобновился. Француз перенаправил свой вентилятор и попробовал нагонять наш газ нам на шею. А мы тщательно засыпали отверстие и спокойно позавтракали со слуховыми раковинами на ушах. Шум слышался еще четверть часа, потом начал слабеть, и наконец все заглохло. Позже мы узнали от пленных, что мы выкурили гарнизон, как выкуривают крыс, и вся шахта месяцами оставалась загазованной. Кроме того, личный состав, хлынувший наружу, понес тяжелые потери от огня нашей батареи. Да, под Ленсом-то мы и узнали по-настоящему, что такое война. За несколько дней до этого дела…

Пережитое разворачивалось в своей последовательности. Время от времени появлялся Кетлер и подбрасывал дров в огонь. Когда котелок опустел, сапер исчез на короткое время и вернулся с наполненной флягой. По-видимому, он заблаговременно позаботился о запасах.

— Знаете, — сказал он, — чокаясь, лучше узнаешь человека. Сказать однажды «Про́зит» надежнее, чем пресловутый фунт соли. Вы не находите? — обратился он к Штурму.

— Да уж точно, мои наблюдения подтверждают это. Наблюдения над людьми, над животными и надо мной самим.

— Над животными?

— Над животными. Я же зоолог. Дайте, например, алкоголя петуху. Он кукарекает, прыгает, хлопает крыльями, как бешеный. Это происходит от общего возбуждения всего организма, при котором задерживающие центры в ганглиях слабеют. Это и есть особый признак алкогольного опьянения. Каждый может наблюдать это на себе. Сотни раз у нас возникают желания, всплывающие со дна мозга и проскальзывающие мимо. Хочется смеяться без причины, ударить кулаком по столу, завязать отношения с другим человеком, говоря ему грубости или любезности. Иногда берет охота гримасничать, коснуться носа кончиком языка или насвистывать какую-нибудь сумасшедшую мелодию. Таким желаниям порою поддаешься, когда ты в комнате один. В присутствии же других мы стараемся скрыть под маской приличия этот беспорядочный перепляс побуждений, рвущихся к внешнему выражению. Вот эти-то задержки исчезают под влиянием алкоголя. Человек показывает себя, сбросив покровы. При этом обнаруживается отнюдь не подлинное существо, ибо подлинное существо человека все равно что кантовская вещь как таковая{24}, и себя так же трудно себе представить. Но индивидуальности теряют оболочку и легче сливаются одна с другой. Чувства соприкасаются непосредственно; такие свойства, как вежливость, обдуманность, застенчивость и сдержанность, больше не разлучают их. Дружелюбно похлопывают по плечу своего собеседника, если расположены к нему, а девушку обнимают за талию. Изливают душу. Дают волю чувствам. Убеждаются: жизнь имеет ценность лишь во хмелю, лишь в это мгновение, которое хорошо бы удержать.

Эти рассуждения, по-видимому, мало интересовали сапера. Равнодушно тыкая штыком в огонь, он пробормотал:

— Над вещью как таковой я до сих пор как-то не привык ломать голову.

— С этим вас можно только поздравить, — ответил Штурм. — Национальный порок немцев — доискиваться, что позади вещей, так что сами вещи перестают при этом быть реальными. Для мужчины сегодня важнее бросать ручную гранату на шестьдесят метров.

— И, наверное, это как раз тот, кто знает цену хорошей бутылке, — вставил Деринг, молчавший до сих пор.

— Об этом я и говорю. Для тех, кто одержим страстью простирать крылья хмеля и парить над внутренними запретами, нет особой разницы между натиском атаки и возбуждением в разгаре пьяного застолья. Усиление жизни, стремительность кровообращения, резкая смена ощущений со взрывчатыми мыслями в мозгу — вот что проявляется и в том, и в другом.

— Вчера вечером во время нашей беседы, так резко прерванной, ты говорил о нескольких строках, которые ты написал о военном человеке. Что если ты сейчас нам что-нибудь прочитаешь? Время тянется чертовски медленно. У господина фон Хорна уже слипаются глаза.

— Я не прочь, хотя и не могу рассчитывать на особенное внимание. Кстати, эта ночь останется у меня в памяти. Она так типична для этой войны. Если я уцелею, когда-нибудь попытаюсь написать декамерон блиндажа: десять старых вояк, таких, как мы здесь, сидят у огня и рассказывают о пережитом.

В беспорядке стола, на котором кроме всего прочего валялось теперь несколько кирпичей, сорвавшихся недавно с потолка, Штурм раскопал узкую тетрадь, пододвинул карбидную лампу и приступил к чтению.

6

«Сегодня, как всегда по вечерам, когда сумерки начинали просачиваться по всем углам в переулках старого города, прапорщику Килю показалась невыносимой теснота комнаты, слишком напоминающая казарму. За долгие годы подземной войны он привык уже проявлять в этот час повышенную жизнь. Позвякиванье котелков и серебристо-холодный блеск первых осветительных ракет возникли в нем, когда он, освободившись от ограничений униформы, прохаживался вдоль серых домов, располагающихся рядами, где открывались красные глаза маленьких солдатских пивных и где стайки детей еще шумели в темных углах, заигравшись допоздна.

Кровь, унаследованная от искателей приключений, чуяла что-то родственное в старинных городских преданиях и необычно волновалась, когда слышались песенки, столетиями доносившиеся из этих серых покосившихся фронтонов. Так, смутно и болезненно тронутый странным чувством, противопоставляющим череду времен и поколений однодневному бытию одиночки, он облокачивался на перила старых мостов и всматривался в грязные воды реки, плещущейся в легком вечернем тумане у омытых ею стен. Он мысленно переносился в отдаленные дни, когда с ядовитыми испарениями недоброе закрадывалось в дома, согбенное население было угнетено чумой и особые служители с грубыми шутками шныряли по улицам, собирая в свои телеги трупы, брошенные в страхе.

Когда он приблизился к внутреннему кольцу города, его осанка изменилась. Он по-военному выпрямился в своем легком темном пальто, над которым белый воротник резко подчеркивал его точеное, худое лицо. Глубокими пробуждающимися вдохами начинающегося опьянения вбирал он в себя шум взбудораженного центра, как дикий зверь, покидающий свое логово в поисках добычи. Как раньше в этот час, приключение влекло его через пощелкивающую проволоку в пустынную, ничью землю, жажда переживаний затягивала его в бушующий водоворот большого ночного города. Ему при его интеллигентности претило регулярное вечернее опьянение, но чрезмерная самоуверенность и грубая мужественность мешали ему почувствовать, как принуждение к высшему влечет его еженощно на ту же стезю. Охоту за женщиной он принимал как телесную данность, неудовлетворенность — как предел опьянения и, живя со всей силой, не раздумывал о собственном бытии.

Настороженно, не торопясь, позволял он череде расфранченных людей двигать собою. Его острый взор, приученный улавливать существенное, схватывал прохожих, вникал в них, вызывая вопросом ответ, как пистолетный выстрел. Часто женские губы решались улыбнуться как результат молниеносно решенного уравнения. Это прикосновение многих глаз стимулировало его походку, заставляло наслаждаться самой ходьбой, победоносно влекло его в густеющем излучении сладострастных мыслей и желаний. Источник мог забить, казалось, на каждом шагу, каждый камень мостовой сулил могучую игру счастья, каждая женщина была носительницей неизведанного, давно желанного.

Это чувство сгущалось постепенно в опьянение и жаждало проявиться. Он испытывал страстное желание излить избыток этой силы в какой-нибудь сосуд, разбить ее набухающую волну о какую-нибудь женщину. Все, кого он встречал сегодня, не очень-то годились для этого на его взгляд. Путь к ним пролегал через кафе, через винные погребки, через темные аллеи; они требовали ухаживания, постепенности, маленького романа. Романа в пятигрошовом формате, так сказать, но все-таки романа. Они хотели рассказов, признаний; каждая хотела, чтобы ее принимали как личность, а он искал совсем другого. Из естественнейшего в мире эти женщины чеканили мелкую монету буржуазного обихода. Вечер уподобился бы кинокитчу или много раз виденному фильму. В его мозгу копошились словесные клише вроде: „Что вы обо мне подумаете?“ Крестьянских юношей, заброшенных в город, такое самоотречение могло осчастливить космическим чувством, а его мужественность возмущалась против этого. Ему вспоминались ночные патрули после коротких жестоких перестрелок, после яростного штурма, стальные шлемы, ручные гранаты. Не проходило и пяти минут, а противник бывал уже повержен. После того как прошли годы целеустремленного, сосредоточенного переживания, его эротика требовала более мужественного оттиска, возвращаясь к первобытной простоте. Как он привык ценить крепкий, неразбавленный алкоголь, так и в каждом переживании он упивался теперь лишь неистовым прорывом к цели.

Следуя внезапному решению, он свернул в боковой переулок, где любовь предлагала себя более бесцеремонно и навязчиво. Уже внешний облик втиснутых в шелк женщин, сновавших там, рассчитан был на то, чтобы приковывать возбужденную чувственность. Броские краски, шляпы странного фасона, чулки, в которых плоть выглядела более обнаженной, искусственные ароматы, исходящие от шелестящего белья. Все эти девушки казались ему странными цветами, чьи обманчивые чашечки стараются привлечь рои опыляющих насекомых, расточая краски и запахи. Их вызывающая нарядность, плакатная привлекательность нравились ему. Здесь инстинктивное выступало явственно и открыто. Он чувствовал себя азиатским деспотом, которого обольщают варварским великолепием. Все это выставлялось лишь для него, лишь в честь его мужественности.

Одна из проходящих мимо приковала его взор. Голова и лицо были стандартны, но их носитель, тело, было восхитительно. Формы, эластично сочетаясь, придавали походке напряжение сдержанной силы, свойственной крупным женщинам. Он заговорил… и они пошли вместе.

Он проснулся среди ночи. Быстро опамятовавшись, зажег свет и всмотрелся в ее лицо. Закрытые глаза усиливали впечатление маски, которым ее заклеймили тысячи ночей. Вожделение большого города врезалось в ее черты усмешкой, полупресыщенной, полуненасытной, которая подобно застывшей гробовой гримасе захлестывала тихого созерцателя волнами отвращения.

Вдруг из некоего смертного ощущения контраста перед ним возникло видение полузабытого образа — девушка, которую он любил перед войной с непостижимой для него теперь силой, хотя он в мальчишеской застенчивости не обменялся с ней ни одним словом. Сад летом, светлое, свободное платье, локон, то и дело падающий ей на лицо. Как безмятежно все это было! А потом война, настроение morituri,[21] нежная картина стерта жестким нажимом, рядом с черными тенями кричащий свет. Повсюду жуткое влияние войны, готовность впасть в былое варварство, раскинутая сеть средневековых страстей. Лишь иногда, в часы пресыщения, тоска по лирической нежности всплывает, как фата-моргана, из руин разрушенной культуры.

Он тихо встал, оделся, взял ключ с ночного столика и покинул дом».

Когда Штурм закрыл тетрадь и осмотрелся, он увидел, что сапер за это время почти заснул. Деринг, слушавший, казалось, внимательно, поблагодарив, предложил пройтись по траншее, проверить посты, а потом продолжить чтение. Они привели себя в порядок и вышли. Ночь была прохладной и тихой, утро давало себя знать чистотой тяжелеющего от росы воздуха, освежая перенапряженные нервы. Из тени мощного бруствера вышел человек и, приложив руку к стальному шлему, доложил: «Участок третьего взвода. Всё в порядке». То был Хугерсхоф.

Три офицера, обменявшись рукопожатием, шепотом переговаривались. Атака была маловероятна, ночь такая спокойная. Но было все-таки надежнее сохранить состояние высшей боевой готовности до рассвета. Пока они разговаривали, сменить Хугерсхофа пришел фельдфебель.

— Пойдем с нами, — пригласил Хугерсхофа Деринг, — у нас есть еще грог, и Штурм будет читать нам, пока не рассветет. Тогда мы со спокойной совестью сможем лечь и спать до полудня.

Они пошли назад и застали сапера в прежнем положении. Они осторожно извлекли его из кресла и уложили на койку так, что он даже не проснулся. Штурм открыл тетрадь и продолжил чтение.

7

«У Фалька не было друзей. Для знакомых, заносимых в его пространство образованием, посещением кафе, литературным обиходом, он оставался разве что именем и поводом для мимолетного приветствия. Для квартирной хозяйки он был тот, у кого каждое утро приходилось убирать книги, белье, окурки и частенько ставить ему под дверь двойной завтрак. В социальном отношении он был нуль, загубленная надежда родителей, вызывающих сожаление.

И в своих собственных глазах он мало что собой представлял и считал это причиной своего неуспеха. Он знал, что взор должен быть молнией, общение — натиском, речь — покорением, иначе впечатления ни на кого не произведешь. Какими бы достоинствами ты ни обладал, их следовало проявить, чтобы ввергнуть их в сознание окружающих. Теми, кто умел это делать, он восхищался, как цирковыми магами, из пустоты услужливо мечущими в помещение цветы и мотыльков. Иногда он чувствовал глубокую жгучую обиду, когда другие небрежно проходили мимо него. Тогда его душа казалась ему безлюдной страной, богатой золотом и драгоценностями, но окруженной глухими первобытными дебрями. А пытаясь продраться через чащу, он ронял свои сокровища по дороге и выступал в конце концов лишь как мишень для насмешек или как тусклое ничто.

Переживая подобный опыт ежедневно на уличных перекрестках, о чем другие даже не подозревали, он потом на целые дни уклонялся от малейшего соприкосновения с людьми. Выкуривая сигарету за сигаретой, лежал он в своей квартире на диване, читал или ни о чем не думая смотрел в потолок. Он любил Гоголя, Достоевского, Бальзака, поэтов, подстерегавших человеческую душу, как охотник таинственного зверя, и проникавших при свете рудничных ламп в отдаленнейшие шахты, чтобы между хрусталем и зубчатыми древними камнями упиться исследовательским пылом. В чтении его занимало не просто соучастие или удовольствие от игры чужой мысли; то была для него форма жизни, позволявшая вращаться в духовном и без неприятных трений втягиваться во всевозможные страдания и наслаждения. Эти великие втискивали для него запутанные уравнения в сжатые, осмысленные формулы, переплавляли в огне своей силы подлинную жизнь, с ее противоречиями, длиннотами и излишествами, в ясную и вечную форму. Люди выступали, обточенные мозгом, прокаленные сердцем, чтобы, прозрачные как стекло, в средоточии мощных прожекторов явить самое сокровенное. Извне можно было видеть, как струится по жилам красная кровь, как подергиваются нервные сплетения, которыми играет переменчивая воля, как тысячи дуговых ламп вспыхивают в силовых вихрях мозга. Избыток сил или запруженный натиск, в бешенстве готовый сокрушить границы и загоны, обнаруживался великолепным воспламенением или устрашающим угаром. Ты боролся вместе с героями, предавал вместе с предателями, убивал вместе с убийцами и должен был вовлечься в их круг, постигая внутреннюю неизбежность борьбы, предательства и убийства. А надо всем этим, как солнце, высился поэт, художник, и отбрасывал свои лучи, заставляя свершение двигаться нужным путем вокруг своей оси. Он был одарен свыше, сознательно замкнутый великой цепью тока, зеница Божья. Одного ненависть повергала в прах, другого — в любовь; некто убивал старуху, сам не зная зачем; в поэте все они обретали искупление и понимание. В нем заключалось великое сознание человечества, электрический разряд над пустыней сердца. В нем выкристаллизовывалось его время, личное наделялось вечной ценностью. Он был ярким разбивающимся гребнем темной волны, скользящей в море бесконечности.

Фальк охотно предавался подобным мыслям. В ответ на них в нем усиливался порыв к высказыванию, чтобы всякий раз иссякнуть за неимением формы. Часами, с пером в руках, он всматривался в пустой лист бумаги и тем более отчаивался от своего бесплодия, поскольку чувствовал в себе наилучшую почву. И здесь, как при общении с людьми, ростки были заключены в такую твердую скорлупу, что не могли не погибнуть в темноте. Он с облегчением тогда воспринимал поэтическое как вездесущую жизнь, как мировой эфир, в котором являются и исчезают созвездия человечества. Угадывая свое в чужом чувстве, он жил чаяньем, что пыл, разгорающийся в нем, как неведомый пожар на корабле, где-нибудь найдет однажды истинное выражение. Что за беда, если дерево разбрасывает осенью свои семена десятками тысяч? Если прорастет хоть одно, не расцветут ли тогда десять тысяч надежд, сулящих осуществление?

Но иногда индивидуальность бунтовала в нем против этого сладострастно-безвольного растекания в космическом. Должен быть смысл в том, что необъятное расщепилось в бесчисленных ценностях. И будь он самая малая из щепок, он хотел урвать осуществление, опыт, перед тем как снова пойти ко дну. Тогда он отбрасывал книги и бумаги, бросаясь в кружение города. Среди разных связей, звуками, вспышками, пестрыми клочками переплавляющих множество в массу, он предпочитал одну: связь пола. Городская любовь, пышущая каждый вечер красным жаром на камнях мостовой, была единственным выходом, на который он надеялся. Это не был для него путь, ведущий через ясную открытую местность; это был ночной путь, извивающийся от одного горького опыта к другому. Часто завидовал он животным, парами проплывающим мимо него в потоке улиц. Одно и то же платье, одни и те же лица, одни и те же разговоры, одни и те же чувства. Время и обстоятельства порождали этих существ, формируя их одинаковость все более точно, чтобы роями светящихся насекомых они танцевали вокруг фонарей.

Конечно, сильнее любил волосатый степняк — охотник, вожделеющий добычи, сидевший в своих пещерах у яркого огня и могучими челюстями разгрызавший мозговые кости. Проще и прекраснее показались бы гладкокожие пастухи, чья жизнь мелодически лилась среди кротких стад под синими небесами. Свободнее шествовали среди обнаженных статуй народы художников, сознавая свою добрую правоту. Азия была очень далека. Даже Людовик XIV{25} существовал еще, лишь опошленный бульварными изданиями и экранизациями. А для Казановы в лучшем случае нашлось бы место разве что на полосах судебной хроники в газетах.

Больше не было природы, не было искусства, не было мощных очертаний, не было даже намеков на стиль; под этими названиями распространялись лишь спазмы и самообман. С тех пор как всплыла машина, все было сплющено, уплощено скрежещущими маховиками. Механизация человека, свирепствуя, как чума, превратила Европу в пустыню; отдаленнейшей конголезской деревне ценности скоро будут навязаны фильмами, дергающимися на экране, а встречи одного пола с другим, происходившие ночью на говорливых площадях под грохот барабанов, переместятся в модные танцульки. Как больших пестрых зверей истребляют в последнее время или показывают за решеткой, так приканчивают все, что порождено горячей кровью.

И все же: нынешние люди вызывали у него зависть. Пусть они исчерпывались одной поверхностью, изделия швейных мастерских, пусть их высказывания различались лишь в самом плоском смысле — как легко их было удовлетворить! Были бы только деньги и здоровье; они тратили, получали и чувствовали себя при этом счастливыми. Конечно, они были счастливее, чем поэт, лишенный слов. Всякое раздумье, тяга к познанию были прорывом сквозь ткань мира, смешной попыткой погрузиться в глубину, чья поверхность, быть может, и есть смысл.

Иногда ему хотелось быть простым животным и растением, просто жизнью, ничуть еще не разветвившейся. Ему была ненавистна мысль о развитии, при котором для существ, тоньше организованных, всякая мука многократно усиливается.

Конечно, чем чувствительнее и многообразнее были корни, пронизывающие землю, тем изысканнее и различнее становились формы опьянения. Но что все это было в сравнении с растущим гнетом депрессии, которую Фальк часто испытывал на себе самом! Особенно в любви.

У одного философа ему встретилась фраза: „Степень и своеобразие пола в отдельном человеке достигают вершин его духа“. Он много думал над этой фразой, и ему казалось, что здесь, как везде, можно отстаивать и противоположную точку зрения. Как раз в его случае им двигали скорее мятущийся натиск духа, поглощение ценностей, которые не насыщают, исступленная ярость растворения во множестве вещей, чем просто телесная похоть. Ему было ясно одно: к женщине его влекла не жажда удовольствий, а жгучая рана в глубине его существа.

Лучше всего было в поисках пересекать город, подвешенный на огнях. Когда магазины и конторы пустели, а на витрины опускались шуршащие занавеси, сосуды города омывались кровообращением женственности. Блондинки, брюнетки, стройность, смешки околдовывали мозг чарами многообещающего предвкушения. У каждой была своя особая нота, каждая искусно завлекала загадкой, соблазняющей познанием. Платье, прическа, улыбка, подмигиванье, мимика образовывали ту примечательную смесь откровенности и скрытности, которая гнала его на новые стези поисков, давая почуять изысканные наслаждения. Ограничение, правда, бесило его иногда и теперь, и он был не прочь обнять их всех зараз, совлечь с них все тайны, познать в связи с ними самого себя.

И если напряжение подобного чувства стремило его к одной женщине, его опыт был один и тот же, происходило ли это за вечерним столом пивных дворцов, за красными плюшевыми портьерами маленького винного погребка, в красочной россыпи варьете, на лесных тропах или на морском берегу. И тот же был уклончивый разговор, при котором он меланхолически небрежно пытался расположить собеседницу к себе, подчеркивая свою незначительность. Он слушал, что ему рассказывают, расспрашивал о мелочах, о службе, о перерывах на завтрак, о книгах, о подругах, о любовниках, придумывал какой-нибудь случай, какое-нибудь происшествие, просил о нем высказаться. Иногда он перечил собеседнице, проверяя, насколько она способна упорствовать, иногда соглашался, чтобы добиться своего обезоруживающей уступчивостью.

Так он пытался мысленно составить из клочков изображение чужой личности, и эти изображения раздражали его своей одинаковостью. Пока он воздвигал это здание, угадывая отсутствующее в протяжении линий, тут и там тщательнее вырисовывая подробности быта и темперамента, незаметно улетучивалось иное, идеальное здание, которое он всегда сначала воображал. Не оставалось ничего, кроме опыта. И все очевиднее становилось для него, что опыт — это разочарование, а жизнь, суммарный опыт, не что иное, как величайшее из разочарований.

Что принесло бы ему, после того как он овладел и пренебрег всем существенным, еще и физическое соприкосновение? Полнота наслаждения и муки, сжатая до секунды. То были ненависть и любовь, обетование и познание, обман и самообман, полет и крушение, воплощенное в задыхающемся действии. То была животная страсть, из которой все проистекало и в которую все впадало. А в остатке — отвращение.

Приходил час, когда он издевался над собой, вечно ищущим в столь многих одно. До каких пор будут эти блюстительницы великой тайны тысячами своих жреческих уловок прельщать его все новым идолослужением, когда он предпочел бы спокойно и основательно возделывать почву перед их алтарями, со здоровым аппетитом вкушая таинственные святые дары, как насущный хлеб? Обратиться впредь к бюргерскому, ограниченному, с экзаменами, с положением в жизни, с женитьбой, с белокурым счастьем, какая бы то ни была низменность. Но как только он решался на попытку через более длительную связь, через устойчивое сожительство выйти на мост, ведущий в ту страну надежных горизонтов, всякий раз приходилось признать невозможность этого. Никогда не выдерживал он больше трех дней, теряя самообладание в раздраженной неудовлетворенности.

Нет, не лучше ли резким движением устранить последний намек на покровы, наброшенные умом и чувством? Вечерами он сидел за тяжело льющимся пивом под сводом старинной маленькой пивной, где столетьями коротали время студенты. Эта пивная располагалась в узком, петляющем переулке, скрывавшем кроме нее лишь веселые дома с торчащими фронтонами. Звездный свет кое-как просачивался на круглые камни мостовой; фонари, висевшие на ржавых решетках, качались от ветра. Когда шел дождь, бесшумные фигуры в широких плащах проскальзывали мимо, чтобы скрыться в дверях. Тени покачивались то вверх, то вниз, окутывая углы призрачной нереальностью. Где-то пьяный разговаривал сам с собой, бессмысленно повторяя три слова, или с ревом и визгом суматоха врывалась в ночь.

Средневековье здесь все еще держалось, покоясь вне времени, хотя совсем близко вечер проносился бушующими каскадами сквозь фонарное сияние.

На дубовых скамьях вдоль стен сидели люди, умевшие поддержать определенный тон, мужчины и немногие женщины. Здесь щеголяли исторически заданной массивной грубоватостью. Под стук огромных кружек в больших количествах поедались крепко наперченные колбасы, шипевшие на сковородах; неряшливая женщина приносила их на столы прямо из кухни. Табачный дым, резкое постукиванье игральных костей в стаканах, забористые шутки и громовой смех переполняли этот вертеп до последнего уголка шумом и дымом. Спичками отмечали порции выпитого шнапса, а итог записывали мелом на столе. Кульминацию всегда возвещало появление горбатого старика, ставившего на стол цитру, чтобы прохрипеть странные песни.

Потом начиналось всеобщее буйство; каждый кричал, ревел, смеялся, чувствуя себя средоточием, а вокруг него хмель вращал неистовыми кругами людей, огни, звуки. Острые чувства вспыхивали в расплывчатом, сгущаясь у светлых и темных полюсов. Объятия рвались в объятия, скреплялись вечные брудершафты. Неужели могло преуменьшить их завтрашнее забвение? Тихо сидящего за столом избивали и без шляпы и пальто выбрасывали в ночь. Своим присутствием он омрачал веселье. Этого было достаточно, он оскорблял общее чувство, а чувство — это всё. Почему? Потому что так чувствуют. Если кто-нибудь плакал, его мир растекался в печали. Девушке делалось дурно, и ее оттаскивали за стойку. В углу располагалась компания, то и дело откидывавшая головы назад, как по команде, чтобы пропустить через горло шнапс. Некто держал речь вдохновенно, гениально, распираемый мыслями и забрасываемый на вершину ликования. Почему никто его не слушал? Факты теряли значение, тысячи ослепительных возможностей с легкостью прокатывались мимо, понимаемые уже в зачатке. Представления разгорались первичными пылающими облаками хмеля, такими тонкими и подвижными, что они без труда пронизывали все. Сердца прыгали на ребра, как хищные красные звери на решетки клеток, и гнали все более мощные, все более горячие волны крови через мозг, обычно такой холодный, такой бескровный, подвешенный в понятном. Так, скрытые силы крови воспламенялись, возрождая состояния, давно уже померкшие вдали. Неразделенные истоки оживали, крича, готовые разрядиться в простом и диком действии. Это было прекрасное, могучее чувство, возвращение из мучительной бессмыслицы разума. Наконец, воздух так сгущался, что, подобно пороховому взрыву, выбрасывал всех на улицу. Там люди разражались сумятицей и смехом, чтобы рассеяться по окрестным домам, как войско захватчиков.

Не без некоторого удовлетворения Фальк замечал, что он уподобляется им, развивая более грубые, но и более простые формы. Сначала он, как очарованный принц, проходил по дворцам зла, приписывая себе личную судьбу, и воображал себя потерянным среди потерянных, чтобы в щебне находить золотые жилы и осколки алмазов. Он вскоре отбросил такое представление как достойное романтических приказчиков, тысячекратно исчерпанное грошовыми романами. Он сбавил свои притязания, расплачивался ходовой монетой и не упускал своего. Он был уже способен давать своим желаниям отчетливые имена, излучая очевидное, само собой понятное, и не уступал в этом подмастерью столяра под воскресенье.

Однажды вечером Фальк сидел в трамвае, преследуя свою обычную цель. Он читал, так как любил во время короткой поездки, в кафе или за ужином вбирать в себя фрагменты книг, чтобы духовные картины обрамлялись музыкой, шумом и человеческим скопищем. Это вызывало странные настроения: он был в Индии, в Риме в эпоху цезарей, внутри философской системы и одновременно в жгучем фокусе большого города, так что в смене различнейших времен, пространств и представлений мгновение теряло свою настоятельность. Это состояние, чья тончайшая суть улетучилась бы при более пристальном рассмотрении, давало Фальку почувствовать, что он искусно избавился от закономерности или от ограничения.

Подняв глаза, он увидел девушку, сидевшую напротив него и державшую в руке ту же книгу, что и он. То был „Бальзак“ Ипполита Тэна; эта встреча совсем не вписывалась в повседневность, на что намекала улыбка и что подтвердил разговор. Подумав, что девушка — студентка или уже закончила курс, Фальк пригласил ее провести с ним вечер. Его приглашение было принято.

Сначала, как всегда, бутылка вина, думал он, пока они сидели, затем дело дойдет до сигареты. Прозит. Взгляд на ее руки. Кольцо на пальце, имя, пожалуйста не надо, ну что вы. Он откинулся на потертом диване и бросил первый грош в автомат разговора.

Но вскоре от его небрежности не осталось и следа; он наклонился, всмотрелся пристально и стал тщательнее взвешивать слова, прежде чем их произнести. Он почувствовал отпор, напряженность и воодушевление в ее запястье. Нет, не то, почувствовал он: понимание. Едва она парировала его первый удар, в нем что-то отозвалось негаданным электрическим разрядом. Он почувствовал себя подключенным к чужому току, ввергнутым в струящуюся, подвижную стихию, чье наличие до сих пор оставалось ему неведомым. Легкая, пружинистая веселость, остававшаяся где-то в мальчишестве, подбрасывала его над препятствиями, до сих пор преграждавшими ему путь.

Поскольку соседство других мешало ему, он предложил отправиться к нему домой, и согласие последовало без особых раздумий, что вызвало в нем радостное удивление. По дороге она опиралась на его руку с такой непринужденностью, что шаг ее он воспринимал как нечто нереальное, но тем более живое рядом с собой.

В комнате было тепло и темно. Фальк открыл дверцу раскаленной печи, и в комнату проник тусклый красный отсвет, как будто в туманной местности возвышалась доменная печь, а зыбкие линии смутно обрисовывали стул, стол, книгу. Лишь облако дыма от сигареты Фалька явственно плавало над неопределенным, отличаясь тончайшей осмысленностью.

Фальк освободил свою спутницу от пальто и шляпы, попросив ее садиться. Она поблагодарила.

— Здесь очень мило. В красном мерцании, обволакивающем вашу комнату, есть настроение. Из всех цветов я больше всего люблю красный. Это крик, вызов, нечто повелительное.

— Верно. Красное принуждает нас смотреть на огонь, пробуждает странные, отдаленные воспоминания. В нем есть что-то влекущее, дикое. Одна девушка рассказывала мне, что у нее была шляпа в форме красного диска, и ей ни разу не удалось выйти в этой шляпе на улицу без того, чтобы мужчины не начали с ней заговаривать. Я видел людей в бою…

— Вы видели кровь? А на вид вы еще молоды.

— Мальчиком, еще не умея толком держать ружье, я попал на великую битву. Мы маршировали всю ночь, молчаливые, усталые, навстречу дальней грозе, нависавшей красным пламенем над горизонтом. Поутру мы проходили через деревню, где кишела странная, поспешная жизнь. Большая лошадь неслась по улице, позвякивая хомутом. Где-то заколачивали дверь. Два человека тащили третьего, чьи руки волочились по земле. Поблизости, в саду за домами, что-то грохотало, как будто сталкивались железные бочки. Мы шли как во сне. За деревней были заброшенные поля, только несколько мертвецов лежало на дороге. Этого не может быть, думал я, и было тем более любопытно, что́ из всего этого получится. Мы остановились за небольшим лесом, резкий голос выкрикнул несколько фраз, мы не поняли их смысла. Затем мы пересекли лес маленькими группами. На другом краю мы увидели рытвины в земле, из которых стреляли в нас. Мы бегом бросились вперед и сами стреляли, перепрыгивая через препятствия. Воздух над нашими черепами разрывался с треском и хлопаньем. Дело плохо, дело плохо, шумело у меня в ушах, может быть, я и сам непрерывно кричал это. Я упал, я залег за кустом, и снаряды жужжали надо мной, как рой шершней. Едва я залег, что-то твердое ударило мне в шлем. Я провел рукой по голове, почувствовав мокрое и теплое. Я посмотрел и увидел, что рука в крови. Я коснулся лица, кровь жгла мне глаза, текла в рот, безвкусная и горячая.

Я встал. Пейзаж странно изменился. Кровавое солнце кружилось над киноварью красных полей. Крики, выстрелы, мысли были погружены в красное. Перед рытвинами беспорядочно плясали красные фигуры. Стремительная волна захлестнула меня и повлекла с неодолимой силой вперед. Я мчался, вопя как дьявол, по равнине и сломя голову ворвался в самую гущу бойни. Мое ружье было заряжено, но я схватил его, как дубину, за ствол и крушил вокруг себя, не разбирая, где противник, где свой, пока от потери крови не рухнул на землю. Очнулся я в белой постели и вскоре смог встать. Раньше я думал, что война сделает меня серьезным и мужественным, но, проходя в лазаретном кителе по одиноким аллеям, я испытывал лишь размягченность выздоравливающего. Чудовищное не произвело на меня особенного впечатления, оно осталось непостижимым, всплыло огненным островом и потонуло снова. Только некий страх не покидал меня, чувство, будто во мне таятся неосознанные, непомерные силы; чувство, куда более слабое поутру, когда пробуждаешься после бессмысленного опьянения, уясняя, что прожил долгие часы под высоким давлением, но вдали от сознания.

— Но чувствуете вы все-таки раскаянье или хотя бы брезгливость?

— Не могу этого сказать. Скорее ужас, восхищение и уверенность в том, что никогда не был таким сильным и собранным, как тогда. Я убивал, нельзя отрицать, убивал не для защиты, нет, атакуя. Также я должен признаться, что все национальные и героические идеалы, казавшиеся мне движущими силами, с шипением испарились, подобно каплям воды на раскаленной железной сковороде.

Когда я разговаривал об этом с другими, я заметил, до какой степени человек отсутствует в себе самом. Одни пытались освятить, другие — оправдать сделанное, третьи проклинали, но существенным казалось всем не то, что они чувствовали тогда, а то, что думали и определили для себя позже. Они рассказывали не то, что они пережили, нет, они исходили…»

8

Дочитав досюда, он схватил вдруг Хугерсхофа за руку:

— Тихо, не кричал ли кто-то снаружи?

Они прислушались. Точно! Слышался протяжный крик ближнего часового, необычно тонкий и резкий: «Внимание! Мина!»

Последовал вибрирующий шум, завершившийся чудовищным взрывом. Погреб заколебался, стена треснула во всех пазах, тяжелая мина, по-видимому, попала прямо в него. Лампа погасла, огонь больше не горел. Из угла раздался голос сапера: «Свет, черт побери, свет!» Со стороны лестницы слышался стон Кетлера: «На помощь! Господин лейтенант, меня засыпало. Дышать, дышать нечем!»

Жуть этой сцены усугублялась дальнейшими взрывами, непрерывно следующими один за другим, отчего погреб сотрясался, словно корабль в бурю. Крошечные паузы между тяжелыми ударами были заполнены треском ружейного огня.

Наконец Штурму удалось в сумятице нащупать спички. Он чиркнул одной из них и увидел, что лампы больше нет. Безо всяких колебаний он схватил тетрадь, из которой читал, вырвал несколько страниц, зажег их и бросил на пол, пока сапер рвал книги и картины, чтобы поддерживать их клочками огонь.

Когда обитатели подвала, вооружившись, ринулись было наружу, их остановило новое препятствие: лестница из погреба до потолка была завалена обломками стены. Должно быть, первая мина попала как раз в лестницу.

— Через световую шахту! — крикнул сапер, чей голос вновь звучал спокойно и отчетливо.

Деринг рванул лист картона, и сумеречный утренний свет проник через окно в помещение. Сапер встал на стол, поднял руки над головой и начал протискиваться через узкую шахту, тогда как Деринг поддерживал его снизу. Затем он, просунув ружье, вытащил Деринга и Хугерсхофа. Штурм хотел последовать за ними, но мысль о Кетлере остановила его. Он принялся разбрасывать камни, завалившие нору в земле. Скоро он проделал отверстие, потом ему удалось схватить Кетлера за воротник и выволочь его. Оставив лежать на камнях тело безо всяких признаков жизни, он поспешил за остальными.

Когда он выбрался наружу, его товарищи уже вели бой. Минный огонь затих, за спиной возвышалась стена из артиллерийских залпов. Деринг и Хорн лежали у передней стены большой воронки, образовавшейся от взрыва гранаты, и стреляли. Хугерсхоф уже лежал на земле, убитый или тяжело раненный. Когда Штурм прыгнул в воронку, сапер обернулся и дико посмотрел на него. Из глубокой борозды у корней волос лилась кровь. Он оттянул ружье назад, чтобы подвинтить оптическое устройство, левой рукой протирая глаза, залитые кровью. Штурм хлопнул Деринга по плечу:

— Что случилось?

— Англичанин в траншее.

Действительно, впереди слышался глухой треск ручных гранат, которого ни с чем не спутаешь. Время от времени над краем траншеи появлялся запачканный глиной силуэт, чтобы сделать метательное движение и скрыться. Штурм тоже принес ружье и стрелял. Нужно было мгновенно определить цель и нажать на спуск. Так три человека лежали рядом и стреляли, пока над стволами не задрожал горячий воздух. Постепенно все затихло. Штурм наклонился к Хугерсхофу, чтобы перевязать его, но, увидев желтое восковое лицо, отбросил перевязочный пакет. Деринг посмотрел на часы.

— Личный состав окопа, похоже, уничтожен. Хорн, мы должны попробовать ваш саперный взвод.

Пулемет, внезапно ударивший с левого фланга, прервал его. Пули проносились над воронкой, иногда задевая ее край. Хорна снова задела пуля, попав на этот раз в погон, так что повис большой, величиной с ладонь, кусок униформы. Противник, по-видимому, углубился в траншеи слева. Три боевых товарища вместе сидели на дне воронки, невозможно было поднять голову под жужжащим веером. Штурм смотрел то на одного, то на другого со странным чувством непричастности. Казалось, он присутствует на представлении чужой пьесы. Деринг был очень бледен, его кулак с легким дрожанием сжимал пистолет. Сапер был на удивление спокоен. Он отстегнул от пояса флягу, откупорил, выпил ее всю и отбросил прочь:

— Жалко, всего остального уже не выпьешь.

События развивались очень быстро. Свистящий вихрь пуль налетел снова. Когда все трое поднялись, они увидели перед собой английскую штурмовую группу. «You are prisoners!»[22] — крикнул им голос. Штурм уставился в лицо сапера. Оно пылало белым пламенем. «No, sir»,[23] — раздался ответ, сопровождавшийся пистолетным выстрелом.

Вместе с ружейным залпом громыхнули ручные гранаты. Человеческие фигуры исчезли в облаке из огня, взвившейся земли и белесого дыма. Когда оно рассеялось, Штурм еще стоял. Он поднял пистолет, но его ударило в левый бок, лишив зрения и слуха.

Напоследок он почувствовал, что его затягивает водоворот старинной мелодии.

Загрузка...