Семя всего, что мной задумано, я нахожу повсюду.
Для меня было бы невозможно проявить к моей собственной личности столько участия, хотя я и не могу отрицать его наличия, если бы не два обстоятельства, придающие мне известную уверенность.
С одной стороны, у меня есть чувство, будто я исследую чуждое и загадочное существо, и это предохраняет меня от вульгарно-себялюбивого подогрева, от затхлого воздуха жилого помещения или спальни, что отвращает меня, например, от «Антона Райзера».[24] Это чувство позволяет сохранять мой прием в большой чистоте, как резиновая перчатка на пальцах во время операции. Даже в тревожнейшие мгновения я редко терял это чувство, подобное наблюдательному пункту, позволяющему из эксцентрической дали прослеживать и фиксировать таинственное мельтешение. Мне часто казалось даже, что в человечнейшие мгновения, каковы, например, мгновения страха, там, наверху, происходит нечто, сравнимое с насмешливой улыбкой. Но и другие знаки — печаль, умиление, гордость — я склонен был принимать за сигналы внутренней оптики в точке наблюдения, которую я предпочел бы обозначить как второе, безличное, тончайшее сознание. С той точки зрения жизнь сопровождалась чем-то, кроме мыслей, ощущений и чувств, и ее ценности как будто снова переоценивались, как однажды взвешенному металлу особой инстанцией присваивается еще один штемпель. При взгляде оттуда в этом движении проявляется захватывающее очарование, как будто внутри пространства возможно самосознание жизненности.
И тогда я понимаю, что мой основной опыт, выражающийся процессом самой моей жизни, не что иное, как типичный жизненный опыт моего поколения, его вариация, связанная с мотивом времени, быть может, обособленная разновидность, но отнюдь не выпадающая из родовых признаков. Осознав это, я имею в виду, занимаясь мной самим, не собственно себя, а то, что лежит в основе этого явления, что в своей значительности не ограничивается отдельным случаем и потому может быть принято на свой счет каждым.
Странные предпочтения и наклонности, заставляющие человека рассматривать лишь определенную часть большой, казалось бы, совершенно замкнутой области, решительнейшим образом характеризуют существо его личности. Так, я нахожу смысл в том, что, занимаясь анатомией, я никак не мог втянуться в изучение костей и теплел к занятиям геологией только тогда, когда в нее включалась палеонтология, а среди всех периодов былой жизни для меня обладал сказочным блеском лишь юрский период, и ольха казалась мне противной, а клен великолепным, и среди тысяч стран, составляющих мир, самой заманчивой была и ныне остается для меня Центральная Африка. Я знаю, почему все это так, но как объяснить отвращение, которое я испытываю к растениям и животным Австралии, в особенности к сумчатым, а если затронуть еще более странное, почему Гюисманс, о котором я годами ничего не знал, кроме букв его имени, представлялся мне сулящим что-то очень значительное для моей жизни — предчувствие, вполне подтвердившееся впоследствии? Такими склонностями и отторжениями заявляет о себе наше внутреннее существо, вечно скрытое от нас самих, стремящееся выразить себя в уподоблении, с лунатической уверенностью дающее почувствовать степень нашего родства со всеми вещами в мире и определяющее нашу внутреннюю перспективу. Для меня всегда была событием встреча с жизнью, на вид совершенно прозаической, чья поверхность прогревается в одной из своих точек, сама не зная почему, бесцельно, но не бессмысленно, в таком разладе со своим окружением, что смешного не миновать. Учитель сельской школы, коллекционирующий черепки и древнеримские монеты, небогатый купец, вдруг бросающий свое дело, чтобы изучать греческий язык ради углубленного мудрствования над силлогизмами, слесарь, прочитавший Уолта Уитмена{28}, перечитывающий его и не заглядывающий ни в какую другую книгу, — все эти явления отчетливейшим образом показывают, что жизнью движут весьма таинственные и отнюдь не целесообразные стимулы. Отовсюду закидывает Незримое таинственные удочки, предназначенные для нас, и малейшая, отдаленнейшая вещь исполнена мистической жизни, частица которой — мы сами. Когда Яков Бёме{29} при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный.
Полагаю, что ужас можно вызвать с особой эффективностью таким способом: есть сорт листовой жести, тонко раскатанной при большой ширине; такую жесть используют в маленьких театрах, когда по ходу действия требуется гром. Что если взять побольше таких жестяных листов, только раскатанных еще тоньше ради вящего звука, и расположить их один над другим подобно листам в книге, чтобы они не прижимались один к другому, а удерживались на некотором отдалении друг от друга с помощью какого-нибудь приспособления?
На самый верх этого громоздкого вороха я водружаю тебя, и верхний лист сразу же с лязгом лопается надвое, не выдержав твоего веса. Ты проваливаешься, но проваливаешься на следующий лист, который лопается, в свою очередь задребезжав еще яростнее. Ты обрушиваешься на третий, на четвертый, на пятый лист, их еще много внизу, взрывы ускоряются и усиливаются, вызывая впечатление непрерывного в своем темпе барабанного боя, все более оглушительного. Ты обрушиваешься все неистовее, все исступленнее грохот барабанов, и вот уже вместо них остается могучий рокочущий гром, пока наконец границы сознания не будут взорваны сплошным ужасающим шумом.
Так ужас насилует человека, а ужас — не оторопь, не страх и не тревога, ужас — нечто совсем иное. Скорее ужас сродни жути, которая нападает, когда узнаешь лицо Горгоны со всклокоченными волосами и ртом, раскрытым для крика, а жуть скорее угадывает, чем видит недоброе, но от этого только мощнее ее парализующая хватка. Страх еще не достигает границы, еще может вступить в переговоры с надеждой, а испуг — да, испуг — наступает, когда прорывается верхний лист. И тогда, в убийственном обрушении, резкие литавры и багряный накал испуга перерастают в ужасное.
Представляешь себе, что произойдет в помещении, которое мы, быть может, однажды сотрясем и которое простирается между предчувствием гибели и самой гибелью?
Мне снился старый дом, в котором сон мой прерван чередой неслыханных звуков, неким гнусавым «данг, данг, данг», и я встревожен до чрезвычайности. Я вскакиваю и, не помня себя, наталкиваюсь на стол, дергаю скатерть, она сползает. Я знаю: это не сон, я бодрствую. Становится все страшнее, а «данг, данг, данг» учащается, подавляет. Оказывается, так вибрирует в стене потайная упреждающая пластина. Я бросаюсь к окну и вижу дремучий, тесный переулок в глубокой шахте, которую образуют стены домов. В переулке толпятся люди, на мужчинах высокие шляпы, заостренные кверху, на женщинах и девушках платья, давно вышедшие из моды, к тому же напяленные кое-как Кажется, что-то выгнало их в переулок из домов, их голоса раздаются внизу. Я слышу фразу: «Опять в городе пришлый».
Я оборачиваюсь и вижу: кто-то сидит у меня на кровати. Я бы выпрыгнул из окна, но я не могу сойти с места. Этот кто-то исподволь приподнимается, не сводя с меня глаз, а глаза раскаляются, вперяясь в меня все острее, и при этом увеличиваются, ужасая непостижимой угрозой. Вот уже невозможно выдержать их величину, их красный блеск, и они взрываются искрящимися вихрями. Так рдеющие угли крошатся, прокаливая ржавчину. И наконец, зияет только мрак выгоревших глазниц, нечто вроде абсолютного ничто, едва подернутого жуткой оболочкой.
Мне доставляет удовольствие мое особеннейшее отношение к своеобразнейшей в мире книге, а именно к «Тристраму Шенди»{30}. При битве под Бапаумом я держал ее дорожное издание в моем планшете и не расстался с ним, когда нас перебросили под Фаврей. С утра до вечера мы оставались в боевой готовности на высоте, где были огневые позиции артиллерии, вскоре нас одолевала страшная скука, хотя нельзя сказать, что мы были в безопасности. Я принимался беспорядочно переворачивать листы, и такое амальгамирование прочитанного при вторжении различных вспышек извне оказывалось в странном, светло-темном соответствии с внешней ситуацией, при которой усваивалось извлеченное. С неоднократными перерывами я успел прочитать несколько глав; когда мы получили приказ выступать, я спрятал книгу, а на закате уже был выведен из строя ранением.
В лазарете я возобновил чтение, как будто все произошедшее в течение дня было сном или как-то относилось к содержанию самой книги. Я получил морфий и продолжал читать, то бодрствуя, то впадая в странную сумеречность, когда текст с тысячами своих ячеек дробился переменчивым самочувствием и опять распределялся по клеткам. От лихорадочных приступов, преодолеваемых бургундским и кодеином, от обстрелов и бомбежек там, где уже начинался поток отступления и где о нас временами почти забывали, усугублялось помрачение, и даже сегодня я сохранил от тех дней неясное воспоминание о возбуждении, отчасти диком, отчасти обостряющем чувствительность, при котором даже извержение вулкана не удивило бы, а бедный Йорик и честный дядя Тоби были реальнейшими среди представлявшихся образов.
Так, при подобающих обстоятельствах, я удостоился приема в тайный орден шендистов и не изменил ему поныне.
Сведенборг{31} порицает «скряжничество духа», затаивающее свои сны и постижения.
А как быть, когда дух с презрением противится превращению в расхожую монету или купюру, предпочитая волшебные замки Ариосто{32}, в которых он аристократически замыкается? Несказанное теряет свое достоинство, когда его высказывают или даже вверяют; так, золото обесценивается примесью меди ради курсового обращения. Какая речь не пахнет работой, требующейся при транспортировке чувства? Кто при утреннем свете пытается фиксировать свои сны, видит, как они ускользают от сетей мысли подобно легкой серебристой стае, блуждающей на поверхности залива, где на нее может позариться неаполитанский рыбак.
В коллекциях Лейпцигского минералогического института я видел горный хрусталь высотою в фут, выломанный при бурении туннеля из внутреннего массива Сен-Готарда, — уединеннейшую, уникальную грезу материи.
У меня есть подозрение на грани очевидности: не таится ли среди нас сообщество избранных, удалившихся из библиотек и от пыли арен, чтобы работать во внутреннейших помещениях, в сумеречнейшем Тибете? Я уверен, что в ночных комнатах одиноко сидят люди, неподвижные как утесы, в чьих недрах мерцают потоки, вращая снаружи мельничные колеса и наделяя энергией целое войско машин, — здесь же им чужда всякая корысть, здесь лишь сердца, эти жаркие, трепещущие колыбели, где их никогда не потревожит излучение извне.
Работать? Видна ли кровь, текущая под кожей по самым главным артериям? Тяжелейшие сны произрастают в безымянном плодородии зон, откуда труд выглядит как нечто случайное, обладающее меньшей степенью необходимости: Микеланджело{33}, под конец ограничивающийся контурами в мраморе вместо лиц, оставляющий дикие глыбы дремать в копях подобно куколкам бабочек, чью спеленутую жизнь он вверяет вечности; проза «Воли к власти»{34}, поле битвы, где воинствующая мысль не успела собрать своих трофеев и останков, пережиток уединенной, ужасающей ответственности, мастерские, полные ключей, отброшенных за неимением времени. Даже в зените творчества кавалер Бернини{35} не скрывает отвращения к завершенному труду, Гюисманс в позднем предисловии к «À rebours» упоминает о неспособности перечитывать собственные книги, парадоксальным образом уподобляясь человеку, который, располагая оригиналом, предпочитает ему худший комментарий. Великие романы бывают не дописаны, и дописать их невозможно, до такой степени тяготеет над ними изначальная значительность.
Работать? А где монастыри, в которых душа святого в своих полночных великолепных торжествах завоевывает драгоценную благодать? Высоты столпников как памятники горней сопричастности? Помнят ли где-нибудь, что мысли и чувства не исчезают бесследно и что ведется нечто вроде тайной двойной бухгалтерии, обнаруживающей в отдалении всякий расход как приход? Единственное утешительное воспоминание связано с мгновениями войны, когда внезапная вспышка взрыва выхватывает из темноты одинокий образ часового, который должен был там стоять уже давно. Вы — братья, в этих бесчисленных, ужасных ночных стражах собравшие в темноте сокровище для Германии, которого хватит навеки.
Культ одиноких возникает из жажды братства, более безымянного, из тяги к духовному единению, более глубокому, чем это свойственно людям.
Будем остерегаться величайшей опасности, которая угрожает нам, — принимать жизнь за нечто обычное. Что бы нам ни предстояло осилить, какими бы средствами для этого мы ни располагали — малейшая теплота крови, непосредственно ощущаемая, не должна утрачиваться бесследно. Враг, обладающий этим, дороже нам, чем друг, не замечающий этого. Вера, благочестие, отвага, подверженность вдохновению, привязанность к чему бы то ни было, короче говоря, все, что резко отвергается нынешним временем как глупость, — всегда, когда бы мы этого ни почувствовали, легче дышится, пусть и в ограниченнейшем кругу. Со всем этим связан простой процесс, называемый мною удивлением, особая проникновенность при восприятии мира и настоящая страсть схватить это — как у ребенка, завидевшего стеклянный шар.
Когда мы вспоминаем время нашего детства с блужданиями по лесам и полям, где за каждым деревом и кустом виделась тайна, дикие буйные игры в сумрачных уголках маленького города, пыл дружбы и благоговение перед нашими идеалами, мы видим, как потускнел с тех пор мир. Способны ли мы еще восхищаться кем-нибудь, как восхищались Шерлоком Холмсом, худощавым нервным героем с короткой трубкой в зубах; может ли быть что-нибудь так важно для нас, как зеленый попугай, сидевший на плече у бедного Робинзона Крузо? Юнга Роберт, старина Шеттерхэнд, Красный Пират и капитан Морган, у которого на черном флаге изображен череп, граф Монте Кристо со своими сокровищами, Шиндерханнес, этот друг хижин и враг дворцов, рыбак Джаудар, чье кольцо давало ему власть над служебными духами, все эти искатели приключений, сказочные принцы, морские разбойники, благородные преступники, — я не жалуюсь на то, что они покинули нас, но я бы хотел, чтобы с каждым новым кругом, который открывает нам жизнь, для них находились преемники и на этих преемников можно было бы возложить весь объем любви и веры, посвященный предшественникам.
Но и позже, когда к нам стали обращаться на «вы», когда наша сила начала пробовать свою свежесть и безыскусность в направлении внешнего мира, — какие парни были с нами, что за парень каждый сам по себе! — когда мы еще не видели соответствий, но уже предчувствовали их, как предчувствуешь огромное пространство, когда из облаков, струящихся в небе, ввысь вонзаются первые вершины гор своими зубцами, сверкающими на утреннем солнце, с крепостями, созданными для захвата. Да, тогда краски прямо с палитры располагались сами, образуя светящуюся красивейшую картину. Нас ожидало многое, и каждый опасался, не слишком ли поздно пришел он, ибо неумолчно звало нас и манило чудесное, как отдаленный резкий смелый крик хищной птицы, повторяющийся над одиночеством великих лесов.
Тогда мы больше не хотели быть морскими разбойниками, трапперами, охотниками на пушного зверя; мы уже намеревались быть министрами, генералами, директорами банков, поэтами, профессорами, негоциантами. Каждый хотел всего! Я все еще слышу, как маленький Зеебом произнес это слово: «Экспортер». Тогда еще оставалось удивление — не конторы, не цифры, не балансы, нет, лишь волны, плещущие в корабельные кили, золото, пряности и слоновая кость, отдаленные берега с большими красочными цветами в пестрой дымке, окутывающей чудесное. Тогда не было еще профессий, только истинные, действенные идеалы, насквозь насущное, жизненно ценное, и этим был захвачен каждый.
Но даже еще и позже! Гейдельбергские, йенские студенты, прапорщики, как юные боги войны, чьи лица сияют над кроваво-красными воротниками, широко обшитыми золотом, и другие, вообще ничего не делающие, чтобы протестовать против буржуазного порядка: это все еще были люди, с которыми стоило водиться. Кутить, выпивать, шарить под передниками — какой от этого вред? К черту, мало нам было ночей, когда мы сжигали свечи до подсвечников. Не у каждого ли было что-то заветное: честь, свобода во всех оттенках с 1789 по 1914 год, отечество, социализм, литература, искусство, наука, — заветное не из расчета и не по привычке, но под непосредственным натиском сердца, влекущегося к делу и требующего громких слов? Нет возражений против громких слов; я полагаю, это понятия, которых требует время. Должно быть движение и должна быть тяга к движению; жизнь втягивается в него заблаговременно, что влияет на ее рабочий ход. Зачем мы здесь, мы не узнаем никогда; все так называемые цели — лишь предлоги для определения, но мы здесь, с нашей кровью, мускулами и сердцем, с чувствами, нервами и мозгом, вот в чем суть. Быть всегда на посту, всегда во всеоружии, всегда готовыми последовать зову, который нас настигает, — а зов непременно будет.
Да, и при общении с этими людьми чувствовалось, что им открыты многие возможности и некий путь простирается для них в даль. Разве нельзя было, смотря по вкусу каждого из них, затеять с ними всеми такое, что для нормального человека совершенно бессмысленно, например отправиться на поле битвы вместе с Гарибальди{36}, с Хекером{37}, с Грихенмюллером{38} или с бурами{39}? Не важно, делаешь ли ты сам нечто подобное. По-моему, существенно, что и мы, немцы, выставляли свой контингент там, где в мире такое творилось. Но только те, кто на такое способен, кто таит в себе подобную возможность в шестьдесят лет, как в шестнадцать, может быть нашим другом. Ибо только на такого человека можно надеяться, только его воспламеняет идея, только он восстает, когда насилие столь могущественно. Все равно, удаются такие восстания или нет, лишь бы они происходили. Вот что озаряет надолго.
Я люблю вспоминать время перед войной, когда я в один прекрасный день забросил мои учебники за ближайшую стену, чтобы отправиться в Африку. Тридцатилетний не может осудить дерзость шестнадцатилетнего, который пренебрег деятельностью двух дюжин учителей и ни с того ни с сего предписал себе более суровую школу. Теперь его, скорее, восхищает инстинктивный протест против механического времени, и он вспоминает одинокий пакт, который скрепил бутылкой бургундского, опустошив ее и разбив о скалу марсельской гавани.
Я вызываю в памяти те первые дни июня, когда уже сказывается вся мощь лета, но листва еще не совсем утратила свой первоначальный светло-зеленый цвет, которому предстоит темнеть из месяца в месяц, приобретая металлический оттенок черной стали, пока сквозь него не пробьется наконец пестрая ржавчина осени. Небо было синее и золотое, неомраченное ни одним перистым облаком, и запах горных лугов, цветущих в ожидании укоса, доносился в город из-за реки. Ворота гимназии часто закрывались уже в одиннадцать часов, и праздничная радость от возможности в такой ранний час повернуться спиной к обоим флигелям этого очень строгого здания из желтого кирпича была тем больше, когда в жертву надвигающейся жаре приносился урок математики.
Уже при вставании, когда в окно моей спальни проникал из сада теплый воздух, подобный жару большой печи, мой первый взгляд имел обыкновение падать на термометр, и мысль, что уроки опять будут отменены, всякий раз вызывала у меня веселость.
Конечно, мы любим вспоминать подобные дни, начинавшиеся веселой мыслью. Ранние солнечные лучи, многообразие шума, пробуждающегося снаружи, комната, мебель в ней, сами стены — все это как будто наполняется новым смыслом, совершенно окутывающим нас и проникающим в нас глубже с каждым вздохом. Открытие, что жизнь вышла за пределы своей заурядности, затрагивает своим сиянием все ее мелочи, и мы с удивлением замечаем удовольствие, с которым завязываем галстуки или желаем домочадцам доброго утра.
В шестнадцать лет эта радостность, осчастливливающая нас время от времени, сохраняет особую прелесть. Это уже не радость ребенка, довольствующаяся сама собой, и миновало переходное время, когда мучительное несоответствие между нами и миром подавляло нас. Сознание укрепилось, и потому мы не просто радуемся, но радуемся самим себе.
Я жил тогда в стариннейшем городке, вполне приспособленном к тому, чтобы служить зеркалом праздничных чувств. Я обитал в доме, который в прежние времена относился к арендованному хутору патрицианской семьи, расположенному за городскими воротами, а мощные стены дома и окна под защитой железных прутьев с шипами уподобляли его маленькой крепости. Стена, окружавшая сад, была так высока, что только соседние церковные башни могли туда заглянуть, и мне в особенности запомнилась одна из них, совсем простая, четырехгранная, увенчанная темно-красным кирпичным колпаком. Ее очертания всегда возникают во мне, когда я слышу слово «средневековье». На башне неравномерно располагались небольшие оконные отверстия, что придавало ей почти человеческий облик. Странное средневековье взирало оттуда вечерами — отдаленное и все-таки знакомое, как звон колоколов, доносящийся воскресным утром в лесном уединении. Порою в коротком промежутке, когда пространство казалось вымершим и почти безвоздушным, красный купол светился полнокровней при бледно-зеленой полосе, обычно предвещающей ночь. Когда от аллей запущенного сада, выложенных широкими каменными плитами, мой взор достигал этого чудища, наполовину усеченного гребнем стены, я не представлял себе его цоколь иначе как произросшим из древней колдовской земли, и я не могу забыть болезненного чувства, охватывавшего меня в такие мгновения. С тех пор я часто испытывал это чувство перед мощными, благочестивыми и мужественными картинами старых мастеров, когда в открытых окнах церквей и замков обнаруживался их магический фон, влекущий и угрожающий одновременно со своими горными долинами, утесами и крепостями. Это чувство близости к духу времени, чья действительность все-таки ускользнула от нас навсегда. В каждой отчеканенной форме заключено нечто большее, чем форма; время завещало ей свою печать, которая снова вспыхивает от глубокого взора. Тогда нам кажется, что мы простерли руку к дивному сновидению, а оно мгновенно меркнет, едва мы вообразим, что коснулись его. Это тоска по утраченным временам, по ярким краскам, давно уже потускневшим, по непостижимому изобилию жизни, безвозвратно минувшей, — эта тоска куда болезненней и ненасытней, чем другая, пробуждаемая в нас описаниями дальних островов и роскошных стран.
Но над старым городом, как тонкое дуновение, все еще веяло нечто от тех времен, посредничая между воспоминанием и вещественностью, нечто, улавливаемое уголками города, окрашивая его дома коричневатой пылью, которая внезапно вспыхивала от солнечного луча, так что начинали мерцать золотые орнаменты. Всякий раз когда весна завоевывала страну, происходило сказочное бракосочетание седого времени и вечной юности. Остроконечные красные крыши, разрисованные за долгие годы черными полосами дождя, пышнее возвышались над зеленью, и городской вал, превратившийся в пространство для прогулок, бывал окаймлен цветущими каштанами, как двойной чередой огромных горящих канделябров.
По этому валу вел меня каждое утро мой путь, впадающий в лабиринт узких переулков, чьи фахверковые дома почти соприкасались фронтонами, из которых все еще торчали вороты, предназначенные в свое время для препровождения в амбары купеческих грузов. Прежде город, хотя и расположенный среди материка, принадлежал немецкой Ганзе. Большая торговля давно пошла другими путями, но ее запах все еще держался в узких переулках с причудливыми названиями — или это было только воспоминание о ней, ибо никакому другому из наших чувств, кроме обоняния, не свойственна такая обманчивость и такая способность привязываться к забытому. Некий аромат пряностей, гвоздики, кориандра, занесенный из Батавии, закрепился здесь — запах медовых коврижек, испеченных по старым рецептам, запах, смешанный с бледным ароматом шафрана в нагретом красном вине. А к этому, слоясь, примешивались более прочные запахи живой действительности: запах дубленой кожи, свежераспиленного дерева, тяжелые испарения солода из маленькой пивоварни и теплый хлебный дух из подвала пекарни. Все эти запахи, сохраняющие крепкое своеобразие, согласовывались при этом, как любые проявления органической жизни; их никак не сравнишь с блеклыми миазмами, угнездившимися в наших нынешних городах, где их состав как будто разъедается кислотами дезинфекции.
Многие дома были покрыты резьбой с латинскими словами, при чтении которых трудно было разобрать, в чем упражнялись дети; там же были нижненемецкие изречения, написанные на воротах готическими буквами, как любило то грубоватое время, с золотыми розами и звездами на голубом или красном фоне, с именами и датами в чопорном извитии растительного орнамента. Здесь еще были живы прежние ремесла; их эмблемы вывешивались над воротами, затейливые знамена из кованого железа. Сапог для езды верхом с выгнутым вперед голенищем и громадной шпорой, бочонок с клепками из дерева двух видов, блестящие медные котлы и многое другое в том же роде. Что говорилось о запахах, относилось и к людям, встречавшимся мне каждое утро. То не были индивидуумы из массы, мелькающей в сутолоке, с лицами, не отличающимися от масок, так что после хождений целого дня ни одно из многих тысяч не задерживается в нашей памяти. То были личности, люди с характером, и даже о маленьком любопытном цирюльнике, который, заслышав шум, выскакивал из своей лавочки на улицу с опасной бритвой в руке, можно было сказать, что у него есть характер — пусть не очень хороший, но характер. А плохой характер превосходит бесцветную заслугу, как все явления из мира ценностей превосходят мир измерений.
И главная улица, рассекавшая город посередине, все еще сохраняла старинный отпечаток. Все, что присовокупили два последних столетия, — виллы, доходные дома, фабрики, рабочие кварталы — лежало вне, пространно разбросанное. А богатые бюргерские особняки в стиле Ренессанса или барокко выглядели усталыми и обиженными, с тех пор как их фасады были проломлены витринами, осененными в такие дни красными или белыми тентами.
И поскольку о былых настроениях напоминают по большей части мелочи, образ этих тентов, придающих улице необычный вид, сочетается с красочной сумятицей различнейших цветов на маленьких рынках, с теплом, которым спозаранку пышет мостовая и вызывает в памяти чувство веселого досуга. Тепло всегда казалось мне истинной стихией жизни, носительницей особой чувственной полноты, ниспосылаемой как благодать, без усилия. Потому чем раньше в году выпадали столь редкие у нас дни, когда жара выплавляла смолу из древесных стволов, тем больше я радовался. Меня сердило, когда майская свежесть позволяла днем видеть собственное дыхание, как тонкое испарение. А уж если холодает, пусть будет холод необычный, такой, как рассказывают глубокие старики, с горами снега, погребающего дома, со льдом рек, промерзающих до самого дна.
У моих родителей была оранжерея, и во время летних каникул мне нравилось посещать ее в полдень, и порою, когда раскаленный воздух дрожал над стеклянной крышей, я думал со странным удовольствием, что в Африке не могло бы быть жарче. Конечно, надо бы, чтоб там было пожарче, ибо влекло туда как раз невыносимое, пока еще не пережитое. Африка была для меня заветной областью всего дикого, первобытного, единственно возможным поприщем для жизни с размахом, как я его себе представлял, не сомневаясь, что направлюсь туда, как только буду собой располагать. А пока я поглощал все, что было мне доступно из написанного об этой стране, и пожилая дама из городской библиотеки только диву давалась, с какой быстротой одолевал я глубокие полки ее книг, переплетенных в черную клеенку. Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня.
С жестокой радостью читал я, что гемоглобурийная лихорадка и сонная болезнь ожидают новоприбывших уже на берегу и высок риск пасть их жертвой. Я находил справедливым, что смерть опоясывает землю, созданную лишь для настоящих мужчин, и отпугивает нерешительных уже на подступах к ней. Изображения железных дорог, строящихся в Африке, или случайная газетная заметка о том, что изобретена сыворотка против укуса мухи цеце, вызывали у меня ярость; подобные победы прогресса над силами природы погружали меня в глубокое уныние.
Пусть затевают в Германии что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами безраздельной власти. Что распространение техники на таких территориях означает также распространение современной гуманности и соответственно уравнительное сглаживание природной жизни с ее неумолимой иерархией, это я чувствовал отчетливо.
Наверное, этим объясняется то, что личность Стэнли{40} не вызывала у меня особой симпатии. Освещать черный материк, исследовать истоки легендарных рек, наносить на карту дикие дебри — в этом было что-то отвратительное. Отвратительно было также вторжение американско-европейской энергии в такую страну. Неслучайно этот человек был репортером; его корреспонденции не поднимались над уровнем трезвой посредственности, и всюду в них ощущался дурной запах рекорда. Тайна местности, душа дикого человека, существо зверей, их особенности, их многообразие, даже чувства собственного сердца, ведущего борьбу с враждебным, загадочным миром, — ни малейшего веянья от всего этого не было в его ожиданиях. Казалось, великим Конго движет часовой механизм.
Парнями совсем другого пошиба были все-таки в старое время арабские работорговцы. Правда, у них не было такой энергии, зато была жизнеспособность. Потому они и знали, что́ значит жизнь в стране, где властвует преизбыток жизни. Они были наследниками Синдбада-морехода, богатые, достойные особи в магическом мире. Разве не были они в своем праве, сжигая деревни, угоняя рабов, заставляя отрубленные головы катиться на песок? Они прослыли вредителями в духе мерзостей, напетых о них пуританами, но разве стремление превратить эту жаркую, дикую колыбель жизни в большую фабрику с машинами, которым не отказывают в общечеловеческих правах, но в остальном обязуют поставлять по пятьдесят фунтов каучука в год, разве такое стремление не в тысячу раз более дьявольское и, что еще хуже, не в тысячу раз более скучное? Нужно было отойти на очень далекое расстояние, чтобы повернуться ко всему этому спиной. Где-то глубоко, во внутренних пространствах материка еще таились большие озера, меланхолические степи, обширные леса, чьих имен нет ни на одной карте.
Африка была для меня великолепной анархией жизни{41}, в диком обличий преисполненной глубокого трагического порядка, а ничто другое не влечет, пожалуй, каждого молодого человека в определенное время. Эта тяга к разнузданности, приносившая с собой оскорбительное безразличие, должно быть, отчетливо проявлялась, пока я так мечтал, ибо многим почтенным лицам я делался противен, так сказать, с первого взгляда. Чувство подчинения было не по мне, а это трудно скрыть.
Уже мой первый аттестат начинался замечанием «недостаточно внимателен», которое сопутствовало мне с железным постоянством целые годы. Я изобрел особую разновидность безучастности, при которой, как паук, был связан с действительностью лишь невидимой нитью. Я, как раковина, научился играть красками внутри себя, на две недели и дольше углубляясь в странные пейзажи, которые обступали меня по дороге в школу, не исчезая даже когда у меня вечером слипались глаза. То были замкнутые круги фантазии, в которых каждый мотив бесконечно варьировался, пока однажды не сменялся другим. Так, я принадлежал к великому классу мечтателей, обильно представленному всюду, где стоят школьные парты.
Я мечтал безоглядно, со страстью, временами совсем уходя в себя, и в каждом новом учебном году искал широкоплечего соученика, за спиной которого лучше удавалось укрыться. В особенности я пренебрег уроками математики, и моей созерцательной отстраненности мешала лишь мысль, что однажды обнаружится весь объем моего невежества, превосходящего худшие подозрения. Праведное небо! Какое различие возникало между доказательствами двучленной теоремы и поистине ариостовскими подвигами, которые я между тем совершал! Начиная с урока, когда происходил совершенно непостижимый для меня процесс внезапного превращения чисел в буквы, до ледяных пустынь, где дифференциальные уравнения и тройные интегралы вели свой призрачно блуждающий образ жизни, вся моя деятельность ограничивалась списыванием классных работ. Как же я удивился, когда через несколько лет лейпцигский приват-доцент совершенно серьезно объявил меня не таким уж плохим математиком.
Не примечательно ли, во всяком случае, что в период, когда в учебном плане всплыла стереометрия, я испытал при решении некоторых задач неожиданное удовольствие, вызванное, по-видимому, преобладанием здесь пластически осязаемого. И также примечательно, что это удовольствие заставило меня в несколько дней освоить необходимые приспособления, годами не имеющие для меня никакого смысла. Человека, правда, воспитывают, но образует себя он сам. Потому и прелесть учения часто для нас возникает лишь тогда, когда мы уже способны быть своими собственными учителями. Но дух никогда не бездействует, ибо дух и бездействие друг друга исключают; где дух, там поиски пищи для него. Что должно произойти, то происходит; иной плохой ученик в три часа ночи извлекает из «Робинзона Крузо» больше, чем его учитель мог бы вообразить.
Имелись также книги, предлагавшие моей фантазии надежные опорные пункты при отступлении. На их помощь можно было положиться под натиском будней, на них-то и лежит главная вина в том, что мой учитель математики называл мою флегму непреодолимой, почти необъяснимой, — слово, весьма многозначительное в таких устах. Во всяком случае, он ошибался относительно моего темперамента, которому было, скорее, свойственно от природы то, что французы имеют обыкновение находить у женщин и называть ложной худобой, — полнота была, но она скрывалась, когда жизнь представала ей не в образах.
Сама тощая фигура учителя вызывала у меня личную неприязнь, возможно, потому, что мне было не по себе при виде этих бледных рук, испещренных пятнами от красных чернил, и вечно серого костюма, цвет этот, конечно, был защитным от постоянного воздействия меловой пыли. Я ненавидел, не вдаваясь в особые размышления, эту недалекую гордость, щеголявшую тем, что линия всего лишь, и ничто другое, как мысленная, а эта точка от мела — лишь вспомогательное средство, чтобы придать наглядность действительному истинному Ничто. Понятие бесконечности объяснял остроумный тезис: «Ни в одной точке численного ряда не находится причина, достаточная для того, чтобы не прибавить еще единицу»; короче говоря, весь видимый, осязаемый и потому непостижимый мир был подчинен опыту, напоминающему щелочную ванну, в которой анатом вываривает мясо с костей.
Напротив, когда я, пока еще беззащитный, был обречен на пассивное сопротивление, книги образовывали великолепную, неприступную стену. Речь идет о времени, когда уже был утолен первоначальный лютый голод, из-за которого я ненамеренно заложил основу распространенного порока, называемого в наших краях начитанностью и относящегося к скрытым, опаснейшим капканам на пути к образованию. То был яростный голод, готовый заглатывать камни и обгладывать кожу, лишь бы насытиться, голод, легко изничтожающий в массе даже начатки более тонкого вкуса к различиям и ценностям.
Несмотря на это, я чувствовал себя благодарным всем тем, чья задача — писать истории. Я благодарен каждому из них без исключения и не могу себе представить, что́ я в свое время не пожелал бы прочесть. Так, я читал на уроках религии евангелический песенник, а на самом деле — ужасы, творившиеся при осаде Иерусалима Титом, подшитые к песеннику, так что очень удобно было изучать их, не привлекая к себе внимания. Счастливые времена вопреки всему, когда что было еще важнее, чем как, а земной шар был заселен приключениями, пусть лишенными меры и гармонии, пусть в своей сумятице уподобляющимися буйным безвкусным фризам на храмах в Перу, но все-таки существами и деяниями, не вращающимися вокруг оси пошлой целесообразности, часто молодчиками, скомпонованными лишь наудачу, но дающими почувствовать, что по своему масштабу и естеству они происходят от Карла Моора{42}.
Наконец, счастливые все-таки времена, когда после незабываемого навеки открытия «Робинзона Крузо», после «Тысячи и одной ночи», после Купера, Дефо, Силсфильда{43}, Верисхефера, Дюма и Сю{44} начинали всплывать другие имена, как созвездия, великие и безмолвные на неописуемом своде, чтобы навсегда сохранить свое место, которым определяется уровень, степень и направление всех будущих явлений. Разве при первом переживании «Симплициуса Симплициссимуса»{45} или «Дон Кихота» — обеих книг, воинственных в своей основе, которые написаны старыми солдатами, и только старыми солдатами и могли быть написаны, — не возникало удивительное чувство, будто здесь, в диком и пестром мире приключений, оживало нечто иное: не возвещалась ли здесь великим, неизведанным наслаждением некая решающая наука? К благодарности духовным отцам нас уже обязывало удовольствие, испытанное нами, когда мы впервые почувствовали, что за сюжетом кроется глубочайший, необходимейший закон. Бывают книги, оставляющие нам одно желание: чтобы мы не могли забыть их, а уж если забудем, то лишь для того, чтобы снова в них углубиться, как в неведомую, волшебную страну.
Как охотно уходишь снова и снова в невозмутимый мир библиотек! Там, под «готическим сводом», где в строжайшем порядке громоздятся тома, переплетенные кожей, холстом, пергаментом, охватывает нас некое чаянье, подтверждающее, что у мира духовная основа и от нее — наша высшая уверенность. Стоит протянуть руку, чтобы извлечь из бесконечного перечня голос, говорящий с нами отчетливее, щедрее и чище, чем было бы возможно снаружи. Мы замкнуты в дружелюбии дарующих; исполненные доверия, мы чувствуем, что здесь у нас не отнимут обманом прекраснейший образ мира, боязливо сохраняемый нами в сокровищницах сердца. Здесь над нами не посмеются, как снаружи смеются над каждым, кто не занят повседневным. Мы вступаем в круг, возносящийся над плебейским высокомерием с его дешевой иронией. Даже безобразное приобретает значение, а противодействие благоприятствует. Так стоит ли удивляться, что для многих двери этих тихих помещений рано и навсегда закрылись? Привет вам, братья, из ночи в счастье вашего ночного уединения!
Но, ах! нужно признаться, что я не из тех уравновешенных натур, кого не тревожит суета жизни, а, скорее, из тех, на кого после кратковременного отдыха нападает страх, как бы решающий час не пробил во внешнем мире без них. Я принадлежу к другому братству, которому не терпится страстно изведать основу мира в полноте вещей, испытать на самой жизни масштабы своего сердца. А пестрый поезд жизни вдвойне соблазнителен, когда проносится мимо со своими смеющимися охотничьими рогами, с героическими сигналами, оставшимися от блистательных, уже миновавших кавалерийских стычек, со смелым, одиноким криком хищной птицы, от которого юная кровь тем неудержимее рвется в большие леса.
Да, если какое-нибудь из этих ранних настроений сохраняет особую кровную теплоту в лоне воспоминания, наверно, оно связано с криком канюка. Глухой лес, чью листву пронизывают солнечные лучи, падая как будто сквозь узкое башенное окошко, чтобы тени на земле дробились, и голос гордого невидимого существа, вознесенного над безмятежными ветвями, таинственно печальный и все-таки закаленный диким ликованием победы. То была первая весть о великолепии нордического воинства, чей дух все еще на страже перед могилами витязей, а в них — лучшее наследие крови, ощутившей особенно глубоко и плодотворно противоположность жизни и смерти.
Пока хоть капля этой крови шипит на вращающейся оси и движет последнее колесо в наших машинах, часто нет особого различия между воздействием книги и криком канюка. Имеющий для этого уши, несомненно, пережил клич «вперед и ввысь», когда рука переворачивала последнюю страницу, и свободнейший размах духовного пейзажа, чей образ вряд ли когда-нибудь изгладится, запечатленный на сетчатке внутреннего глаза, все еще свеж и живуч. От старых героических песен происходит литература, чья внутренняя ценность соответствует ее воинственности и чье воздействие воспринимается мужественной душой как зов битвы.
Да не состаримся мы никогда настолько, чтобы больше вдоволь не посмеяться над теми, кто шатался, бездельничая, ибо книги им вывихнули мозги! Напротив, останемся навсегда с теми, кто выезжает утром к солнцу, твердо стоя в стременах с верой в себя и в сокровища мира! Слушать о таких, об их воодушевлении, об их борьбе и гибели не устаешь никогда. Что в сравнении с этим успех, измеряемый аршином лавочника! Больше, чем авантюрист Бальзака — лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, — привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем. Но еще больше, чем Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго, я люблю Рыцаря Печального Образа.
Когда мне — а я тогда вряд ли был старше десяти лет — попала в руки книга человека, с глубочайшей необходимостью сочетавшего меч и перо, я не нашел в ней ничего похожего на юмор. Я прочитал ее с поистине испанской серьезностью. Что рыцарь луны оказался цирюльником и что, в сущности, нелепо пронзать бурдюки мечом, клянусь Богом, на это я не обратил внимания. Я участвовал, полный благоговения, в освящении оружия и проводил с трепетом и тревогой ночь перед сукновальней. Когда Санчо подбрасывали на простыне, я понимал это в том смысле, что с храбрым товарищем по оружию и верным другом происходит горчайшая несправедливость. Всякий раз, когда меч вылезал из ножен или шло в ход копье, чтобы засвидетельствовать рыцарственность перед лицом подлости, я гордился господином из Ламанчи. Но что мне особенно нравится сегодня, как и тогда, так это то, что отнюдь не юноша открывал изнанку мира. Совершалось действо, при котором глупость зеленела свежим побегом на бесплодной, высохшей почве жизни и, движимая внутренним огнем, разрасталась первобытным лесом, обступавшим ее непроницаемыми стенами. Уже тогда полагал я, что только старости дано совершать столь великие и достойные подвиги, а теперь я знаю, что старые дураки — самые лучшие.
Во всяком случае, настоящая глупость, как и настоящий юмор, дело весьма серьезное. И то и другое сближаются с верой: глупость — с верой в духовную, а юмор — с верой в моральную первооснову мира. Но если когда-нибудь было трудно сохранять веру, так это в наше столь превозносимое время. Тусклый арьергард Просвещения — того первоначального, еще способного, по крайней мере, верить в Просвещение, — вторгся уже в наши ранние мечты. Благо тому, кто наперекор идолопоклонникам, боготворящим разум, и шарлатанам, навязывающим науку, сумел связать веру с жизненной полнотой мира и с пестрой, осмысленной, судьбоносной игрой, которая движет миром. Многообещающий блеск Приключения таит глубочайшую награду. Кто, подобно искателю приключений, верит в судьбу и в звезды, тот, по крайней мере, следует созвездиям высшей действительности, и для него преграждена не всякая стезя, ведущая из мира целей в мир смысла. Потому нередко приобщаются к благодати старые солдаты, для которых больше, чем голый рассудок, значил характер, сформированный натиском судьбы, и отсюда же трогательный образ отшельника, после неистовой жизни постигающего в благоприобретенной наивности язык зверей.
Так, во времена, когда жизнью правит целесообразное, непредсказуемы лишь сердца глупцов, и лишь блуждания юности подтверждают, что есть еще чувство другого пути, кроме проезжей дороги.
Очень рано у меня появилось ощущение, будто в наше время обширные области жизни закрыты для нас и все вещи могли бы вызывать переживание, куда более острое, а деловитость — лишь суетная игра наших личин. Я еще не ходил в школу, а уже заподозрил, что взрослые устраивают какой-то театр, показывая мне лишь нечто незначительное, а важное и решающее происходит в тайных комнатах. У одаренного иными способностями мой вопрос «почему» мог бы принять форму первого познавательно-критического сомнения, мною же он был пережит лишь как угрожающий холод, которому сопротивлялась твердая вера пусть в скрытый, но несомненно существующий смысл. Но человек взрослеет, и остается все меньше кулис, которых он не знал бы с оборотной стороны. И с величайшим удивлением убеждается он, что жизнь действительно чертовски повседневна. Ребенок постепенно умирает в нем, и одновременно умирает любовь, еще знающая безудержность самопожертвования и непреложность экстаза.
Я не склонен к болтливости и все-таки не могу не припомнить минутного настроения, когда я не мог не подарить ребенку, сидящему в своей колясочке, игрушку — из тех, которые продаются на улице за несколько пфеннигов. Это вещицы, которых мы обычно не замечаем: витые розетки из пестрого картона, вращающиеся на красных стерженьках вокруг иглы, или перья попугая, расположенные на маленьких деревянных дисках в виде ветряных мельниц. В целом это нечто пестрое, вращающееся, очень простое, но именно потому способное дать первое представление о цвете и движении. Сегодня у нас слишком мало времени, чтобы обращать внимание на детей, и потому то, что я увидел в этом случае, произвело на меня особенно сильное впечатление. То был первоначальный восторг, не омраченный ни малейшим намеком на критику. Большие, доверчиво-недоверчивые глаза, прерывающееся дыхание, как если бы маленькую грудь стеснил вдруг внезапный ужас, и потом такое радостное влечение и увлечение — ясно только, как мы должны стыдиться того, что́ с нами со временем сделалось. Как взрослые, высокомерно шагающие через рыночную толчею, мы проходим по жизни, в которой настоящие люди — только дети. Худший грех — не злоба, а тупость, и слово о теплом, не горячем, не холодном, извергаемом из уст, — великолепное слово Божьей неумолимости.
Позже, когда я пришел в старый город, возрастающее чувство ценностей придало мне большую уверенность. Во время каникул я несколько раз бывал в музее провинциального центра, где я провел часть моего детства и где жили мои дедушка с бабушкой. Первую половину дня по воскресеньям я любил проводить в картинной галерее. И хотя воспитание в духе времени уверило меня, что я неверующий, ибо как точнее выразить это странное двойственное состояние, тем не менее я был глубоко тронут средневековыми картинами. Так, мне бросилось в глаза, что у некоторых из этих образов, облаченных в пестрые одеяния, весьма примечательные, даже заражающие тревогой лица. Некая загадка была в том, как эти часто крестьянские, деревянные, словно вырезанные грубым ножом, черты могли преображаться сиянием, не доступным, кажется, ни кисти, ни краскам. Там были мужи, падающие под градом камней, смертельно острые ножи были занесены над ними, дьявольские существа вершили на них свое кровавое ремесло, а они поднимали головы, в белом калении мученичества, и сверху из разорванных облаков показывался светящийся треугольник Божьего ока. Из совершеннейшего прошлого прорывалась весть чувства, орган которого был почти утрачен, и весть эта воспринималась поэтому с безотчетной робостью, напоминая голос из невидимого.
Определеннее было отношение к другим картинам, где таинственное выражалось на более понятном языке красоты. Очень любил я Брейгеля{46}, называемого Бархатным; он умел придавать картине глубину, вызывающую чувство головокружения и как будто телесными руками затягивающую зрителя внутрь своего пространства. Эта глубина, кажется, достигается помимо обычного рисунка и красок; кажется, здесь вместе с живописной оживает еще и волшебная перспектива. Ибо так, пожалуй, следует обозначить впечатление от картины, которая вспыхивает от взора, начинает куриться, двигаться или, напротив, застывает и стекленеет. Это чувство стекленеющего мира появлялось у меня в высшей степени как раз перед малыми творениями, перед их нежно оперенными деревьями, перед хижинами, крытыми соломой, которые кажутся вымершими, но при этом наделены магической жизнью, перед переливчатой синевой обледеневших рек, в которой они отражаются, прозрачные и необозримые одновременно. Деревья как будто вот-вот заговорят, а хижины вот-вот распахнут свои двери, выпуская некое причудливое существо, и воды вот-вот преподнесут великолепную рыбу в сверкающей чешуе — подарок из глубины. Я начинал думать о душе, которую в детстве представлял себе мышью: когда тихонько сидишь, затерянный в комнате, видишь, как она вдруг вышмыгивает из своей норы, такая привычная, давно знакомая и все-таки чужая, жутковатая, отчасти даже отвратительная при этом. Но когда в комнате, ошарашенный, чуть-чуть испуганный, с крайней остротой всматриваешься в эту маленькую серую шмыгающую тень, не смея дохнуть, весь напрягаешься, как охотник, и робеешь, как дичь, здесь душа на короткое мгновение отваживается выглянуть в сумерках из своих дебрей.
В этом была для меня подлинная ценность художественных произведений. Кто долго и терпеливо занимался тем, что наводил на людей дуло своего ружья, тот знает, что это возможно лишь в редкие, значительнейшие мгновения, ибо многое требуется для того, чтобы человек забыл свое тело. Так же редко и так же ненадолго выдает художественное произведение свою суть, свою сердцевину, великое, своеобразное обращение человеческой души к бесконечному.
Так же и потому же, почему жизнь воинственна, она подвижна в своей основе. Как в мрачных, великолепных вспышках глаз, в переменчивом напряжении скачка и стойкости угадываешь внутреннюю подвижность противника, так отдельная фраза, звук, стих или картина поражают иногда, как пистолетный выстрел. Эти мгновения, одни только и придающие жизни ее достоинство, не повторяются уже потому, что ощущаются только однажды; все дальнейшие восторги — лишь отраженный свет. Вот почему людям, чья жизнь определяется динамически, не следовало бы терпеть в зримой близости от себя картины и вещи, особенно ими ценимые. Это способствует созерцательным натурам, ученым или другим работникам духа, а не тем, чья деятельность плодотворна лишь там, где восприятие молниеносно. Не оттого ли мастера второй и третьей степени так часто услаждают дух самыми манящими, таинственнейшими торжествами, когда признание сделало величайшие вершины слишком доступными, превратив отдаленнейшие, героические пространства в места общественных увеселений?
Покой созерцания лишь мнимый, созерцание — высший, безудержный подвиг. Красота не позволяет предварить себя искусствоведческой или литературоведческой жвачкой, она живая и гибкая, как рыба, которую можно только схватить за кроваво-красные жабры, если хочешь поймать ее, стремительную и все еще сверкающую в искрящейся воде.
Чудесное, которое глубже красоты и только прибегает к ней, чтобы обнаружиться, сказывалось в сновидениях, в книгах и в картинах, мешая поползновениям воспитания, силящегося уничтожить чудо, искоренить его или объяснить, что, в общем, одно и то же. Такое подкрепление чудесного было сильно — сильнее, чем объясняющее сознание; оно даже затрагивало порою телесное. Тот, кто к нему чувствителен, конечно, испытал на себе вторжения чудесного в мир действительного, как нарушение равновесия в мгновения, когда открывается магическая перспектива в прерывающемся дыхании, в сердцебиении, когда восприятие с быстротой молнии прекращается и возобновляется и мир, в особенности при оптическом наступлении некоторых пейзажей, оказывается иным. В пространном каталоге пошлостей, которыми пользуются врачи при обсуждении болезней, этому состоянию наверняка отведена какая-нибудь рубрика.
Вплотную к той галерее, примыкая к ее последней нише, располагался немного запущенный, но, быть может, именно потому настолько привлекательный кабинет естественной истории, густо и крепко пропитанный запахом спиртовых препаратов, камфарных порошков и прозрачно-темного мумифицирующего вещества. Там, за стеклами витрин, у которых редко останавливался посетитель, забредавший туда изредка то ли по обязанности, то ли со скуки, скопилось настоящее нагромождение диковинок: великолепные образцы раковин еще из того времени, когда страсть к этим пестрым исчадиям глубины могла соперничать с пристрастием к редким тюльпанам, ветки в стеклянных сосудах, усеянные колибри, табачно-желтые черепа, оскалившие длинные клыки, камни, дубленые кожи, пятнистые шкуры, громовые стрелы из янтарно-красного и бутылочно-зеленого кремня, выдутые шероховатые страусовые яйца, змеи, свернутые в длинных стеклянных цилиндрах, заполненных спиртом, который обесцветил их чешую и подернул белой пленкой глаза. К бесчисленным плоским, оклеенным глянцевитой зеленой бумагой картонным коробочкам, плотно подогнанным одна к другой, прилагались карточки, тщательно исписанные светло-коричневой, выцветшей от времени тушью, вроде «Мечехвост, Молуккские острова, 1856», или всего лишь лаконичная аннотация бинарной номенклатуры, латынь, испещренная греческими вкраплениями, снабженная инициалами первого автора и непременно заверенная штемпелем.
За этими странными художественными произведениями природы мышиная голова выглядывала с подозрительной отчетливостью. О какой душе могла здесь идти речь? Фантастические формы производит иногда жизнь в своих потаенных лабораториях и ведьмовских кухнях на дне моря, в горячечно бурном произрастании распаленных лесов или в своих скульптурных и ювелирных мастерских, где работают над известью, рогом и кремниевой кислотой. Трудно различить за всем этим смысл, и часто перед лицом такого причудливого наития напрашивается мысль: «Такого не бывает». Но потом нас поражает упоительное мгновение, когда как будто мертвое и абсурдное одним прикосновением оживает и осмысливается. Словно мокрица, имеющая обыкновение перекатываться отшлифованным шариком из оникса, вдруг разогревшись у нас на ладони, выпускает свои шарниры и на быстрых ножках с торчащими усиками убегает у нас на глазах. Когда мы видим, как животные, знакомые нам лишь в состоянии покоя, вдруг приходят в движение, это чувство мощно излучаемого смысла воздействует на нас особенно сильно, и здесь можно привести много великолепных примеров; так, морской петух обычно лежит на дне, как чурбан свилеватого дерева цвета железного колчедана, чтобы потом взмыть со своими широкими мерцающими плавниками и пестрым брюшком подобно грациозной морской бабочке, или скат, чьи очертания дуновением вырисовываются на дне, пока волнообразная игра его плавников с широкими краями не вознесет его над разлетающимся песком. Но все эти роскошества, быть может, не идут ни в какое сравнение с игрой зелено-золотой бронзы и ляпис-лазури, которыми столько раз ослеплял наши глаза павлин, разворачивающий свое колесо, снова и снова вызывая у нас дикий крик изумленного восхищения.
Я подчеркиваю ценность этих вещей, чтобы приблизиться к моему тогдашнему состоянию. Многим юным сердцам знакомо это состояние бездомности внутри тесного круга, искусственно перекошенного воспитанием и ослепляющими буржуазными привычками. При тепловатом благосостоянии либерального времени там было, в конце концов, не так уж и плохо. Но некоторые желания выходили за пределы этого круга. А желания, остающиеся слишком долго неопределенными и неосознанными, проникают в кровь, как западающий яд; они приносят с собой стародевичье настроение, свойственное сытым поколениям и целым эпохам. Но здесь и там, в таинственном, в сновидении, в прекрасном или в необычном вспыхивала искра, беспокоящее и одновременно подстрекающее подтверждение другого мира, чаемого вдали и близкого сердцу. Все это казалось предвестием счастья. Это предвестие напоминало отдаленный звук, глубоко и проникновенно раздающийся в сонном покое старого города. Это было как смутный запах, веющий от чужих берегов, но душа жадно вдыхала с ним что-то неопределенно знакомое. Да, и эта страна счастья, страна богатейшей, осмысленнейшей жизни, горячего, смелого движения и великих, одиноких приключений… Что же это было, если не Африка?
Я сказал, что от неведомого, от магической перспективы с предвестием счастья прерывается дыхание. Народное поверье дает прекрасный пример такого мгновения, когда улавливается существо счастья, коренящегося в обетовании. Так бывает, когда странник, ошеломленный сверкающей дугой метеора, сдерживает изумление и в молчаливом напряжении сосредоточивается на одном желании, которое не может не исполниться. Вот и тогда, когда подобное мгновение внезапно простирало свои бабочкины крылья, желание срывалось, как стрела с тетивы лука: желание видеть возвышенные, пестрые и ядовитые чудеса темной части света, по которой каждый из нас когда-то томился и которая для каждого по-своему звалась или до сих пор зовется.
Первое сновидение в новой квартире{47} не очень обрадовало. Пыльная, унылая дорога вела меня через местность, где на холмах располагались луга. Вдруг промелькнувший мимо уж поразил меня роскошью своего узора, сочетавшего серую сталь и синь осота, и хотя у меня появилось намерение, не удержать ли его, я упустил ужа, и он затаился в травянистой чаще. Этот процесс повторялся неоднократно, только змеи тускнели, блекли и обесцвечивались; наконец, на дороге стали попадаться лишь мертвые и совсем уже запыленные. Тут я увидел в луже горстку бумажных денег, размокающих порознь. Каждую из них я извлекал из лужи, очищал от грязи и прятал.
Маленький пример мышления во сне: я сидел с моим партнером за столом среди безлюдной местности и играл. Стол стоял на дне глубокой шахты, чьи края были опоясаны черными угольными лентами. Мне предстояло выиграть огромную сумму, как вдруг у меня в голове промелькнула мысль: парень, кажется, нечисто играет. Тогда я сказал себе снова: этот стол, пока он не опустился на дно шахты, использовался, видимо, долго, и множество игр происходило на его сукне. Если этот человек нечисто играет, наверное, так бывало множество раз. И деньги у него должны быть, ибо почему бы им кончиться как раз тогда, когда он играет со мной? Это маловероятно. Так что я сделал свою ставку.
Мое соображение было, в сущности, гораздо сложнее; оно учитывало возраст каменных пластов, образующих шахту, и вовлекало в свои выводы чуть ли не всю геологию, но оно вспыхнуло с бесконечной стремительностью и с такою же быстротой завершилось. Не было очередности, все увиделось одновременно. Нелогичное, невероятное бесследно отступило, запечатлелось только сознание большой хитрости.
Таково сновидение — все в нем чаянье, отзвук, подобие; наяву же, напротив, определенность, логика, согласование.
Сон: мы в старой монастырской церкви, на нас великолепные одеяния, красные с золотым шитьем. Среди собравшихся монахов некоторые, в том числе я, исповедовали втайне новую веру. Нас возглавлял еще молодой человек, одетый роскошнее, чем все остальные. Тревога чувствовалась под готическими сводами, где перекрещивались пестрые ставни, а на алтарях поблескивали драгоценные камни и металлы. Было очень холодно.
Вдруг на нашего вождя набросились сзади и на хорах повергли на скамью. К его лицу поднесли две позолоченные восковые свечи; они горели, искрясь и распространяя одуряющий запах. Потом он потерял сознание, и его оттащили на алтарь. Группа монахов с лицами, злобными, как у палачей на картинах, изображающих страсти, окружила лежащую фигуру; сверкнули лезвия ножей. Не было видно, что случилось; я только заметил с ужасом, что монахи подносят к губам чаши, наполненные млечной жидкостью с клубящейся кровавой пеной.
Дальнейшее происходило быстро. Жуткие сообщники отступили, и замученный поднялся. Судя по его лицу, он не знал, что с ним сделали. Он сразу состарился, поникший, обескровленный, белый как выгоревшая известь. С первым же шагом он безжизненно рухнул на пол.
Этот пример преисполнил нас чудовищным страхом.
Мое убеждение в том, что зрелые плоды, даруемые нам дневной стороной жизни, образуются на стороне ночи, неоднократно подтверждалось моим собственным опытом.
Мне представляется знаменательным, что, занимаясь изучением произведений, смысл которых напряженно ищешь, просыпаешься на следующее утро с чувством, будто во сне непрерывно двигался в том же направлении, упражняясь в искусстве владеть оружием чужого духа.
Кажется, новые потоки проложили себе русла в сокровенной местности. Как ни пытаешься вспомнить, над чем размышлял так сосредоточенно, не можешь нащупать ни малейшей мысли. При этом течет не мысль, а куда более важный духовный эфир, тончайший медиум с предварениями и ритмическими вихрями, изнутри определяющими своеобразие обдумываемого. Не то чтобы сообщалось иное содержание, нет; включается провод, позволяющий это содержание воспринять. Такой процесс можно сравнить с тончайшими излучениями, наблюдающимися при оплодотворении яйца и способствующими расплавлению чужого ядра. Дух обретает своеобразие благодаря внутренней основе, а ее создает борьба, весьма вегетативная по своей природе, но ничто другое не обеспечивает наслаждения формами и проявлениями духа.
Признак этих подпочвенных процессов — внезапное падение завесы с наших глаз. Мы не проникаем с рудничными лампами рассудка в шахты и секущие жилы системы, освещая ее тайный порядок; понимание произрастает в нас лишь тогда, когда навстречу ему холмится наше внутреннее плодородие. Понимание образуется не от подчинения произведению и сознанию, оно бывает ниспослано лишь милостивой темнотой.
Для того, кто обрел это магическое понимание явления, само явление отступает на второй план, подобно тому как, имея ключ от всего дома, придаешь меньше значения ключам от отдельных помещений. Постигнуть одну картину мастера в ее подлинном смысле ценнее, чем знать все его творчество, — кто обладает магическим ключом к произведению, быть может, бесконечно ближе к его создателю, чем другой, пусть даже посвятивший всю свою жизнь изучению его наследия.
Дух высшего порядка тем и отличается, что обладает главным ключом. Подобно Парацельсу, одаренному разрыв-травой, он без труда находит доступ в особые хранилища, немало раздражая специалистов, чьи секреты теряют силу от одного прикосновения.
Так, наши научные библиотеки напоминают геологическую модель мира, открытую Кювье: коллекции окаменелостей возвещают прежнюю деловитую суету; слой за слоем ее обрушило катастрофическое вторжение гения. Поэтому свежая жизнь в этих оссуариях человеческого духа испытывает робость, которую вызывает соседство смерти.
Осмысленное явление предстает интеллектуальному и магическому пониманию, о которых здесь идет речь, весьма различными образами. Оно уподобляется кругу, чья окружность днем вырисовывается со всей отчетливостью. Однако ночью окружность исчезает, и фосфорический центр проступает, светясь, как цветок растения лунария, о котором Вирус рассказывает в своей книге «De Praestigiis Daemonum».[25] При свете является форма, в сумраке — сила зачатия.
Исходя отсюда, можно истолковать чувство, которое все мы время от времени испытываем и которое так или иначе беспокоит нас, когда нам кажется, что определенную ситуацию мы уже переживали прежде во всех ее подробностях. Это чувство примечательно хотя бы тем, что именно ради него даже умы, не привыкшие что-либо усложнять, решаются использовать первичную, наивную критику познания. Так, я припоминаю, как был взволнован один мой товарищ во время войны на марше, когда за лесом возникла деревня и он принялся утверждать, что уже видел ее, хотя ни разу не бывал в этой местности, но будто бы в пути он уже был подготовлен к тому, чтобы ее увидеть. Он приписывал это сновидению, что вряд ли можно было счесть удовлетворительным объяснением.
Истолкования профессиональных психологов, относящиеся к этому повседневному переживанию, ссылаются, насколько мне известно, на ассоциацию, в особенности вызванную обонянием. Такое объяснение удовлетворительно лишь на поверхности, лишь при дневном свете, поскольку оно основывается на восприятии. В действительности же мы сами формируем переживание, и наше существенное воспоминание восходит именно к такому формированию. Допустим, входя в комнату, мы уже открывали ту же самую дверь, или то была дверь, похожая на нее, может быть, нам только снилось это или вообще не было ничего подобного, — все это имеет мало общего с действительностью. Но если нам принадлежит магический ключ, которым открывается тысяча замков, это — глубочайшая, неопровержимая действительность. Так что мы могли увидеть целый пейзаж в его таинственнейших чертах гораздо раньше в человеческом лице, и в позднейшем переживании возвращается иногда детское сновидение. Часто мы испытываем подобное потрясение перед шедеврами искусства или природы, так как в них узнает себя наше неотъемлемое существо. Байрон:
А разве горы, волны, небеса —
Не часть моей души, и я не часть их?
Почему не могут возвращаться вещи и переживания — принадлежность сновидений, глубоко погребенных под печатями времени?
Ах, была ли ты в былое время
Мне сестрой или женой моей?
Сокровеннейшая наша жизненность, чьи особенности иногда открываются нам в образах и переживаниях, кажется в такие мгновения бесконечно знакомой, и потому узнавание совершается с чувством непреложной необходимости, что отнюдь не свойственно простому узнаванию внешних ситуаций. Узнавание, при-поминание — одно из глубочайших усилий, на которые мы способны, и потому оно уверенно возводит нас к нашему магическому происхождению. Вернейший признак низких натур в том, что им не дано воспоминания, какой бы памятью они ни обладали. Поэтому у них отсутствует благодарность, благоговение перед глубочайшей, безличной жизнью и высочайшая доблесть по отношению к смерти. Напротив, животное, которому иногда отказывают в памяти, обладает воспоминанием. Психология любого животного предполагает магию с постижением жизни в ее колдовском существе.
Было бы странно, если бы воспоминание не играло большой роли в рассказах людей, почти переступивших однажды порог смерти. Смерть — наше мощнейшее воспоминание, поскольку каждое воспоминание также и отречение, а бывает ли большее отречение, чем смерть? Жертвенная смерть всегда возбуждала внимание настоящего человека, так как в смерти жизнь сознательно делает ударение на внутреннем воспоминании, а не на боли отречения, на свете, а не на тени, на пламенеющем средоточии, а не на окружности, на силе зачатия, а не на форме.
Что могло бы меня особенно заворожить в мгновения, когда вся жизнь еще раз проживается, так это очередность представляющихся картин. Не проносятся ли они в некоторых случаях через воспоминания в обратном порядке, так что высшая степень ясности теряется в сновидениях детства и наконец исчезает во тьме? Или бывает обратная эмбриология смерти, повторяющаяся и подытоживающая все стадии отдельной жизни как предварение и зачаточную историю высшего, существеннейшего бытия, рождающегося в мгновение величайшей темноты, — в то мгновение, когда разрывается пуповина, связывавшая нас с миром материи и его случайностями?
Жизнь — петля, завязывающаяся и развязывающаяся в темноте. Быть может, смерть — наше величайшее и опаснейшее приключение, и не без оснований искатель приключений то и дело приближается к ее пламенеющим рубежам.
Три вещи — ключи ко всем формам: волна, облако и пламя. Поэтому во все времена были обаятельные каббалисты, способные отказаться от любого общества, лишь бы можно было спокойно смотреть на небо, на воду или на яркий огонь камина. Три состояния — ключи ко всем переживаниям: опьянение, сон и смерть. И потому никогда не переведутся дикие кутилы, упивающиеся жизнью, веселые и мрачные аристократы грез, воины, ландскнехты, искатели приключений — короче говоря, те, кому безразличен весь этот мир работодателей и работовыполнителей, торгашей и денег. Да не собьет их ничто с толку и да не обманутся они относительно своего места в мировой иерархии, ибо их грезами образуется и приносится в жертву любой строй! Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза. Один из глубочайших мечтателей Новалис{48}, немец:
…И в песне разве что да в сказке
Былое подлежит огласке,
Тайное слово одно таково,
Что сгинет превратное естество.
Странным образом как раз у Мопассана, чей ненасытнейший глаз так охоч до натуралистического варева, я встретил одно из великолепнейших описаний, вызванных отношением магической жизни к логическому мышлению. То было короткое сочинение об эфире, переведенное мною тогда, хотя перевод с тех пор затерялся.
Если я верно помню, он описывал необычное состояние опьянения, при этом весьма мужского опьянения, в котором выстраивался ряд проницательнейших соображений. Тезисы и антитезисы формировались не в словах и фразах, а выступали в голосах, воспринимавшихся как своего рода бушующая музыка. Голоса спаривались и после того, как исчерпывались дерзновеннейшие возможности, сочетались наконец в могучем упоении. В этом сочетании возникали новые, более глубокие голоса, ввергающие ту же тему в темнейший слой, так что эта таинственная игра продолжалась в чудовищной архитектонике уровней. Насыщаясь истинностью и непреложностью, голоса углублялись, и в той же степени нарастало чувство упоения. На каждой ступени заключения делались более насущными и многозначительными, но и одновременно более простыми. Наконец, при этом ниспадении в колодец познания остался единственный голос, смутное бормотание, приближающееся, кажется, к абсолютной точке, к зоне первоглаголов. И когда не о чем было больше думать и нечего больше заключать, смолкло также и оно. Установилась тишина; последнее упоение и последнее понимание пресеклись в бессознательном.
Не проявляется ли в этом состоянии роль мысли особенно убедительно? Роль, смыслом своим побудившая Гамана назвать мышление одеянием души, а Рембо{49} — приписать гласным сокровенную жизнь, придающую словам неисчерпаемое значение? Здесь описывается мышление без мысли, само чувство мышления. Мысли — пестрые грузы, плывущие по темным водам, и все богатство знаний есть нечто очень случайное, кое-где собранное. Оно определяется складами, где мы храним его, и тем, что там припасено. А после погрузки оно следует течению реки, зависит от напора воды, втягивается в ее кружение и танцы. От потока глубинной жизни, который несет ее, а не от себя самой, приобретает мысль свою тонкость, весомость и пронзительность. Отсюда высокая ценность немецкой способности заново продумывать в Германии все то, что думается в мире, производя, так сказать, перегрузку на немецкие суда. Отсюда же опосредствованная ценность для жизни, а значит, и для борьбы всего того, что возникает из мысли, поскольку при всеобщей военной готовности и оно превращается в вооружение. Пример такой готовности — техника, в которой не бывает ни малейшего изобретения, не обладающего своим скрытым potentiel de guerre.[26] Язык техники в принципе различен, смотря по тому, кто его использует: торговец или воин.
И в это наше время без направленности и нормы имеется магический ключ ценности, позволяющий распознать в словах то, что движет этими словами. Подлинные общности, общности в существенном, сегодня могут формироваться лишь таким образом. Школы, партии, догмы способны в эпохи порядка решать свою задачу, ибо само время тогда играет роль направляющего потока. Но в хаос обстоятельств, когда каждый чувствует, что время предает его и обманывает, человека одолевает нужда в непосредственной помощи. В подобном вихре слова обнаруживают свою обманчивость, и даже ускоренное законодательство отстает от марша жизни, что ни мгновение, требующей своего. Тогда любое абстрактное соглашение тщетно, кружной путь через мозг ведет к болезненнейшим разочарованиям, и вынужденные сообщества чувствуют, что пришло время обращаться не к формам жизни, а к ней самой. Тут проявляется то, что бытие сохранило в инстинктах, не нарушенных умствованием, в образах и символах, во внутренней устремленности, в магическом напряжении. Возможно ли еще заменить порядок личностью вождя, то есть возможен ли еще человек, располагающий магическим ключом к таинственнейшему местопребыванию всех остальных сердец, тот, кто в сотне тысяч установок, убеждений, исканий, порывов, чаяний, исповеданий улавливает сокровеннейшее течение окончательной движущей воли, — вот что дает себя знать здесь.
«Философемы: грезы рассудка». Эта запись из дневников Геббеля{50} указывает на то, что, собственно, делает плодотворным любое постижение. Это поиск, старающийся через мыслимое достигнуть слоя, заставляющего мозг думать, — поиск прозрачности в мыслях. Только так разрешаются противоречия, в изобилии свойственные даже яснейшему духу, — вообще признак мощного, в особенности немецкого, мышления, не боящегося противоречий. Нужно достигнуть слоя, о котором Паскаль говорит: «У каждого автора есть смысл, в котором соотносятся все противоположности, или у него вообще нет смысла».
Насколько мысли всего лишь средства, выявляется из той, действительно странной, их особенности, что мы должны сперва разрушить их, растворить, «переварить», чтобы сделать их плодотворными. Системы следует уподоблять листьям, по которым дети похлопывают щеткой, пока не останется лишь тончайшая ткань прожилок.
Кстати, также обстоит дело с поэзией: она передает лишь впечатление от чувства, а не само чувство, словно таящееся между строк, и заметить его можно только через окна, проломанные в стенах слов. Потому как раз простейшая, естественнейшая форма поэзии — лирическое стихотворение — требует магического ключа как особого обязательного дара, ибо здесь выступает чистая магия и ничего не остается для удовлетворения осязательных потребностей, что все-таки позволяет эпос, роман или драма. Напротив, одна строфа Гёльдерлина{51} оказывает слепой массе высшую степень сопротивления, какую только можно вообразить. С этим связано и то, что лирика, одно из многозначительнейших и существеннейших высказываний народа, непереводима. Только язык лавочников международный.
Во всяком случае, в чистой поэзии неподражаемый и непереводимый звук слов так слажен с тайной сутью и совпадает с ней до такой степени, что для настоящей восприимчивости он раскрывается с необычайной легкостью. Потому никогда не было недостатка в опытах, усиливающих настоятельность философем применением поэтических средств, и при этом наталкиваешься также на совершенно наивные натуры, воспринявшие своего Якова Бёме, Ангелуса Силезиуса{52} или Сведенборга вопреки школьной мудрости как приобретение, ценнейшее для себя.
Трагикомический сон. Я блуждал среди большого города, думается, то был Амстердам, гетто, полное низких домишек и мостов. То и дело мужчины, выходя из дверей, наталкивались на меня и нашептывали мне фразы, которых я не понимал, но тем более они меня тревожили. Наконец, появилась девушка и пригласила меня на эксперимент, как она выразилась. Она привела меня в громадное здание университета. Мы вошли в комнату, полную препаратов, инструментов, врачей в белых халатах, а также студентов и студенток. Эксперимент заключался в том, чтобы установить, влияет ли желудочный сок, вообще человеческое пищеварение, на змей определенного вида и на их жизнедеятельность. На плоском стеклянном блюде лежала с завязанным ртом толстая черно-зеленая гадюка, ее-то и надо было проглотить. Никто не отваживался на такой эксперимент, ограничиваясь многословными разговорами, пока все наконец не начали приставать ко мне, толкуя о безопасности, мужестве, самоотверженности во имя науки, короче говоря, весьма искусно затрагивая во мне чувство чести. Моя провожатая также упрашивала меня, обещая провести со мной ночь. Наполовину вынужденный, я поддался; меня усадили на стул и крепко держали, с помощью стеклянных палочек и длинных изогнутых пинцетов силой засовывая змею в рот.
А потом девушка завладела мной снова. Она жила в большом доме, где было множество углов. Не без мер предосторожности я был завлечен в спальню и улегся на громадную кровать. Многозначительно указав на кнопку звонка, моя подруга исчезла. Пролежав довольно долго, я нажал на кнопку. Тотчас в доме начался шум, дверь моей комнаты распахнулась, и целая семья весьма злобных существ явилась перед моей постелью. Все они угрожали мне своими трубчатыми волшебными палочками.
Я сказал себе: «Спокойствие, ты же уютно лежишь в своей постели», дотянулся до выключателя и зажег свет. Но, к моему неописуемому ужасу, я добился только того, что вся моя комната поплыла в призрачном, фиолетовом излучении, а существа надвигались на меня еще более угрожающе.
От ужаса я проснулся вторично, чтобы сразу же снова заснуть.
Вот одно из тайных наваждений с магическими тенетами, которыми располагает сновидение, — чувство, будто пробуждаешься во сне, якобы достигая более светлого и осознанного, а на деле более темного слоя. Альмандин{53} светится ярче всего в самой темной штольне.
Испуганный дух, осаждаемый образами сновидений, пытается подавить их власть, усомнившись в их действительности. Видишь во сне, что смотришь сон, и пробуждаешься в новом сновидении. Тогда, пройдя врата мнимого пробуждения, попадаешь во власть призраков, насылаемых полуночным светом, а при их появлении сомнение разбивается, как стекло. Все подернуто налетом действительности.
Свет порожден сомнением, но от него же происходит и мрак. Мы погружены в ночь безверия, жуткое подобие которого — адская видимость наших городов с их вспыхивающим светом. Геометрия разума затушевывает дьявольскую мозаику, оживляющуюся иногда угрожающе; так страшна наша безопасность. Наш путь ведет через пейзаж, который наука все упорнее застит своими кулисами, — каждое ее новое достижение делает его все более принудительным, и нет никакого сомнения в том, какой конец ждет его. Неспособность к сомнению, непричастность даже к этой теневой стороне веры: вот состояние полной безблагодатности, состояние застывшей смерти, когда даже тление, это последнее веянье жизни, утрачено.
Потому явлениям и людям при абсолютной цивилизации свойственно странным образом консервироваться; они похожи на головы мумий в полированных металлических масках. Современный спорт, увеселительные, литературные, музейные, гигиенические мероприятия и все, что относится к ним, соответствует арктической зоне чувства — лапландская работа, как сказал бы Э. Т. А. Гофман{54}. Отчего эти великолепные женские тела — тренированные, загорелые, поддерживающие форму всеми средствами косметики — неаппетитны, как неаппетитны калифорнийские яблоки? То, что я называю уитменовским затвердением эпидермы, не что иное, как впадение пуританизма в природное целительство, и это уже ниже уровня зла, это поглощение первородного греха стерильностью. Совершенная нейтральность, полная слепота цивилизации к цветам и краскам, что проявляется в смешении преступления с болезнью, ценностей с числами, искупления с прогрессом, — такова последняя степень злого, даже если оно перестает быть заразительным, как спирохета в металюэтической стадии. Это моральное оскопление, полная ампутация морального сознания, приводит к странному состоянию, когда человек перестает быть служителем зла, превращаясь в его механизм. Вот почему индивидуум напоминает машину, весь ход которой вызывает впечатление сатанинского.
Кажется, в примечательном романе фон Кубина{55} «Другая сторона», где сгустился глубокий страх сновидений, нашел я впервые намек на чувство, что кафе в большом городе производит впечатление дьявольского. Странно, что это чувство так редко дает себя знать в местах, где техника выступает почти в чистом виде. Световая реклама в своем раскаленно-красном и льдисто-голубом сверкающем очаровании, современный бар, американская кинокомедия — все это отрезки могучего люциферического бунта, чей вид переполняет одинокого столь же бешеным весельем, сколь и подавляющим страхом.
Пожалуй, бесспорно, что для нас цельная кожа орангутанга полезнее, чем весь гигиенический набор. Гигиена, как и реклама, облечена лишь налетом полезности. Ее очевидное стремление отнять у рождения и смерти самые сочные плоды выдает, какого духа она дитя. Ее задача — консервировать и стерилизовать сущее, и в ней говорит непосредственный протест против времени, против космического предназначения жизни. Средний возраст растет, смертность падает: это значит, попросту говоря, что жизнь стареет и чахнет. Опаснейшая армия сейчас не те, кто не родился, а те, кому не следовало бы рождаться, исчадия несчастного случая, которыми начинают кишеть города.
Это лишь укрепляет меня в убеждении, что цивилизацию надо не притормаживать, а, напротив, поддать ей пару в ее проявлениях. Воля к бесплодию не откуда-нибудь, и совершенно абсурдна мысль, будто численность населения, искусственно приостановленная в своем росте, может иметь существенное значение. Во всяком случае, подобным процессам присуща необходимость в такой степени, что за ними можно уследить лишь при максимальном участии в них, в особенности когда любишь редкостные и опасные ситуации, которыми оборачивается жизнь. И о том, выйдем ли мы из нынешней ситуации, остается только гадать.
Чтобы определить меру угрозы, которая нам предстоит, не нужно изощренных расчетов. Достаточно физиономического исследования, которое в большом городе можно произвести тотчас же. Тогда сразу же замечаешь: житель больших городов несет на своем лице двойственный отпечаток страха и сновидения, причем один проступает, когда человек движется, а другой — когда он неподвижен.
Потому так угнетают и подавляют углы улиц и мосты в большом городе. Кто хоть однажды видел в южном порту лица рыбаков, тот убедился, что отнюдь не деньги сформировали такое полуозлобленное, полузатравленное существо. В условиях нынешнего кризиса среди крайней неуверенности невозможно удовлетворение; противопоставить ему можно только одно: доблесть.
Тем более удивительно наблюдать позу застывшего автоматизма, напоминающего наркотическое оцепенение, в которую впадает современный человек в состоянии неподвижности, например в городском транспорте или в так называемых увеселительных учреждениях. Степень отрешенности и потерянности, заметных на этих масках, вряд ли встречается даже в каком-нибудь китайском опиумном логове. Необычайно стандартное и типичное в этом выражении выдает неизбежность процессов, одних и тех же в решающем: большие обитаемые помещения подобны оранжереям, защищенным воздухонепроницаемыми стеклянными стенами. Опомниться в них так трудно потому, что невозможно дышать, не вдыхая с каждым вздохом особенность этого состояния. Во сне редки соображения, не относящиеся к самому сну, и все-таки они случаются. Что как не надежда преодолеть пробуждением, собственно говоря, совершенно невероятное переживание прорывается иногда мерцанием света сквозь ячеи этой сети?
Разве каждый из нас не испытывал временами чаянья, будто «все это» совершенно невозможно? Чаянья, будто все это кишение должно быть освоено и направлено более мощным, героическим предназначением?
«Пробуждение и доблесть» — вот что должно быть написано на наших знаменах.
Сон: я стою в доспехах из черной стали перед какой-то адской твердыней. У нее черные стены и огромные кроваво-красные башни. У ворот высятся пышущие колонны белого пламени. Они не останавливают меня; миновав двор крепости, я вверяюсь лестницам, ведущим вверх. Зал за залом, анфилада за анфиладой возникают передо мной, массивные стены из тесаного камня охраняют мертвую тишину, сокрушая гул моих шагов. Некий магнит затягивает меня наконец в кругообразную башенную темницу. При отсутствии окон она сдавлена массивными громоздкими стенами; нет никакого света, однако помещение освещено странным мерцанием, исключающим тени.
Я вижу двух сидящих девушек, с ними женщина, перед ними стол. Должно быть, это мать и две дочери, хотя сходство между ними не заметно. Перед черноволосой на столе поблескивает горка длинных подковных гвоздей. Она тщательно перебирает их, исследуя, какой острее, и втыкает белокурой в лицо, в грудь, в другие члены. Та не двигается, не отзывается ни единым звуком. Черноволосая задирает ей юбку, и я вижу, что бедра, как и все истерзанное тело, превратились в одну кровавую рану.
Женщина молча сидит напротив обеих. Почти всю ее грудь наподобие иконы закрывает большое сердце, окрашенное в красный цвет. Какой ужас — видеть снежную белизну этого сердца, доходящего, как железо, до белого каления, когда очередной гвоздь впивается в плоть белокурой. Я устремляюсь прочь, к выходу, чувствуя, что этого испытания — ибо я смутно догадываюсь, что подвергся испытанию, — не выдержал. Мелькают стальные засовы. И я понимаю: за каждой из этих дверей, от глубочайшего подземелья до самого верхнего башенного каземата, происходят адски мучительные игры, о которых никогда не узнает ни один человек.
Раздражающее утро: чтобы лучше оснастить себя, я отправился в аквариум навестить коралловых рыб. Такой утренний час не проходит впустую, поскольку, тая в себе нервно-сангвиническое горючее, мы не можем упускать искры зажигания извне. Даже наше созерцание, сам наш покой отличаются динамической природой; прекрасное потрясает нас цепочкой разноцветных взрывов — оно вызывает в нас трепет. Этим словом лучше всего выражается то непростое, что свойственно наслаждению; оно вовсе не мотылек, почиющий на цветке, напротив, оно подвижно и настигает нас, как натиск волн, колебание и вибрация тонко натянутых оболочек, на которых дифференцируется игра чувствительности, вызываемая барабанными палочками впечатлений.
Одно из этих животных отличалось окраской, совсем уже непревзойденной, густотой темно-красного цвета с бархатными разводами при оттенке, возможном на земле лишь там, где бывают острова произрастающей плоти. Его студенистое тело, казалось, было при этом лишено всякой плотности, так что возникало чувство, будто, едва коснувшись, палец проникает его насквозь.
Здесь я хотел бы присовокупить мысль, относящуюся к высшей степени наслаждения, а именно к стереоскопической чувственности. Подобная расцветка вызывает восхищение, но это не одно только восприятие чистого цвета. Присоединяется нечто подобное цветовому осязанию, когда мысль о соприкосновении радует кожу. Усладительны наощупь улетучивающиеся и весомые краски, но также металлические цвета. Несомненно, многие художники знали, как распространить сферу своих средств, затрагивая их игрой пространства человеческой кожи; так, Тициан{56} писал одежды, а Рубенс{57} — тела, о которых Бодлер говорил как о подушках свежей плоти. Целым жанрам живописи свойственна подобная особенность, такова, например, пастель, и не случайно излюбленный сюжет пастельной живописи — очаровательная женская головка. Пастель — одно из эротических искусств, и не символично ли, что пастельный бархат, изначальный, полный перелив ее красок, так быстро утрачивается?
Стереоскопическое наслаждение вызывают у нас в особенности цветовая телесность, лиственность, ворс, полива, сквозистость, глянец, неповторимая фактура художественной основы, как, например, свилеватое дерево гравюры, прокаленная глина вазы или меловая шероховатость известкового слоя на стене.
Стереоскопическим, следовательно, оказывается восприятие, позволяющее испытать сразу два ощущения от предмета, и — что наиболее важно — одним и тем же органом чувств. Единственная возможность в подобном случае — присвоить одному органу функцию другого. Запах красной гвоздики: это еще не стереоскопическое ощущение. Красный бархат гвоздики — вот стереоскопическое восприятие, как и гвоздика, отдающая корицей, когда аромат не только вдыхаешь, но и отведываешь, как пряность. Море пахнет солью стереоскопически, ибо тут нечто вдыхается, а влажное, как и соленое, лишено запаха. Тут приходится упомянуть другие навязчивые запахи: пахнут гниющие водоросли, рыба, которую вялят на берегу, или лодочный деготь, а сырой кусачий воздух распространяет их и, совсем как в живописи, окрашивает по-своему. Так, многие находят в одеколоне скорее освежающее средство, чем аромат, и предпочитают обогащать его, брызнув мускуса.
Э. Т. А. Гофман засвидетельствовал, как звуки начинают благоухать: после Теофиля Готье{58}, возглавившего других французов, к этой теме нечего присовокупить. Существенно, что цвет при этом доступен слуху, а не созерцанию, так и морскою солью по-настоящему дышат, а не пробуют ее на вкус. Сущность же в том, что звук остается звуком, но воздействует и как цвет, и примечательно, что ощущение цвета, не выходящее за пределы слуха, приобретает прелесть необычного.
В этой связи своя сложная проблематика и у приглашения к накрытому столу. Аромат пряностей, фруктов и фруктовых соков вызывает вполне определенные вкусовые ощущения, а букет рейнских вин иногда меняется в зависимости от цвета. Поразительно, как вкус распространяется на сферу осязания, заходя при этом так далеко, что удовольствие от многих кушаний вызывается исключительно их ощутимостью, так что сам вкус подчас перестает преобладать.
Вряд ли можно считать делом случая, когда такое часто бывает свойственно как раз гастрономическим изыскам. Примеров предостаточно, например игра шампанского, выделяющая его среди других вин. Отсюда же спор: что, собственно, придает вкус устрице? Спор этот беспредметен, если не учитывать, как ощущается устрица во рту. И чтобы оценить вкусовые качества устрицы, требуется известная степень фантазии. Нужно выходить за пределы вкуса, который благодарно откликается, когда ему способствует капелька лимонного сока.
В «Гастрософии» барона Ферста можно прочитать, что особо пикантные вкусности образуются там, где граничат различные природные царства. При этом нельзя отрицать, что речь идет почти всегда о крайних причудах, о вещах, которые вряд ли можно отнести к съестному, и они мало что говорят обычному вкусу, тому, что Стендаль{59} называл «l’amour physique».[27]
Изысканная, потаенная услада, исходящая от них, аранжирована, скорее, соприкосновениями, порою почти совершенно замещающими вкус, и не этим ли объясняется то обстоятельство, что упоительное застолье слывет низменным в иерархии наслаждений? Но не осязание ли первенствует среди остальных чувств, познающих мир и сводящихся в конце концов к тому же осязанию? Так же, как, отбрасывая понятия, мы снова и снова предпочитаем присматриваться, не доверяя различным ощущениям, мы пытаемся изведать предметы на ощупь. Потому мы так любим трогать редкостное или драгоценное кончиками пальцев, как будто мы доверяем только им, — жест безыскусный и рафинированнейший. И гастрософия — рафинированное варварство, вот чем она услаждает нас.
Кстати, приходится пожалеть, что мы не располагаем до сих пор истинной гастрософией. Ферст и Брилла-Саварен ограничиваются тем, что описывают ряд яств, приправляя их соусами своего остроумия; в конце концов, и поваренная книга пишется таким образом. Что если бы физик, подготавливая книгу по оптике, начинал с перечня всего, что доступно зрению? Исходить следовало бы не из тех способов, которыми можно вызвать наслаждения, пусть будут первичны сами наслаждения. Существенны лишь особенности народа и человека, проявляющиеся в поваренных навыках и в застольях. Лично я приветствовал бы сочетание стоического и эпикурейского в образе жизни, государство, чьи граждане отказываются баловать свое нёбо и в то же время культивируют некий цех разборчивейших едоков на жалованье, поскольку каждый надел заслуживает возделывания, даже если он находится на луне; пусть некто довольствуется спартанской похлебкой и упивается великолепием огромных витрин.
Возвращаясь к стереоскопии: она берет свое, заключая вещь во внутренние щипцы. Точность щипцов определяется тем, что при этом задействовано одно двоящееся или троящееся чувство. Подлинный язык, язык поэта, держится словами и образами, взятыми в такие щипцы, словами, завоевывающими слух, как будто излучающими таинственное сияние, струящими цветовую музыку. Сокровенная гармония вещей обнаруживается в звучании, истоки которого означил Ангелус Силезиус:
Все чувства сочетав, почует Бога дух:
Вот Бог на вид, на вкус, на ощупь и на слух.
В мистическом благоуханье
Метаморфоза всех услад,
В которой музыка — дыханье,
А голос — также аромат.
Духовная стереоскопия также извлекает единство из внутреннего расхождения.
Так, осмысленная сила захватывает, быть может, как раз противоречиями, на которые она дерзает. Здесь ею устанавливаются две точки, позволяющие, пользуясь артиллерийским жаргоном, с большой точностью взять на прицел замаскированную огневую позицию.
Тоньше всего дух проявляет свою направленность в блужданиях, подобно тому как ритм сердцебиения сказывается в сбоях.
Рукоделие не так совершенно, как промышленное изделие; напротив, оно менее отделано. Но именно в этом его особая привлекательность. Потому так восхитительны промахи в ручном плетении персидского ковра, неподражаемые для автоматического ткацкого станка, и как раз в наше время мы наблюдаем, как примечательное явление магического реализма в живописи улавливает специфическую точность, присущую миру машин, что не дано самой машине. Ничего удивительного — разве точность как идея не точнее фактической точности?
Когда строят руками, всегда образуются стереоскопические уголки, приглашающие фантазию вить свои гнезда. Что может лучше подтвердить это, чем старинный дом, где хочется поселиться, едва его увидишь, и где под фронтонами излюбленные места для гнезд, свиваемых скрытными красноножками?
Ничто так не выдает пишущего, как исправленное письмо, — почерк тоже «пробалтывается». Графолога на охоте развлекают и мелочи, едва различимые в слове, написанном над вычеркнутым; так, неуловимая черточка проступает под микроскопом, когда то усиливаешь, то ослабляешь его мощность легчайшим прикосновением к регулирующему винту.
Истинная стереоскопия внутреннего контраста выявляется еще отчетливее, когда слово совсем затушевано вычеркиванием. Кто знает в чтении толк, у того вырабатывается чутье, позволяющее угадать, что в рукописи иная страница уподоблялась полю битвы, усеянному выкошенными словами. В печати она схожа с мишенью, изрешеченной выстрелами, когда попадания в точку заклеены, но все еще заметны.
Припоминаю, как был я потрясен, впервые читая в дневниках Бодлера такую фразу: «Сегодня, 23 января 1862, меня постигло необычайное предвестие; я почувствовал, что я задет крылом умопомрачения». Несомненное чувство подсказало мне, что сначала было написано слово «сумасшествие», пока глубочайший ужас не заставил трепещущую руку заменить «сумасшествие» «умопомрачением».
Более того, встречаются слова, исправленные «про себя». Подобное исправление таится в каждом нашем слове, по-своему затрагивающем ту или иную мысль. Язык неотступно сопутствует нам на марше, вынужденный по-разному разворачиваться в каждой предстоящей схватке. Слова заряжены энергией, которая варьируется при каждом переходе от главного предложения к придаточному. Автор, употребляющий слова «любовь», «дивное», «действительность» в значении, вполне предсказуемом, лишь по недоразумению мог бы родиться по эту сторону Мааса и по ту сторону академических границ. В этой связи заслуживает исследования вопрос, чем, собственно, Гофман так заворожил французов. Блистают не волшебством, а изысками измеримого, рассчитанностью, чеканкой. Токи слова убывают в декадансе, но тем выше напряжение. «Мы — непредсказуемые испытатели почечных функций», но насколько непредсказуем тот, кто приступает к делу, вооружившись парадоксами. Правда, это вернейший способ себя подставить с той и с другой стороны.
Стреоскопическое воздействие присуще также рифме. Слова, различающиеся по своей понятийной сути, например Brot и Tod,[28] включаются в глубочайшую гармонию своим звучанием, каждое колеблется на другом конце камертона, но камертон один. Так, таинственные узы всех вещей ощущаются сердцем.
И если наш слух радуется при этом совпадению гласных и расхождению согласных, это потому, что в гласном — пребывание рифмы, а в согласных — ее напряженная, многообразная стремительность, что великолепно символизирует нашу любовь к одному и тому же смыслу, потворствующему нам, каково бы ни было изобилие. Ибо в гласном высказывается доподлинная магия слова, облекающаяся телесностью согласных. Поэтому гласные покидают слово первыми при его переселении из родного языка в иностранный.
Как тесно сжилась магия с гласными, явствует хотя бы из того, что язык не нуждается ни в чем, кроме них, выражая изумление, ужас или восторг. Мы ждем не дождемся учения о звуке, бросающего вызов научности, как бросало его гётевское учение о цвете. Мне сдается, что в наши дни нам следует продолжить опыт Альберта Великого{60}; велевшего вещам высказаться. И не возможно ли это снова?
А еще меня захватывает тысячеголосый возглас при пожаре; и порою я воображаю спектакль на сцене, пронизанный светом, подобно красному абажуру в темном помещении, — спектакль, столь неотразимый, что поставить его мог бы только истинный волшебник. Публика уподобилась бы большому зверю, из груди которого извлекаешь первозвуки, — следовало бы сначала основательно поучиться их воспроизводить. Близятся обстоятельства, при которых снова не будет ничего невозможного. К человеку в городах начинает возвращаться простота, по-своему не лишенная глубины. Человек обретает цивилизованность, а что это, как не варварство? Очень странно, но природа снова берет в человеке свое. Уж если на то пошло, мне скорее по душе молодые люди, предпочитающие спорт, чем завсегдатаи кинозалов, заядлые автомобилисты или даже американцы. Каждый на свой лад, но все участвуют в марше, устремленном к одному и тому же месту назначения.
Поразительно, сколько жестокости у нас в кино. Так называемые драмы отстают в этом отношении от комедий, дающих больше поводов для размышлений на эту тему, — вот где торжествует небывалое злорадство, доходящее до абсолютного.
Крайне угрожающим становится уличный шум, все явственнее концентрирующийся в глухом завывании У, наиболее устрашающего из гласных. Как может быть иначе, когда сигналами и воплями уличного движения непосредственно заявляет о себе сама смерть, надвигающаяся с ними и в них? Зато с какой мощью овладевало мной беззаботное веселье, когда я проходил, бывало, по рыбному рынку в Неаполе, где, казалось, царит согревающее А, действуя на чувство так, как, по словам Гёте, действует багрянец.
Шумам вполне соответствуют лица и тем паче краски большого города. Освещение в аду едва ли блещет столь ядовитой роскошью.
Если бы меня сегодня вечером посетил человек с луны, способный понимать лишь язык чистых звуков, я, чтобы показать ему оба полюса, между которыми простирается наше существо, ограничился бы двумя проявлениями нашего языка — каким-нибудь наименованием из органической химии, где интеллекту требуется всего лишь несколько строк, чтобы высказаться, и каким-нибудь криком, столь же однозначным, протяженным, надтреснутым в своей вибрации между А и У, раздававшимся в атаке, когда между ним и вскипающей кровью лишь рвущаяся пленка.
Что касается человека с луны, он для меня особенно примечателен, когда я задумываюсь над восприимчивостью моих современников. Очевидно, по мере того как напряжение жизни усиливается, высшие способности к созерцанию, например удивление, встречаются все реже. Не странно ли, какое тупое отрезвление бывает свойственно человеку, чье сознание, чья активность отчетливы в высшей степени. Я всегда считал важнейшей задачей убедить человека, какое он дивное существо, ответственный носитель таинственных сил. Ибо только одушевленные подобным чувством мы неодолимы.
С другой стороны, нельзя не прийти к выводу, что человека слишком часто начинает раздражать мощнейшее тяготение. Слишком редко мы имеем счастье встретить Синдбада-морехода, которого некое внутреннее беспокойство заставляет пренебречь мирным наслаждением домашними благами и в седьмой раз влечет в рискованные дали, так что он снова и снова взыскует опытов, «столь диковинных, что их следовало бы наносить иглой на белок глаза». Еще реже сталкиваешься с кем-нибудь, способным хранить свой опыт.
Так, во время войны даже добровольцы нередко замечали, какое отвращение уже через несколько дней начинал вызывать у них новый пейзаж, вулканическая зона, такая привлекательная для них сначала. Так же неудержимо влек их потом комфорт. Желание изменило свою направленность, и вообще приходится признать, что человек страдает вечным влечением к любому месту в мире, где в данный момент его нет. Так что ничуть не удивительно, когда те же самые лица утверждают, что никогда не были так счастливы, как находясь в местностях, невозвратимо утраченных. Они не знали войны, которую любишь, когда хочется тепла, — у войны всегда повышенная температура.
Только что мы собирались, чтобы распутать один из вопросов, которым бываешь подвержен в три часа утра и которые проявляют свою жизненную настоятельность лишь заполночь: «Можно ли вкусить вкушение?» Для меня нет сомнения в том, что в каждом из нас не только тот, кто радуется, но и тот, кто испытывает радость от радости. Научимся улыбаться ребенку, который живет в нас, будем Сервантесом{61} и Дон Кихотом в одном лице. Я готов поклясться, что никто не обделен этим даром; нередко, погружаясь в сны, стоишь за спинкой стула, на котором сидишь. «Ты сам себе предоставляешь выходной на сегодняшний вечер», «как тебе выпутаться из этого положения», «в конце концов, ты странный святой» — кому не ведомы подобные рассуждения?
Так что нам лучше бы при необычайнейших обстоятельствах, в которые ввергает нас жизнь, с бо́льшим жаром принимать нашу участь, наблюдая себя, как охотник наблюдает дичь, преследуя ее в своих угодьях. Руководствуясь подобным принципом, я бы предпочел, чтобы человек с луны незримо сопутствовал мне ночью на марше, ведущем к месту назначения сквозь фантасмагорию разрушенных обстрелом деревень. Описывать ему этот невероятный процесс в мельчайших деталях, упиваться при этом его изумлением — вот удовольствие, доступное мне одному.
Но даже здесь и теперь мы, деловитые, обречены передвигаться по улицам наших больших городов, как Вергилий{62}, проводник тихого внимательного поэта из другого мира, по жутким кругам Inferno:
В аду есть место, злые котловины,
Всё камень, а у камня цвет железа,
Весь этот гиблый круг такой же с виду.
Не должны ли мы время от времени считать своей задачей истолкование этого безудержного движения, для чего требуется другой язык, более осмысленный и понятный для пришельца? Что движет здесь вами и куда вы держите путь? На что нацелено ваше воинское братство? Эти армии рабочих, эти войска машин, эти помыслы, мечты, светочи, эти торговцы, ученые, солдаты, праздношатающиеся и преступники, эти башни, шоссе и рельсы, стальные химеры, птицы из алюминия — что высказывается через них, что их сочетает? Признайтесь, как вы распоряжаетесь временем, дарованным вам лишь однажды?
Что если тогда, однажды, среди этой бушующей музыки, в изобилии света на вас нападет оцепенение и зацепит вас нечто более глубокое, в котором все это тихо сдвигается, как таинственный покров, как полог чуда, и что если тогда невероятно осчастливит вас невероятная загадочность всего этого, делающего возможным эту жизнь и вас в ней?
Стереоскопия замешана и здесь, — стереоскопия переменчивого. Мы снабжены двумя парами глаз: одна пара относится к телу, другая — к духу. Лишь обеими парами мы можем по-настоящему созерцать физиономию этого мира, которая подобна человеческому лицу, чье очертание — от мертвого черепа и чьи черты — от иероглифического напечатления.
На этом столе не найдется ни одного кушанья, не сдобренного хоть самой малостью такой пряности, как вечность.
Я, офицер, высадился вместе с корабельной командой на острове в Атлантическом океане. Мы все были очень больны, и в деревянных лачугах маленькой рыбацкой деревни, построенной среди каменных развалин разрушенного города, за нами ухаживала сестра милосердия. Ко всему прочему, на острове встречалось странное, светящееся в сумерках растение, так и хотелось его попробовать. Но на едока сразу же нападал сон, и проснуться уже не было возможности. Под низким длинным навесом для развешивания сетей мы укладывали таких сонливцев рядом друг с другом. Их лихорадило, они едва переводили дыхание, оборотни-сны так и шастали по их лицам. Сестра с моей помощью пыталась непрерывно вливать в них суп. Мы не могли не соприкасаться за этой совместной работой, и она вверила мне кое-какие тайны острова и показала некоторые мелкие предметы, выброшенные на побережье после того, как затонули корабли. По какой-то причине сестра и остров казались мне странно знакомыми, как будто между ними и мной существовали давнишние узы. Как-то вечером, после того как мы снова целый день ухаживали за умирающими, я вышел на прибрежный луг перед хижиной в поисках свежего воздуха. Тут я увидел, как вспыхивают созвездия одурманивающих цветов, и хотя я знал всю опасность, которой они грозят, начал срывать их и есть.
В то же мгновение я впал в магнетический сон. Мне снова снилось, что я на том же острове, но вместо хижин здесь был каменный городок. Зодчество в этом городке отличалось невиданным стилем, это была некая разновидность ранней готики, фантастически отклонившаяся от нее путем долгого, замкнутого в себе развития. Очевидно, узкие амбразуры были когда-то стрельчатыми окнами, а рядом в стенах были высечены изваяния легендарных морских тварей. Формы, видевшиеся мне, были столь далеки от меня, что я не мог сравнить их ни с чем знакомым.
Остров был населен народом пиратов строго христианского исповедания, и временами пираты навещали отдаленные морские области с целью грабежа. Эти люди приветливо приняли меня, оказались на своем острове весьма покладистыми, и я, как путешественник, жил в доме главного капитана. Весь город был охвачен крайней тревогой, ибо никто из его обитателей уже не сомневался: здесь раскрыто пристанище пиратов, до сих пор остававшееся неизвестным, и могучая испанская армада на всех парусах плывет к острову.
Я не обращал внимания на мероприятия, рассчитанные на то, чтобы отразить надвигающийся штурм, а просто сидел в комнате, и со мной — моя собеседница, дочь капитана, та самая девушка, что в прежнем сне была сестрой милосердия. Мы говорили все более поспешно и взволнованно, чувствуя, что времени больше нет, а самого главного мы еще друг другу не сказали.
Она меня настоятельно умоляла не ввязываться в неизбежную битву Я же, напротив, предпочитал остаться заодно с ее сородичами. Наш разговор прервал ее брат, вбежавший в комнату с криком: «Испанцы уже в городе!» И в окне сверкнула вспышка выстрела. Я вооружился мушкетом, увидев его в углу, и выбежал из комнаты. Мне навстречу во множестве бежали пираты, на которых наседали испанцы. Я залег на узкой луговине и, воспользовавшись моим ружьем, свалил одного испанца. Я хотел перезарядить ружье, но мне это не удалось. Несколько испанцев остановились и обстреляли меня: всем телом я ощутил, что они не промахнулись.
Я не мог встать, ослабев от потери крови. Смеркалось, и тут около меня сверкнул, пламенея, дивный цветок. Сорвав, я стал есть его и заснул. В моем угасающем сознании забрезжило последнее чаянье: мне предстоят еще бесчисленные жизни, и в каждой из них я узна́ю ту же девушку и отведаю того же цветка, от которого погибну, чему предшествовали жизни, столь же бесчисленные, с бесчисленным повторением одного и того же.
Вечером в постели, при проливном дожде, мне вспомнилась личность одного моего близкого знакомого, умершего в прошлом году. Он представлялся мне то в той, то в другой ситуации — маленькие, но характерные особенности оживали, всплывая в памяти; на мгновение он казался досягаемым, совсем близким в своей телесности, пока вдруг отрезвляющий контроль не вызывал в моем воспоминании факт его смерти. Такое резкое столкновение живого с мертвым как-то нарушило во мне внутреннее равновесие, и, должно быть, потребность в полной ясности повлекла мою мысль в темный угол кладбища, промоченный дождем, заставила ее проникнуть сквозь размякшую землю и полюбопытствовать, что там в гробу. «Я здесь лежу в тепле, а ты сейчас там; странно, что я не думал о тебе весь год».
Правда, странно, и еще страннее, что понадобился маленький провал в сознании для такого, вообще говоря, вполне логического представления.
Кстати, я, совершенно зрелый человек, читая в газете о судебной эксгумации, всякий раз не могу превозмочь удивления: неужели там действительно оказался труп?
Вот уже не первую неделю я здесь нахожусь, отдавая науке запоздалую дань как dottore pescatore (так народ повадился называть зоологов, подвизающихся в помещениях аквариумов). Здесь прохладно, как в монастыре; днем и ночью хлещет пресная и соленая вода в просторные стеклянные чаши, а снаружи у самого моря разбит парк. На первом плане прямо из воды высится скалистый массив, старый замок Штауфенов, а в средоточии залива, схожий очертаниями с виноградной улиткой, виднеется остров Капри, где император Тиберий засел когда-то со своими спинтриями.
В Неаполе у меня много друзей, например Роже Нормандский, аббат Галиани, король Мюрат, надевавший свои ордена, чтобы стрелявшим в него было во что целиться, а с ним Фрёлих, один из немцев, у которых рискующее сердце, чьи «Сорок лет из жизни мертвого» среди увлекательнейших мемуаров, когда-либо написанных. Блистательный бургундец де Бросс и шевалье де Сенгаль тоже сумели описать в своих воспоминаниях упоительные часы своего здешнего пребывания.
Моего же внимания более чем достойна малютка каракатица под названием loligo media, нежное существо величиною в пядь, каждое утро показывающая мне, как умирают в красоте (если применить излюбленную фразу югендстиля). Поистине у нее фантастическая ска́ла коричневых, желтых, фиолетовых и пурпурных оттенков, из которых она слагает цветную лебединую песню, уподобляясь рыбам, которых друг Апиция велел закалывать за пиршественным столом.
В особенности нравится мне, как очаровательно она бледнеет, ее неврастеническая распущенность, завораживающая неожиданными, неслыханными эффектами. Кстати говоря, в здешних местах, подобно своему брату, большому кальмару, и своим кузенам, осьминогу и сепии, отливающей перламутром, она к тому же прельщает гастрономическими изысками, и чтобы изведать каждое ее свойство всеми возможными способами, я, на манер привередливейших лакомок, распорядился подать ее мне, поджаренную тончайшими ломтиками. Мои смутные чаянья не обманули меня: все качества этого существа пребывали в скрытом, но тем более несомненном согласии, что относилось и ко вкусу, и, смакуя его, даже с завязанными глазами я бы, пожалуй, не промахнулся, устанавливая происхождение этого кусочка с точки зрения зоологии. Вряд ли рак или рыба — скорее какая-нибудь ракушка или улитка; выдавало себя острое, откровенное своеобразие, приличествующее отпрыску древнего рода. Что такое без этого вкуса bouillabaisse, густой марсельский суп, сочетающий в едином букете лучшие плоды Средиземного моря!
Каждое утро я направляюсь к моему микроскопу, стоящему перед окном, а через это окно можно любоваться прекраснейшим пейзажем в мире. И всякий раз когда я менял серый пиджак на белый халат лаборанта, меня забавляла мысль, насколько микроскопы и телескопы похожи на пушки, а мне всегда нравилось наблюдать, как изящно и точно поворачиваются они на своих лафетах; в сущности, большого различия и нет: все это оружие, которым пользуется жизнь. Меня радует, когда Ницше, временами с гордостью, называет себя старым артиллеристом.
Я разработал для себя тогда неплохую программу. После того как, пройдя несравненную школу войны, жизнь достигла своего наивысшего прилива и предложила мне пик своих возможностей, я хотел спокойно познать ее животные первоосновы, ее простые, но тем более таинственные движения и при этом освоить мой курс у философов, хотя бы как прихлебатель на их пире. В заключение я подумывал о пребывании в одном из тех отдаленнейших, нетронутых человеческих поселений среди неизмеримых тропических чащ, о которых мы можем прочесть у Фробениуса, где, быть может, обретешь образ души, свободной от всякой умышленности и способной действовать среди своего магического пространства, соответственно вооружившись для возвращения в центры больших городов, туда, где царит изощреннейшее варварство.
Но на полпути со мной сыграла свою шутку инфляция, идол денег со своей динамикой, и если война заставляет сказать А, приходится сказать Б, а это значит, что поневоле урезаешь себя, если принадлежишь к нации, которая проиграла. Конечно, это больно, в особенности больно экономить на средствах, предназначенных для обучения.
В зоологии выступает порыв, изначально присущий науке, — убивать жизнь, чтобы более убедительно говорить о живом. Этим она напоминает психологию, тоже в своем роде осквернение мумий, когда по свершившемуся пытаются судить о совершающемся, ввинчивая дивнейшее, неуловимейшее существо мира в свои логические построения. Но нежнейшее, таинственнейшее ядро жизни ускользает от подкрашивания метиловой синькой или красным эозином, и то, что творится в пространстве и во времени, в причинах и воздействиях, в побуждениях и в деяниях, в пестрых колдовских оболочках плоти, в кровеносных трассах и в центральных нервных системах, в зачатии, в смерти и в любви, в борьбе и в гибели, в тысячах ослепительных неожиданностей и в темных угрозах бытия, — все это имеет значение лишь благодаря невидимой пуповине, связующей с миром глубочайшей плодовитости. Этот мир, чье текучее дыхание воздействует на пространство, лишен видимых и мыслимых вещей. Потому при каждом устремлении, направленном вглубь, наступает мгновение, когда наука перестает утолять голод, и нельзя не признать, что в понятиях нащупывается только маска жизни.
Такое чувство охватывает меня иногда, когда я обрабатываю моего loligo по всем правилам искусства. Эти странные вместилища жизни располагают силой, понимание которой не извлечешь из них острейшими инструментами.
Подобное же чувство бывало у меня порою, когда на политических собраниях я слушал бесконечные разглагольствования какого-нибудь пошлого болтуна и должен был признать, что как раз в это время деятельность его внутренних органов поддерживалась высшей мудростью, что разнообразные железы непрерывно питали его кровь своими секретами, что в нем совершалось чудо пищеварения, что каждая клетка выполняла свою работу, — короче говоря, в нем господствовало чудо жизни. Слишком ли смелым был бы вывод, что, возможно, сама эта болтовня исполнена тайного смысла и выполняет задачу, более скрытую, вне намерений самого болтуна? Несомненно, человеку и не снилось, насколько он глубок, — пожалуй, не менее глубок, чем животное. От пристального взгляда не скроется чудовищный инстинкт, обнаруживающийся в совершенно как будто бы механической сутолоке наших городов, когда хозяйство — нечто совсем иное, чем хозяйство, политика — совсем иное, чем политика, реклама — совсем иное, чем реклама, техника — совсем иное, чем техника; короче, в любом из привычнейших для нас, повседневнейших явлений угадывается символ существеннейшей жизни. В этом искусстве схватывать, подтверждать наши поступки и поведение действительнейшими глубинами мы должны упражняться, если не хотим отчаяться в нашем достоинстве.
Не утешительна ли мысль, что за наукой таится нечто иное, чем наука?
От Вейнингера{63} исходит высказывание, выдающее великую чистоту внутренней позиции: атеизм, поскольку в него действительно верят, более религиозен, чем равнодушная вера в Бога.
Точно так же наука плодотворна лишь благодаря любви к науке, познание плодотворно благодаря порыву, лежащему в его основе. Отсюда высокое уникальное достоинство таких натур, как Августин{64} и Паскаль{65}: редкостное сочетание огненного чувства с проницательнейшим умом, причастность к тому невидимому солнцу Сведенборга, которое одновременно сияет и пламенеет. Лишь когда сердце командует армией мыслей, факты и утверждения обретают истинную ценность; от них — стихийное эхо, горячее дыхание неубывающей жизни, так как ответ заключается в способе спрашивать.
Великие плодотворные образы принадлежат Высшей Охоте, добыча от которой остается отряду техников, чучельников, книжных червей; эти образы подстреливаются, как пестрые птицы, в полете, вылавливаются, как сверкающие рыбы, в темнейших водах. Ум приносит их, как верный пес, перенимая представление о них и вытаскивая их своими острыми зубами в царство видимого. В этом смысле ценнейшей охотничьей собакой души служит любая возможность их культивировать.
Кстати, уже в своеобразии ума сказывается степень его готовности к единению, как вообще все, что зовется расой, имеет значение лишь как чекан души. Нет ничего невыносимее ума, лишенного расы, богемного ума, которому не хватает настоящих предрассудков; такой ум — у газетных писак, вкупе с читателями подверженных любому случайному впечатлению, любому извращению, любому дешевому предлогу для иронии; такой ум подобен угловому камню, у которого каждая собака может справить свою духовную нужду.
В изобилии тайн, оберегаемых южным морем, неисчерпаемую прелесть находят глаза германца, которого родной Север приучил к более жестким краскам. Чем жарче страны, тем интенсивнее и многообразнее окраска существ, пусть даже обитающих не в море, например насекомых; она у них кричащая, отливающая разными металлами, дерзко соперничающая с другими окрасками. Но никакая стихия, кроме моря, не наделяет своих питомцев таким игривым изяществом, такими вкрадчивыми оттенками, стекловидными переливами, напоминающими радугу, такой переменчивой гармонией цвета, дивной привлекательностью и задушевностью преходящего. Что это как не цвета грез, свойственные скорее ночи, чем дню? Только темно-голубая бездна могла их приютить. Насыщенностью своих фиолетовых или темно-красных крапин, этих ожогов на плоти, подобной изысканнейшим сортам фарфора, белым, розовым или желтоватым, они порою созвучны некоторым орхидеям, например станхопее. Разве они так же не предпочитают равномерную, темно-зеленую мглистую тьму густейших дебрей? Не поразительно ли: этот магический блеск свойствен именно трепетнейшим, слезящимся формациям жизни, и не излучает ли его поэтому драгоценнейший, беззащитнейший орган человеческого естества — глаз?
Каждый день, к вечеру, служитель собирает записки, на которых суховатой формулировкой обозначен «материал», желаемый для просмотра. Латинские наименования родов и видов служат здесь масками для необузданных вожделений, и я сомневаюсь, так ли уж будет восхищен милейший профессор Дорн, заподозрив, какому паразиту оказались доступны ячейки его научного улья. Эти записки, однако, чаруют пишущего, словно пишешь волшебную записку, как в детстве перед Рождеством, чтобы сбылось желаемое. Не для детей ли придуманы сказочные образы, таимые морем в его текучих сокровищницах? Артюр Рембо не мог лучше выразиться, когда написал в своем «Пьяном корабле»:
Дорад в голубизне я показал бы детям,
Рыб этих золотых, поющих этих рыб…
Изумление — наша лучшая часть, сладостная дурнота, нападающая на нас над бездной любви. Нет счастья более безоблачного, чем изумление от пейзажей и предметов природы, образуемое и питаемое уже образовавшимся. Обретать в необозримом зримое научил нас наш Альбрехт Дюрер{66}. Его «Малый кусок дерна» и «Большой кусок дерна», его «Богоматерь среди животных» — несравненные свидетельства этого.
Кто вместе с Маттиасом Клаудиусом{67} ценит «зримый лад в природе, а не дурь», тому лучше держаться подальше, когда публично показывают аквариумы, ибо при таких показах он обязательно столкнется со своим абсолютным антиподом, с праздношатающимся горожанином, и в особенности с американцем, охочим до сенсаций.
Это столь же деловитое, сколь и подленькое перелистыванье большого каталога с перечнем цен всего на свете, за которым скрывается скука смерти, дает новые основания для моего давнишнего сомнения в том, люди ли американцы, — сомнения, усугубленного тем, что я называю лютеровскими застольными беседами, а именно индейскими разглагольствованиями некоего мистера Лютера из Чикаго, обосновавшегося в моем пансионе.
Судно под парами в море уже целый день, и завтра в первой половине дня запрещенные трофеи в стеклянных сосудах и плоских чашах должны прибыть. Почти неосязаемыми сетями из газа вылавливается жизнь, кишащая в водах, первоэлемент в стихии залива, напоминающего изобильный, кипящий супник — целую систему стекловидных волокон, щупалец, ядрышек. Неводы тяжелыми скобами зацепляют ковры из водорослей и чуть ли не лопаются от живности, любящейся и хищничающей в своих цветных угодьях. И всегда попадается что-то необычное, как будто впервые видишь сверкающий шпиль рождественской елки, — то ярко-красный кольчатый червь невероятной длины, то трепетно-лучистая шафраново-желтая морская лилия, прозрачный рачок, жилец желатинового бочонка, мясистая морская бабочка, венерин пояс, чье хрусталевидное тело таит вспыхивающую искру зелено-фиолетового огня. А как оплодотворяются яйца морских ежей, которых мириады в теплой воде залива, и, кажется, можно наблюдать начаток жизни, чистое силовое излучение в нежно веющей, почти невидимой среде, — вот что следовало бы видеть каждому немцу!
В пространстве, где жизнь представлена в стольких формах, напрашивается сравнение с мастерской часовщика, в которой сотня раскрашенных циферблатов с движущимися стрелками, большими и маленькими. Освоение пространства сопровождается освоением времени; простейший ритм, в котором открывается и закрывается зонтик медузы или пульсирует мельчайшая капля жидкости у одноклеточного организма, — это ли не обладает исключительной убедительностью? У дыхания и кровообращения своя мера, свои часы, которыми предначертаны зачатие и смерть; малейшее существо несет в себе свой закон и свою непосредственную ответственность. Каждый из маятников, какой бы ни была амплитуда его качания, всегда проходит через точку, где центр всех времен. Отсюда чувство надежности, когда вокруг тикают часы жизни, пусть они не вечны, и я разделяю вкус, которым отличался князь де Линь{68}, этот обаятельный рыцарь и воин из рода воинов, желавший, чтобы башни его замков были обсижены стаями отдыхающих голубей, а сам он в своих замках был окружен обширными парками, где в кустах гнездится множество птиц, тучными пажитями, цветниками, где мельтешат пчелы и бабочки, прудами, чье зеркало так вздрагивает под натиском жирных, стремительных карпов.
Для окаменелостей в глубинных пластах имеется степень давления, запечатлевающего их формы с крайней отчетливостью, но быстро разрушающего их полностью, стоит только ему немного усилиться. Так, порою рядом с четкими отпечатками раковин или растений можно видеть бесформенные разломы, свидетельствующие о дробящем, кажется, совершенно бессвязном уничтожении форм.
Под таким весьма односторонним давлением вырабатывалось отношение к науке у поколения, выраставшего во время великой войны. Последние слабые возражения против преобладания научной проблематики были, казалось, так давно и основательно опровергнуты отцами, что уже не стоило ими заниматься; так, победоносное распространение научного метода подавило все попытки противостоять ему.
В математическом пространстве, в сухом, насыщенном кислотами воздухе лабораторий становление казалось вовсе немыслимым, если оно не сопутствует прогрессу. Почти полное подчинение всех форм жизни решениям рассудочности усиливалось особой подстрекательской нравственностью, которая излучалась в школы такими сферами, как искусство, политика и общество, в свою очередь стремившимися превратиться в непосредственное эхо научного познания. Неминуемо было его влияние на молодежь, способную воспринимать источники движения лишь в движущемся, а не в почиющем. И действительно, когда продолжать бороться едва ли стоило, лишь здесь раздавался звук рогов, призывающих преследовать последних дезертиров, покончить с которыми, правда, было уже проще простого.
Примечательным кажется мне день, когда в поезде, идущем в Шварцвальд, старший товарищ сунул мне в руки одну из тех книг, которые занимаются решением мировых загадок. В памяти осталось не само содержание в его предметности, а некая мрачная агрессивная язвительность, направленная не знаю против чего, грозящая под прикрытием доказательств; ее-то я и усвоил при чтении. Подобным образом навязывается и со странной алчностью поглощается многое: романы во вкусе французского, фламандского и северного натурализма, социальная драма, разоблачительные комедии нравов и сакраментальные изречения политэкономов, астрономов, зоологов и химиков.
Нельзя отрицать, в таких занятиях есть своя приятность, и проистекает она от неосознанного упоения одной из форм анархии, выдающей себя за порядок, будучи холоднее и строже, чем анархия сердца. Она благожелательно принимается авторитетами, признанными преподавателями высших учебных заведений, которые привержены догме великих гейдельбергских химиков и йенских биологов, а также отцами, которые поносят за столом бессмыслицу гуманитарных гимназий, и теми, кто давно уже тяготится всякими обязательствами, включая те, что налагаются более глубокими воспитательными требованиями.
Между анархией рассудка и анархией сердца имеется важное различие. Рассудок приходит к бесплодию в той мере, в какой он разрушается, лишенный смыслов, придающих его деятельности настоятельность. Окруженный руинами ценностей, он перестает что-либо значить; остается лишь голый триумф опустошенных измерений, лишь убийственное господство чисел.
Для сердца, напротив, действительно старое высказывание, согласно которому бесстрашного под развалинами не погребешь. Натиск разрушения свойствен и ему, но даже отпав от своего окружения, сжигая ценности в своем горниле, оно сохраняет некую невидимую и потому непостижимую точку произрастания, начиная с которой может созидаться нечто новое, дивное. Так, в хаотических пустынях вокруг святого Антония образуется могучий мир, опоясанный небесами и преисподними, и в своей таинственной дикости он изобильнее любой действительности. Чающей вере было ведомо это несказанное различие степеней. Глубокой уверенностью в собственной знатности, в неотчуждаемом первородстве души обладает воззрение, осаждающее легионами демонов и обороняющее ратями ангелов крохотную обитель, где затворился святой, тогда как огромный город рядом, преисполненный людской деловитости, не привлекает к себе никакого внимания. Такая же уверенность, сказывающаяся в «Песни о Нибелунгах» или в поэмах Ариосто, позволяла в героическом мире одному рыцарю противостоять целой вооруженной армии, — символ ценности, перед которой сходит на нет численность, ибо ценность берет верх над любой формой уничтожения.
Несомненно, благие силы поколения, столь стремительно ввергнутого в ужасающие дебри и пламенеющие пустыни, таили в себе как тягу к разрушению, так и магическую точку произрастания. Анархический порыв сердца, несомненно, погружал его душу в стихию смуты и угрозы, изначально означенную его гороскопом. Но против чего могла обратиться эта тревога в безопасной, вымученной сконструированности мира, лишенного сомнений, куда она намеревалась внедриться? Любую неудовлетворенность грозила здесь изгнать в пустоту необходимость, если не обзаведешься преимуществами рассудка и в арсеналах науки не вооружишься до зубов. Так возникла странная картина, когда молодые люди, таинственной перипетией предназначенные для жаркого и жестокого мира приключений, готовились пробить бреши в стенах библиотек и в научных институтах облачались в доспехи белых рабочих халатов, неколебимо убежденные, что вступают на путь острейшего противостояния.
Да — разве не таков был этот путь вопреки всему? В конце концов, и рассудок — оружие, как всякое другое, и в мире, где, кажется, ничего не имеет значения, кроме математики, новые формулировки неслыханной смелости могут пригодиться для переворота. Если каждый булыжник, валяющийся на дороге, годится для убийства, то и любое знамя опасно, если его развертывает сердце.
Так, доводилось нам предугадывать странное действо, подготавливающееся, когда кровь хлещет в застывший механизм. Его первым символом была война, когда материя торжествовала в своей мертвеннейшей силе и одновременно кровь молодежи принимала на себя одну ответственность за другой, и при этом обе противостояли в своем стремлении преодолеть свой смысл, но при этом пронизывали одна другую, как потоки текучего металла. В этом несравненном событии, последствия которого все еще необозримы, был достигнут уровень давления, когда старый порядок при окаменении жизни не мог не взорваться, рассыпавшись в порошок.
Нам предстоит уяснить: то, что это поколение тогда приветствовало, ликуя, таило в себе как внутреннюю перспективу разрушения, так и возможность произрастания. Судьба совершила здесь прорыв, кратчайший и опаснейший путь к тому необходимому, что заключалось в ней уже с начала.
И, в частности, все-таки небезынтересно понаблюдать, как свое бремя перекладывают на чужие плечи. Как раз переходные периоды выдают нечто вынужденно остановившееся; с одной стороны, жизнь ищет себе оправданий на привычный лад, а с другой стороны, вещи весьма нового рода начинают ее подталкивать. Перемещается лишь акцент, но в конце концов тон делает музыку; и если зоолога начинают привлекать в высшей степени мутации вместо вариаций, значит, надвигается масштабное разрушение.
Так, при всей научной безобидности с педантизмом чиновников, сверяющих время по контрольным часам, открываются задние двери для существований, поистине темных и дотоле теснившихся у главного портала. Несомненно, тягостный запах задних лестниц медленно добирается и до парадных покоев — но что до этого? Новые времена имеют обыкновение закрадываться под капюшон; черный ход привычен для них, и с тех дней, когда брали Бастилию, все значительное давно уже произошло.
Такие переходные времена наполняют жизненное пространство тяжелым, возбуждающим запахом, странно сочетающим гниение и плодородие. Вспоминается запах фукуса, который море выбрасывает на береговую линию то в виде зеленой пряжи, то черными пучками или гроздьями, как будто сделанными из темного стекла, расстилая постель для пестрых жертв своего изобилия. Многое идет при этом в ход, и странник видит, что его путь окаймлен тлением. Он видит белые нежные тела рыб, разбухшие от разложения, морскую звезду с остриями светящихся зубцов, иссохших, как выцветшая кожа, размашистые края раковин, зияющих, разъятых, чтобы принять смерть, видит медуз — эти дрейфующие пышные глаза океана со своей отливающей золотом радужкой, фактически совершенно исчезнувшей, так что от нее едва ли остался хоть высохший клочок пены. И все это постоянно облизывают соленые хищные языки моря, как будто ищущие, нельзя ли еще схлебнуть что-нибудь кровавое. Все это мертво, но отдает источниками жизни — запах как раз на мужской вкус. Это не дух падали в чистом гниении, угрожающий духотой, нависающий над полями битв, покинутых воинами. И здесь, где море шумит вдали, как одна из больших раковин, которые мы в детстве брали с каминного карниза, чтобы послушать их, и на их розовой оболочке проступали жирные синие сырые пятна редкой тропической болезни, — и здесь близость смерти иногда может заронить каплю мака в кровь, настраивая ее на меланхоличный, мечтательный лад и заклиная темное шествие в масках уничтожения. Но зато, вспыхивая, трижды поражает сердце и луч жизни, как из таинственного черного камня, откуда ударяют красные молнии. Это — клубящаяся погода плоти, жалованной двумя великими символами смерти и зачатия и потому достойной приправить границу между сушей и морем.
Так, и то, что силой временами вынесено на береговую линию явления, посвящено гибели. В точке, от которой волне предстоит отхлынуть, обнаруживается сильнейший отпечаток живой формы. Уже видны тончайшие образующие черты, столь законченные, что каждая дальнейшая черта была бы лишней, однако всё в целом до сих пор погружено в текучее мерцание живой стихии. Притяжение глубины засасывает жизнь в ее излишествах, и здесь, уклоняясь от конца и, напротив, устремляясь непосредственно к вершине, начинается грядущее.
Работа этого грядущего, осуществляемая не усилиями одного человеческого поколения, а космической игрой, чудесной и потому неизъяснимой, использующей, правда, и данное поколение, выражается прежде всего в уничтожении. Подвижная стихия, жизненная сила в глубочайшем смысле, со своей стороны, движима чудесным, отклоняется от своих временных образований, и поднимается дух тления. Но когда это существенное, это соотношение с глубиной, исчезает из образований, вместо них остаются лишь изображения, как морская волна оставляет за собой лишь панцири морских ежей, крошащиеся скорлупки раковин и тусклую пену стекленеющих тварей. Но никогда не совершается то, что было бы вполне бессмысленно и потому невозможно: загнивание в ядре существенного. Испарение оттуда выдает умирающую жизнь, выдавая при этом и найденный жизнью спасительный возврат в материнскую глубину. Там, в темных зонах хаотического плодородия, жизнь вооружается для нового прорыва во время, в теплую близость чудесного, зачиная блистательные прообразы, чтобы метнуть их, как образы, через преграды явления.
Тому, кто и в самом себе живо чувствует эти приливы и отливы, это дикое движение и еще более подвижную тишину жизни, не может остаться неведомым ее действие во всех временах и пространствах. По сравнению с бесконечным напряжением, от которого в благочестивых сердцах меркнет временное, мало что значит напряжение между двумя сменяющими друг друга столетиями, еще меньше — напряжение между двумя поколениями, не говоря уже о напряжении между двумя одиночками. И все-таки одиночка вовлечен в свои конфликты, как бы мало или много они ни значили; он затронут всеми этими напряжениями — лишь в них и через них он может уяснить то, что любит называть своим столетием. Ибо так или иначе ты в это время чувствуешь себя охваченным яростной тревогой, и она больше, мучительней и богаче надежды, как если бы она могла распространиться на отдельную судьбу.
Положение, в котором должен опознаться наш инстинкт, все еще таково, что видимы только изображения ценностей в столетие, руководимое рассудочным познанием, тогда как жизнь уже подвержена колдовской силе новых, затаенных образов. Это приводит действующие порядки и все настоятельнее заявляющие о себе ценности к столкновению, исход которого сегодня еще не решен.
Наше столетие очень похоже на нас. Хотя оно задушило в своей колыбели немало змей, оно все еще дитя по своему сознанию в свои тридцать лет. Мы все могли бы потребовать, чтобы нам вернули плату, внесенную за обучение в школе, в особенности четвертое сословие, которому его учитель преподал безнадежную приверженность авторитету. Как будет выкорчевывать деревья тот, кто не отваживается вступить на дерн?
Если посмотреть стереоскопическим взглядом, поздний дарвинизм, еще отбрасывавший на нашу юность решающую тень, являет собой странную картину. С одной стороны, он представляется напряжением научной воли в ее упорнейшем стремлении не только объяснить жизнь, но всецело заполнить ее и хлынуть в последние ее области.
С другой стороны, если взглянуть с другого полюса, ошеломляет фантастическое в своей зеркальности отражение: жизнь, прорывающаяся в пространство науки, чтобы вселиться туда вместе с криками рынков, с ненавистью кровных сообществ и с бешенством политических схваток. В целом все это магический процесс высокого уровня, сравнимый лишь с выплывающими из тьмы сновидений масками, как будто выхваченными из зеркала, где одновременно отражается мертвенное остолбенение и демоническая подвижность.
Сомнение, чья кусачая свора загоняет жизнь с ее собственной сцены на уровни, все более высокие и опасные, пока она не окажется в ледяных безвоздушных пространствах. Но в то время как сокровище ее форм рушится в бездну, то, чему дано было сотворить это сокровище, возносится до господства над новой стихией — и кто знает, не таилось ли за всем этим изначально живое томление как бы взлететь?
Так как одиночки видят, что они вынуждены в заданных формах бороться за новые ценности, они тащат, даже не подозревая этого, разложение в мир форм. Но, как сказано, гниения не бывает в ядре существенного, так что исследование, на каких путях и перепутьях спасается ценностная жизнь от этих микроскопических битв между двумя эпохами, могло бы оказаться стоящим зрелищем. Любое умирание происходит на теневой стороне жизни, как и любая жизнь вскормлена смертью.
Вне сомнения, именно психологи меньше всего могут сказать о душе, но почитают за честь растереть состав всех четырех факультетов в ту мыслительную пудру, которая густым гипсовым облаком покрывает обломки девятнадцатого века.
Как деловито запирают створки ворот перед шарлатанством, перед запоздалыми Калиостро{69} и Сен-Жерменом{70}! Вот час, когда врач и знахарь встречаются в дверях, час entre chien et loup.[29]
Стриндберг{71}, занимающийся делом Дрейфуса{72} и алхимическим изготовлением золота, хороший пример для описания того, кто стоит на опасном острие между двумя столетиями.
Сразу же за дюной в густом кустарнике, разросшемся на удивление, мне посчастливилось на моей обычной прогулке завладеть подходящей картиной: большой лист осины и прогрызенная в нем окружность. При более близком рассмотрении мне показалось, что по ее краям свисает темно-зеленая бахрома, в которой вырисовывалось некое очертание, состоявшее из множества крохотных гусениц, вцепившихся в него челюстями. Должно быть, недавно здесь была яйцекладка бабочки; молодняк, подобно пожару жизни, распространился на съедобной почве. Странность этого зрелища заключалась в совершенной безболезненности разрушения, происходившего на глазах; отдельные махры выглядели как свисающие фибры от самого листа, как будто его состав не потерпел никакого ущерба. Со всей наглядностью проступила двойная бухгалтерия жизни, сводящая свои счеты; я не мог не вспомнить утешения, с которым обратился Конде{73} к Мазарини{74}, сетовавшему о шести тысячах убитых в битве при Фрайбурге: «Ба, одна парижская ночь дает больше человеческих жизней, чем потребовала эта акция».
Мне всегда многое говорила позиция военных предводителей, умеющих видеть за сожжением изменение, — как всякая позиция, приписывающая ценность человеку независимо от того, охватывает ли эта ценность почти все или не охватывает почти ничего, ибо как ледяной, так и горячий воздух столь ценимого хлева одинаково невыносим. Так, я испытываю внутреннее удовлетворение при слове, столь задевавшем Шатобриана{75}, о consomption forte, о сильном истощении, что случалось иногда пробурчать Наполеону в те мгновения битвы, когда полководец бездействует, так как все резервы на марше, а фронт плавится от кавалерийских атак и под обстрелом продвинувшейся артиллерии, как будто это прибой из огня и стали. Это слова, которыми не следует пренебрегать, обрывки разговоров с самим собой у магических плавильных печей, которые пылают и дрожат, пока в дымящейся крови совершается возгонка духа в эссенцию нового века.
Но представляем ли мы себе, что этим вершинам великолепной безжалостности подобает удвоенная высота, когда они произрастают из низменности утончающейся, болезненной чувствительности? Жизнь, садящаяся за стол, чтобы пожирать куски своего собственного сердца, — вот образ нас самих. Воля к власти, на своем страшном пути руководствующаяся немилосердной волей к взвешиванию ценностей, которое определяет меру произведенного разрушения, чтобы предъявить ее во всей болезненности сознанию, — в этом стремлении быть одновременно листом и гусеницей усмотрел я сразу после войны мучительный признак неуверенности наших притязаний. Но не может не изумить уже то обстоятельство, что этот хор обвиняющих голосов заставляет слушать себя, что каждый из голосов требует усвоения. И действительно, так не бывает, чтобы жалость, человечность, короче говоря, нервозность в тончайшем смысле наносили бы ущерб натиску крови, если он имеется. Не ослабление силы здесь происходит, а неслыханная отрешенность при усилении опасности. Князь де Линь: «С удовлетворением солдата и с болью философа смотрел я, как в воздух взлетают двенадцать сотен бомб, которыми я приказал выстрелить по этим беднягам». Нужно почувствовать ножи боли на собственном теле, если собираешься уверенно и хладнокровно производить ими операции; нужно знать монету, которой платишь. Потому на величественных головах воинов, сохраненных для нас ваянием и литьем, так часто видишь тайную печать боли. Героический дух, считающий своим долгом принимать на себя любые тяготы, не должен избегать и такой печати. Идея, не готовая взвалить на себя возможность любой ответственности, подобна зданию, при возведении которого забыли о подвальных помещениях.
Как раз это, уклонение от ответственности, когда она приобретает строгость, и дешевизна успехов, пожинаемых сегодня, вскоре заставили меня ощущать политическую деятельность как нечто неприличное. Какие мышиные норы безответственности предлагают партии в эпоху, когда ценности день и ночь трепещут на весах для взвешивания золота, и как благодарны должны быть мы молодым людям, которые перед низостью, невыносимой для каждого решительного сердца, отступают за стены тюрем. Сегодня невозможно трудиться для Германии в обществе; это приходится делать порознь, уподобляясь тому, кто особым ножом прорубает бреши в дебрях, поддерживаемый лишь надеждой, что где-то в чаще подобной работой заняты и другие.
Мы приобрели в мире репутацию, будто мы в состоянии разрушать соборы. Это много значит в эпоху, когда сознание бесплодия выдавливает из почвы один музей за другим. И действительно, если посмотреть через более сильные очки, если не обманываться мнимой безболезненностью текущих процессов, придется признать, что мы стараемся стать достойными высокой степени беспощадности. Придется признать, что мы стараемся причинить себе боль и что снова, как в XV веке, над местностью стоит дым костров. Мы, чей язык способен выносить большинство иностранных слов, широко распахнули ворота не только Востоку и Западу, но любому пространству и времени, доступным для нас. Все это подобно дотошному вопросу старого уголовного уложения. А когда приблизится эсхатологический мир Достоевского, у кого не застучат зубы от страха не найти ответа, чья безжалостность соответствует мере причиненной боли? В наше время немец занимается тем, что из всех уголков мира подтаскивает топливо, чтобы поддержать пожар, который он сам вызвал поджогом своих понятий. Так что неудивительно, если все горючее объято пламенем.
О том ужасном, что таит в себе процесс, происходящий в человеческом составе, можно, собственно, говорить лишь с людьми совсем молодыми, у кого в душе накопилось много легко воспламеняющегося материала. В таком материале нет ничего проблематичного, напротив, в нем есть нечто весьма необходимое, вынужденное, и потому нет ничего более неприятного, чем немецкий литератор, пытающийся подступиться к нему со своими постановками вопроса в духе девятнадцатого века, среди которых одно из главных — антикварное понятие индивидуальной свободы. Их, столь размножившихся в наших городах, их, похожих на угасшие кратеры, не способных к малейшему движению, нельзя поддержать и нельзя ни от чего избавить. Бывают необходимые страдания, бывает трагическая дисциплина, не допускающая уклонений. Остается только желать, чтобы разрушение распространялось настолько медленно, чтобы новое успевало произрастать, как ожог в медицинском смысле можно перенести, только если кожа сгорела не больше чем на одну треть. Такова цена реакции в момент задержки в целом, как и в единичном. Так что возможность выздоровления заключается в том, что в периоды интенсивных перемен политику направляют посредственные и устарелые умы, в науке статические системы еще находят защитников, а нормы не утрачены обывателями, и таким образом поддерживается своего рода искусственный горизонт, с помощью которого сбивающие с толку созвездия новой действительности в крайнем случае удается фиксировать.
Не проясняется ли так обстоятельство, когда человек уже готов сжечь самого себя, весьма примечательная установка нашей молодежи? Поскольку в ней этот процесс проходит наиболее бурно, она остается очень беззащитной, очень изолированной. Вот почему так примечательно, что она не находит себе места в городах в точном смысле слова и вынуждена искать крова в домах, построенных родителями перед войной. Так же обстоит дело в разных профессиях, в научных дисциплинах, в политике, в морали, — молодежи не хватает стен, твердой скорлупы, и она вынуждена ютиться в наличном лишь в качестве поднанимателя.
Так, возникает образ воинов, располагающихся бивуаком в комнатах обывателей, или образ взрывчатых веществ, хранящихся на полках розничных лавок. Образуются в высшей степени странные явления, например мистики, пользующиеся специальной научной терминологией XIX века, революционеры внутри консервативных партий, анархисты, действующие, по всей видимости, в области астрофизики или атомной науки.
В сумме этих процессов вырисовывается тайная математика последней войны: больше всего, кажется, выиграл тот, кто больше всего проиграл. Люди и вещи этого времени рвутся к точке магического нуля. Проходить его — значит обрекать себя пламени новой жизни; пройти его — значит стать частью пламени.
Поистине немало времени прошло после войны, когда я снова переступил, на этот раз перелетел, французскую границу, чтобы осуществить нечто, давно ощущаемое мною как упущение, а именно увидеть Париж.
Во время полета я сделал наблюдение, что простой пассажир путешествует с большей непосредственностью, чем тот, кто однажды давал себе труд укрощать одну из этих стальных птиц — пусть, в общем, неумело, как мой очень педантичный наставник, едва в двадцать лет уже сбивший тридцать своих противников и считавший обладание голубым с золотом крестом за лучшее подтверждение своей технической квалификации. Так что я в моем мягком кресле все-таки вынужден был чувствовать себя авгуром, знающим, что такие процессы, как взлет и приземление, пока еще не просто автоматические действия, но зависят от тонкостей темперамента, и потому склонным в подчеркнутой роскоши кабины распознавать лишь изысканную видимость безопасности, а не самую безопасность. Напротив, мой единственный сосед, промышленник со своими завтраками и чтением документов, сам собой разумелся в завидной очевидности и тем более давал мне повод уловить ту или иную особенность моей любимой области: современная цивилизация как запутанное сновидение.
Над Высоким Астом стая серых гусей поравнялась с нами в одиноком целенаправленном полете. То была хорошая героическая картина, выражение трагического холода, великого отдаления между живыми существами — словно встреча с меловым периодом.
В первый раз и со смешанными чувствами вновь увидел я линию фронта. На мгновение показалось, что мимо тянется дым взрывов, клубившийся непосредственно перед атакой, но все это еще слишком близко к нам, слишком смутно и слишком далеко от анонимной непреложности мифа. Меня не так уж влекут эти места, зарезервированные музейным импульсом нашего времени для увеселения американских туристов, где наверняка раздается омерзительное «Here can you see»,[30] отравившее мне пребывание на римском Форуме. Что до этих пространств — мы жили здесь решительнее, чем в пространстве и времени. Потому все более ненавистны мне военные снимки, как и вообще фотография, представляющая одну из противнейших попыток придать временному неподобающую непреложность, — изготовительница материальных копий, изъятых из темных лучей духовного солнца, о которых говорит Сведенборг.
Лучше бы этим руинам затеряться в уединении огромных лесов, в дебрях, где редко кто даже заблудится, лучше связать с ними голос убитого певца, как, скажем, голос Фолькера в пылающем зале короля Этцеля, где из шлемов пили дымящуюся кровь, а еще лучше погрузиться всему этому в одну из древних саг о плодородии — об ужасном восстании некоего хтонического гиганта или об исчадии хаотического моря, о черном быке, вскочившем с огнедышащими ноздрями на трепещущее лоно Европы.
Так что я был рад увидеть, что внизу вместо окопов с их брустверами брезжут лишь тускло-белые полосы, чьи следы вскоре совсем изгладит плуг, а благообразные деревни мирно светятся все-таки чуть-чуть по-американски, как на выставке, сериями, выросшими из земли, каждая с чистенькой церковью каменной кладки с якорем в средоточии. Разрушение на этом пути уже почти не было заметно; кажется, нам не хватает таланта создавать настоящие руины, как это делал Карл Смелый Бургундский, один из моих любимцев, который во время походов на Париж Людовика XI со своей гвардией отважных лучников мог останавливаться на отдых в одном из этих древнейших гнезд.
Некоторые стрелковые окопы, уже густо заплетенные побегами ежевики, вызвали особенно живые воспоминания, а когда за ними появились другие, из которых землю выбрасывали на восток, я понял, что еще никогда с такими удобствами не преодолевал ничью землю. И то, что в этом способствовал мне французский пилот, поскольку в Кёльне мы поменяли машину, показалось мне не лишенным прелести.
Когда все это пронеслось у меня в уме, мне снова представился случай приветствовать самого себя, если можно так назвать странное состояние, более или менее знакомое каждому. Я имею в виду ответы на вопросы, задаваемые годы назад и для которых ответ нашелся лишь впоследствии в состоянии, более развитом; в мгновение воспоминания сам выступаешь как будто в двух лицах, в прежнем лице вопрошающего и в лице отвечающего сегодня; при этом бываешь растроган, и это объясняется состраданием, которое испытываешь к самому себе, когда видишь, как ты вынырнул из темного потока времени и по двум крохотным световым точкам судишь, насколько заброшен в неопределенное.
Тогда там внизу, в чистилище, когда ночному дежурству в окопе не было конца, в полулихорадочном ознобе прислоняясь к моему брустверу, правой рукой опираясь на неуклюжую рукоятку ракетницы, я часто думал, как все это может кончиться, какие скрытые цели движут всем этим, и мне казался столь сильным великий морок, что я не мог представить себе будущий мир без войны. Замечание Лабрюйера, на которое я наткнулся впоследствии, высказывает это: «Когда народ пришел в движение, непонятно, как может снова наступить покой, а когда все мирно, никто не видит, как можно нарушить мир».
В эти ночи невозможным казался никакой исход; ты чувствовал себя на дне колодца, куда не доходит самый слабый свет какой-нибудь неподвижной звезды; в глубокой мрачной пропасти окопа было что-то удушающее. Там казалось не так страшно пасть, страшнее было до конца последнего акта выпасть из пьесы, в которой ты участвовал душой и телом, — все равно что из тьмы идти во тьму. Это чувство никогда не покидало меня вполне, возможность какой-нибудь развязки казалась мне абсурдной; сегодня меня пробирает легкая дрожь при мысли, что проходящая близ моего сердца смерть и была бы для меня ближайшей развязкой.
И вот при виде этих заросших земляных нор воспоминание о тех вопросах и вопрошающих пробудилось. Дело все-таки обстоит так, что самим вопросом уже предвосхищен ответ, а в беспокойстве таится чаянье вполне определенного покоя. Так что теперь я, пожалуй, могу понять, почему в смысле целей войны и мира никакая степень победы и никакая степень поражения не казались мне предназначенными для того, чтобы осмысленно увенчать свершение, в которое мы были вовлечены. Что пользы человеку в том, что он приобретет весь мир — или проиграет его…
Помню, как однажды я поспорил с моим соучеником о коллекции марок, чуть ли не целиком собранной мною. Я перечислял одну великолепную марку за другой, и когда я подумал, что основательно использовал все мои козыри, услышал в ответ: «Но не забудь мою коричневую Парму». Примечательно, что малость, беспомощность этого аргумента, полностью обезоружила меня. Одним ударом она придала этому коричневому клочку бумаги необычайный блеск. Эта коричневая Парма, приобретшая ценность чувства и потому ставшая неодолимой, — не из тех ли она вещей, за которыми последнее решение?
Так, мне показалось, что военные цели, которыми были заняты мои мысли, все эти провинции, острова, колонии в моих мечтах потому не могли удовлетворить меня тогда, что ценность чувства в них была недостаточной. Скорее внешние возможности намечались тут, чем требования внутренней необходимости. Тем не менее, как я с тех пор весьма достоверно убедился, эти географические мечтания были для меня не чем иным, как замаскированными этическими требованиями, а логика нравственности куда более неподкупна, чем логика, присущая рассудку. То, что задействовано было нечто большее, чем завоевание и цельность, а именно смысл, более глубокий, одним словом, очищение, это проявилось, хотя никто об этом, быть может, не подозревал, как раз в беспокойстве. Лучше было об этом не знать, иначе, пожалуй, не за что было бы бороться. И сокровеннейшие наши боренья нуждаются в оркестре реального мира, и наше почитание сил связано с картинами. Завоеванная провинция — великий, обязывающий символ, богатый кусок жизни, в котором плодоносит кровь павшей молодежи.
Но когда такие осуществления отсутствуют, кровь убитых предъявляет свои сумрачные требования. Где отсутствует внешняя чеканка, там внимание заостряется на внутренней стоимости.
К тому, что я нашел внизу, принадлежит более глубокая любовь к нации, которой мне, я знаю это, не хватало до войны. Чернь, как и следовало ожидать, бросила страну на произвол судьбы. Бюргер отвязался от германской идеи, чтобы законсервировать Германию как явление во времени. Он уклонился от войны в окопах на передовой, и это хорошо, ибо великое воспитание тем самым было избавлено от веяний благопристойности, а от них прокисает крепчайшее вино. Как легко было бы и впредь оставаться остроумцем среди остроумцев. Но вся эта газообразная смесь из предательства, затхлости и дешевой иронии, приводящая в движение мотор коррупции, должна была израсходовать себя уже потому, что произошла из воли к бесплодию. А отсюда следует, что бороться против этого — значит опошлять свою задачу. Нет смысла противостоять разрушению, которое не удержимо. В чистоплотном самоограничении при вооруженном ожидании заключается сила немногочисленных воинствующих общин, ибо гниение происходит не в сущностном ядре, а состав, который разрушается, столь же маловажен, как и силы, занимающиеся его разрушением.
В Германии, напротив, только одно преступление возможно, и на него способны лишь достойнейшие силы. Состоит оно в том, что, думая или действуя, опускают стремление довести любую постановку вопроса до последней степени ответственности. Один истинный боец бесконечно более ценен, чем пустая игра в солдатчину, ведущаяся сотнями тысяч других. Этот пример показывает, что действие, сообразное идее, принадлежит порядку более высокому, чем целесообразность, и творит картины высшей плодовитости и законченности, не доступные здравому смыслу.
То чувство смертельного ранения, которое я вынужден все время бередить, привело меня, быть может, к величайшему постижению, которого вообще можно достигнуть только через переживание. Я неоднократно слышал, что утопающим или срывающимся с горной высоты в мгновение, когда гибель уже предрешена, дано испытать очень отрадное, мирное состояние, связанное с бурным наплывом прошлого, с молниеносным развертыванием картин магического фонаря. Такие вещи всегда зачаровывают нас, когда мы о них слышим; тем не менее трудно представить их себе хотя бы приблизительно. Так что смысл процессов, происходящих в то немыслимо краткое мгновение, куда богаче, чем удалось бы объяснить.
Что мне показалось впоследствии особенно удивительным, так это сверхвнезапный переход из неистовейшего напряжения воли, из бурной наступательности в полную и безвольную созерцательность, от избытка ярости в ясновидение безоблачнейшего покоя, который только можно себе представить. Все то, в чем только что участвовал до последнего нерва, осталось позади, как шум прибоя, имеющий значение лишь пока он тебя подбрасывает, тогда как для тонущего он уже отзвучал. Но поистине меткий образ даже не таков; скорее, это в пространстве битвы более глубокое пространство, таинственная клеть, которую начинаешь осознавать в той мере, в какой угасло сознание внешнего.
Но то, что тогда разыгрывалось, было совсем иным, это были не картины, всплывающие из прошлого. Всплывали, скорее, их смыслы, обнаруживался их значащий источник, причем таким образом, что все произошедшее понималось как доброе, истинное и праведное, какие меры к нему ни прилагай.
Это было воспоминание, память о котором утрачена. Это было, как если бы после оперы, когда занавес уже опущен и действующие лица переодеваются за кулисами, в пустом зале невидимым оркестром был бы снова сыгран основной мотив — одиноко, трагически, гордо, со смертельной значительностью.
Когда в густом тумане поднимаешься на горную вершину и вдруг прорывается солнце, видишь себя среди невероятного, лишь смутно угадывавшегося пейзажа и сознаешь в изумлении, что, в сущности, на протяжении всего пути находился в его центре и каждый отдельный шаг соотносился с ним.
Когда теряешься в длинных, запутанных снах, полных опасностей, порою снится, что умираешь. В мгновение, когда это происходит, катастрофа рассекается каким-нибудь звуком внешнего мира, например дребезжанием будильника, стоящего на ночном столике. Как удивительно при этом проснуться и сообразить, что, заброшенный в бесконечную чащу чуждых пространств и времен, ты все время находился в собственной комнате, будучи одновременно в опасности и в магическом кругу высшей защищенности!
Неслыханные открытия происходят в «Тысяче и одной ночи», где пластической фантазии удаются уловы, которых не постыдилась бы лучшая метафизика. Мне вспоминается повествование, в котором волшебник побуждает султана войти в котел с водой. Под воздействием чар котел непомерно расширяется, простираясь морем, в которое султан погружается; он долгое время бредет по его дну, пока волны не выбрасывают его на берег чужой страны. Жители города принимают его за потерпевшего кораблекрушение. Он начинает торговать, наживает состояние, женится, у него рождаются дети, но наконец он впутывается в судебное разбирательство и приговорен к смерти. Его вешают, но когда палач вздергивает его, он видит себя медленно извлекаемым из котла, в который он вступил годы назад. Но пока совершались все эти события, прошла едва секунда и сотрапезники сидят за столом все в той же позе.
Мы живем в эпоху, когда очень трудно уразуметь, что индивидуальное пространство перестало быть решающим. Я разговаривал однажды, чего делать не следует, о таких вещах с врачом, наблюдавшим смертельные психические болезни, когда душевные силы медленно крошатся, пока полностью не разрушатся, но он привел и контраргумент: болезни, при которых дух уподобляется «часовому механизму, изрешеченному ружейными выстрелами».
Какая разница, медленно или быстро проливается стакан воды?
Одно из удивительнейших мгновений жизни, когда сама жизнь поражает нас, — кадр, когда на ее экране появится животное. Вот что позволяет причислить охоту и дальнюю поездку к наивысшим наслаждениям.
В часы, когда мы сидим в чаще, подстерегая дичь, нас нередко поражает озадачивающий и такой знакомый вид глубокой пропасти между носителями жизни и одновременно мост, наведенный через эту пропасть. Как будто из человека в его тишине вылупилась идея, рогатая или пернатая, и начала колобродить на таинственных прогалинах, играя, вспархивая, подкрадываясь. Но каждое движение, совершающееся там, запретным проявлением захватывая дух, дает почувствовать никогда не происходившее, тем не менее строго заданное линией Необходимого, как будто и оно соответствует прообразу, неизменно таящемуся в сердце. Это сама жизнь, проходящая здесь в своей тайнописи, в одиноких танцах с молчаливой музыкой — только сейчас и больше никогда и все же однажды и навеки. Так что и выстрел охотника, прерывающий эту игру, имеет свой смысл, ибо только то, что мы вверяем смерти, остается в своем непреходящем бытии.
В такие мгновения человеку случается глубже осознать себя, обрести в животном свое подобие. Все эти символы духа, которые мы видим на старых гербах, предполагают магический взор, мгновение понимания, чередовавшееся с жизнью. Такова драгоценнейшая добыча охотника, добыча в самом существе, и как она ни проста, она все же уподобляется именованию в царстве языка, одному из тех слов для давно знакомых вещей, которое попадает в цель и остается там навсегда. Так бывает, когда высказывается не только говорящий, но и сама вещь в нем. Каждый язык — это книга приключений, в которой отложилась история неслыханных рыбных уловов и охотничьих походов. Каждое слово — трофей, и филология — та же история войны в более утонченном варианте.
Мгновение, когда на экране жизни появляется животное, мгновение, также решающее, — когда узнаешь в человеке врага или друга. Бывают несравненные часы, когда человек забывает осторожность, хотя до этого он осматривался и принюхивался, как выглянувшая дичь, а теперь он настраивает несколькими робкими прикосновениями свое существо, как музыкальный инструмент, чтобы вдруг зазвучать, запеть, как Богу угодно. Нам потому так нравится завязывать знакомство за вином, что сердце в это время с большой легкостью покидает свой заповедник. Этого же мы ждем от актера; он должен представить нам жизнь, как будто за ней никто не наблюдает и она проходит перед нами в своей дикой свободе. Чем больше действие на сцене вызывает впечатление собственной, отдельной закономерности, впечатление отдельного организма, тем проникновеннее иллюзия. Потому и монолог трогает тем сильнее, чем меньше он обращен к публике.
Чего только не скажешь по этому поводу о книгах, наших молчаливейших друзьях! Они даруют нам высочайшее счастье именно потому, что позволяют встретить своеобразие, движущееся непреднамеренно. Один из счастливейших моментов, предлагаемых ими, заключается в радостном изумлении, заставляющем вздрогнуть, когда мы слышим шорох, выдающий близость затаенной жизни, и когда мы в подлеске слов сталкиваемся с духом, начавшим в естественной для себя местности свою игру и она вскоре переполняет нас чувством высокой необходимости. «Я позволю мыслям проходить под моим пером в том же порядке, что и вещи, являющиеся мне, ибо так они покажут наилучшим образом движения и поступь моего духа», — говорит Дидро{76} в предисловии к «Жаку-фаталисту», так что Гёте мог записать у себя в дневнике, что он проглотил этот роман «залпом, как стакан воды, и при этом с неописуемым наслаждением».
Не знаю вступления, которое так захватывало бы меня, как вступление к «Приключениям Симплициссимуса». Как там прорывается война с топчущими копытами, с убийством и пожаром в отдаленной долине Шпессарта и как протекает этот процесс, неизгладимый в только что пробудившейся и в такой наивной и ребячливой, в такой немецкой душе, втекающей в него, как ужасное обнаруживается под маской смеха, когда зритель каменеет и широко раскрытыми глазами следит за его прохождением, — так все это придает движению и сокровеннейшему смыслу целой эпохи в его самообоснованности такую жизненность, какой не раскроют никакие изыскания, — немногими черточками, как искусство прибегает к немногим черточкам, когда действительно запечатлевает животное. Не могу тут не упомянуть и Рабле, чей юмор, как ливень из земляных комьев, выдираемых из почвы вместе с травой и корнями разъяренным кабаном.
Все это разжигает в нас некую жажду, благородную страсть, напоминающую страсть охотника и авантюриста. Какое понимание вызывают жрецы Монтесумы, проливавшие день за днем над жертвенными глыбами из обсидиана кровь человеческих сердец, «воду драгоценных камней»! Они поднимали подергивающиеся мускулы, вырезанные каменными ножами из тьмы груди, под музыку, при блеске золотых идолов не для того ли, чтобы показать высшему существу: вверенное наследие, великая сила еще не вымерла.
Вот что, собственно, хотели бы мы видеть в людях и вещах, если они сто́ят, чтобы мы ими занимались, и наша сокровеннейшая страсть поступает с ними в духе тех жрецов. Даже давно истекшее, отдаленнейшее не дает нам покоя, и наши телескопы, устремленные к неподвижным звездам, наши сети, погружающиеся в морские глубины, кирки, разгребающие хлам над исчезнувшими городами, театрами, храмами, все они подвигнуты вопросом: не там ли, не тогда ли прощупывалось внутреннейшее ядро жизни, essence divine[31] обитающая и в нас? И чем таинственнее, чем загадочнее пространства, откуда пусть приглушеннейшим эхом через тысячелетия и леденистые зоны доносится к нам ответ, тем глубже мы бываем им осчастливлены.
Какой чудесный день пережил я тогда, вскоре после того, как последний раз взошел на Цугшпитце, прежде чем техника сделала ее навсегда недоступной! Стояла поздняя пора сентября, вишни вдоль деревенских дорог уже облеклись в свою светящуюся, винно-красную осеннюю листву, ильмы были испещрены золотыми пучками. Я углубился в большой баварский лес, отправляясь на охоту, — на единственную охоту, которая в Германии не лишена очарования, поскольку каждый поход может принести новую невиданную добычу. Было дождливо, и почва отдавала сырость в виде густой дымки, плававшей между верхушками деревьев.
Я остановился перед могучим буковым стволом, вероятно, несколько лет назад забытым лесорубами. Его лопнувшая кора густо поросла мхом и серо-белыми лишайниками, и из его обветренных площадей сечения высовывались плоские грибы, словно красные ядовитые языки. Кора, вся изрешеченная как будто дробью, выдавала тайных обитателей, в которых под ней явно не было недостатка. С обстоятельностью радостного ожидания я отыскал в моем вещевом мешке особый топорик с лезвием, похожим на широкое долото, сито для просеивания трухи, стеклянные трубки и пинцет из той же стали, что идет на изготовление часовых пружин; таким пинцетом ловятся мелкие, ускользающие существа: иначе их слишком легко раздавить. Может быть, мне встретится здесь Cucujus, этот багряно-красный, с шелковистым блеском отшельник, — заполучить его уже давно было моей целью. Частенько являлся он мне во сне в сверкающем великолепии, такой осязаемый, но понять это может лишь коллекционер.
Однако не красный Cucujus должен был в уединении стать моей добычей, но мгновение — в своем роде совершенно незабываемое. Уже при первом ударе отскочила, попав мне в левую руку, щепочка, которую я оставил на ладони, чтобы рассмотреть ее, как мы порою, ни о чем не думая, вглядываемся в какой-нибудь клочок вещества. Щепочка казалась уже совсем трухлявой, и плесень многократно пронизала ее желтоватые волокна. Но как я был удивлен, когда это крошечка вдруг заиграла двумя изящными щупальцами, вытянула шесть тонких ножек и превратилась в маленького кавалера, облаченного в черный панцирь-камзол, украшенный бело-желто-серебристыми чешуйками!
Правда, такое существо уступает по величине слону, но когда оно так представляется, в столь отзывчивое мгновение, словно выпав из ничего, мы бываем осчастливлены совершенной идеей жизни. В таких явлениях кроется великое торжество; подобное животное веселит, и найдутся люди, у которых его ошеломляющий вид вызовет смех. Так было тогда и со мною.
Кстати, насекомые — поистине диковинные существа, которые, если мысленно их увеличить, превзойдут в своей редкостности любого ящера, и было бы весьма достойной задачей поэтически описать жизнь этих животных, интимному знакомству с которыми во многом посодействовал в последнее время француз Фабр{77}. Это следовало бы сделать способом, противным современной науке, а именно изобразить их, как будто в них превратились люди, хотя и наука, в общем-то, не поднимается над подобной точкой зрения, требующей лишь легкого раздумья. Только здесь, в животном, отражается весьма рационалистическая установка: крайне несовершенное бытие в существе, полном гармонии при магической природе. Немец Альбрехт Эрих Гюнтер в своей книге «Тотем» высказал превосходные замечания на эту тему.
Рассматривай животное, как будто оно человек, а человека — как особенное животное. Рассматривай жизнь, как сновидение, и каждое сновидение — как особенное раскрытие действительности. Ты сможешь все это сделать, если располагаешь магическим ключом. Ибо настоящая жизнь развертывается во всех своих формах, дробясь, чтобы осознать себя в многообразном, и поглощает себя в них, насыщая себя собою. День питается сокровищами ночи, которая, в свою очередь, заглатывает его своей темной пастью. Человек поедает животное, пока сам не превратится в добычу для него. Любой строй таит сновидения в своем лоне, заключающем в себе их гибель, и каждое сновидение разрастается хрустальными строями. Образы глубже, чем их отблеск, отбрасываемый туда-сюда между серебряными и стальными зеркалами. Ты должен это знать, поскольку готовится мощный натиск действительности на реальность, натиск жизни на ее формы.
Потому-то и требует наше время одной доблести из всех: решительности. Все сводится к тому, чтобы хотеть и верить безотносительно к смыслам, которые придает себе эта воля и вера. Так обнаруживаются сегодня сообщества; крайности соприкасаются с большей страстью, чем прежде. Чтобы избежать опаснейшего, когда жизнь путают с одной из ее форм, а такая путаница загоняет сегодня многих прилежных парней в невыносимое положение, имеется хорошее средство: разыгрывать одну форму против другой, менять форму на форму, не пригреваться ни в какой шкуре, ни в какой партии, ибо так устанавливается вернейший взгляд на зону глубочайшего плодородия и можно не столько обороняться, сколько яростнее нападать. Вот, откровенно говоря, отменнейшее средство разрушения, ибо любая сила освобождается таким образом от своей шелухи и оспаривается любое притязание, ссылающееся на явление, а не на прямую мощь. Но все, что сегодня связано с борьбой за знамена, знаки, законы и догмы, за строи и за системы, все это — передергивание. Уже твое отвращение к перебранкам наших отцов с нашими дедами и к любой возможности их примирения показывает, что не ответы, а заострение вопросов, не знамена, а бойцы, не строй, а восстание, не системы, а люди — вот что тебе нужно.
Такой старый древесный ствол, под видом покоя в уединении больших лесов растираемый в порошок деловитой жизнью, пока тикающие часы смерти, в таком же смысле часы жизни, неустанно пронизывают его, обрекая ствол однажды рухнуть, — хорошее подобие нашего житья-бытья. Таково наше смутное усердие и таковы наши начинания, в которые вовлечены мы все, и даже в наших ужаснейших столкновениях таится братство.
Пожалуй, иногда этот затаенный смысл открывается каждому, скажем, когда сидишь в поезде, а поезд мчится в ночи. Ибо оборотная сторона современной жизни проступает резче, когда ее носители в покое, а так бывает, кроме сна, в наших средствах передвижения. Потому и большой город глубокой ночью, как и поездка среди неподвижных, оцепеневших людей, заключает в себе нечто гнетущее. Великой стужей, сумрачным лесом окружена жизнь, упакованная здесь в тесном помещении, чтобы вскоре расточиться в ничто, так что, может быть, уже через пятьдесят лет пропадет даже воспоминание об этих попутчиках, предоставленных случаем. Потому так утешительно оказаться в теплом обиталище, где мы все-таки вместе независимо от суетной деловитости дня.
Кто не сидел в больших залах при вспыхивающем освещении, где пьют и смеются и где за работой два оркестра, чтобы движение музыки не прерывалось ни на мгновение? Ах, мы не любим, когда жизнь роняет дирижерскую палочку. Но стоит нам успокоиться на мгновение, и мы вспоминаем дикий вопль Великого Цирка, раздававшийся, когда пронзенного фехтовальщика уносили в сполиарий,[32] или думаем о неведомых сообществах, собиравшихся в затонувших магических городах Дальнего Востока. Не живем ли мы сами в далях, столь же необычных и столь же достойных нашего высочайшего изумления? Не вторгается ли и в нас вечный неистовый зверь, вырвавшийся из дебрей?
Мы нуждаемся в проникновеннейшей, немилосерднейшей, трагической любви. Даже в смертельнейшей ненависти кроется любовь, более глубокая, осуществление нашей ответственности, более мощное, нежели в механической деловитости. С радостью я замечаю, как города начинают наполняться вооруженными людьми, и даже самая выхолощенная система, даже скучнейшая позиция уже не в состоянии отказаться от военного представительства.
Еще одно — быть может, последнее — чтение Стендаля. Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья.
Стендаль утверждает, что вся остальная Европа была бы не способна произвести хоть одну из хороших галльских книг. Это верно; мы можем об этом судить, располагая превосходными переводами; это явствует также из крушения бесчисленных попыток продолжить социальный французский роман у нас. Но на это можно ответить, что вся остальная Европа не только не в состоянии произвести одну из хороших немецких книг, но не может даже приблизиться к ним.
«Aimer c’est avoir du plaisir à voir, toucher, sentir par tous les sens et d’aussi près que possible, un objet aimable et qui nous aime» («De l’Amour»).[33] Это могло стоять в прусском военном уставе касательно штурма крепостей — я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный «Гимн к ночи», за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана.
Материальный аспект тех битв, казавшийся мне тогда столь удивительным, этот пылающий горизонт, производивший как будто сплошную сварку вражеских фронтов, представляется мне сегодня все более осмысленным. То была разрушительная война, сконцентрированная ярость против тайного средоточия, событие на поверхности Запада. Наш строевой нигилизм несколько лет работал с динамитом и, отказываясь от невзрачнейшего фигового листка вопросительности, расстреливал девятнадцатый век — нас самих с нашей почвой и основой; лишь в самом конце смутно обнаружились люди и средства двадцатого века. Мы объявили войну Европе как добрые европейцы, заодно с другими столпились у рулетки, где был единственный знак, — знак зеро, позволяющий выиграть банк при любых обстоятельствах. Мы, немцы, не дали Европе ни одного шанса проиграть. Но, не давая ни одного шанса проиграть, в существенном смысле мы не дали ничего и выиграть; мы играли против банка, исходя из его собственного содержимого. Отсюда результат: инфляция и одновременно истощение европейского, растягивающегося теперь как бесцветная тонкая яичная оболочка от набухания редкостных плодов. Дикая радость при открытии, что наша ставка состояла из одних счетных жетонов, что важнейшие резервы еще не отмобилизованы, не были еще в бою, и штольни, ведущие к решающему слою, еще не проложены. Мы едва ли были вооружены до зубов, не говоря уже о том, чтобы вооружиться до сердца, до сокровеннейшей сердцевины. Мы еще не выучились говорить на нашем праязыке — чтобы выучиться, надо было идти в школу к самим себе. Потому мы были вынуждены придать дискуссии гипотетический, более плоский центр тяжести. Потому и заключения пока еще ни к чему не обязывают, лишенные необходимости, зыбкие, как законодательство, пригодное для плавучих островов. Гипотетический центр тяжести: пока что Европа — всего лишь прихожая для приличия, и в ее пространствах можно разве что перезимовать или окуклиться. Уже для нашего поколения возникает необходимость принять ее всерьез, если мы уже не приняли ее всерьез; сегодня здесь один из подступов к немецкой действительности, но не более; предпоследняя скорлупа ореха, которую предстоит разгрызть. Европа как великая мода, как вольтерьянство Фридриха II{78} — причем в любом случае следует учитывать: «Мода всегда не просто мода, как полагал бы поверхностный наблюдатель» (Вейнингер). Мы должны научиться видеть Европу не как простую категорию, а как особый случай немецкого. Наконец: что кроме нас лишь евреи — подозрительные европейцы, хотя у них совсем другая ночная сторона с другими сновидениями на заднем плане, но и на дневной стороне, где символы — движимое имущество (деньги, пресса, черствый империализм Лиги Наций, также Европа как средство передвижения; опасные банкиры и мистические ростовщики Бальзака: немецкие евреи).
Взгляд извне: нам не доверяют. Нас подозревают в тайных упражнениях с оружием и в закаливающих маневрах между войсками, отличающимися друг от друга лишь пестрыми нарукавными повязками. Эти парады гуманности в групповой колонне, эти маленькие газетные писаки и плохонькие романисты, все-таки прошедшие школу Ницше, этого закоренелого боша, скорее «как», чем «что» указывают на внутреннюю секрецию милитаризации. Чувствуется тяжелый запах — foetor germanicus,[34] в котором, кажется, дремлет дух будущих хаотических сражений. Отсюда последовательные потуги гуманности признать человека скорее в бушмене, чем в нас, отсюда также (насколько мы европейцы) наш снова и снова прорывающийся страх перед нами самими. Никакой жалости к нам преимущественно! Вот позиция, из которой придется исходить. Эти мероприятия, навязанные тайным, хранящимся в Париже метром-эталоном цивилизации, означают для нас окончательно проигранную войну, последовательное доведение нигилистического акта до необходимого результата. Мы давно уже маршируем по направлению к магической нулевой точке, которую преодолеет лишь тот, кто располагает другими невидимыми источниками силы. На что нам еще рассчитывать, если не на то, что неизмеримое европейскими мерами само себе мера.
Проходя с островитянами безлюдным берегом, открываем в теле чудовищной, вышвырнутой морем рыбы мертвого, которого мы вытаскиваем из коричневеющего мяса; он голый, как новорожденный. Человек в синем моряцком бушлате рекомендует мне помолчать и поостеречься: «Это к худу. Или вам невдомек, что это, может быть, его жутчайшая, последняя выходка — обернуться трупом и заставить нести себя?» Вдруг приступ страха: какое хаотическое, мрачное побережье! Торопливое возвращение через дубовый лес мимо жилища под соломенной кровлей, где обитает старуха. Мы выдаем себя, проходя; ручные старухины ястребы следуют за нами, перепархивая в кустах. Ястребы таинственнейшим образом соотносятся с мертвым. Выходя из леса и поспешно оглядываясь, мы ужасаемся: двор там или бойня? Двери в сарай распахнуты, а перед ними работники вздернули на деревянную дыбу вверх ногами мощное мужское тело: противно белеет плоть, уже обваренная и выскобленная. В дымящемся корыте плавает голова, она еще страшнее со своей большой черной бородой. Борода привносит что-то зверское, пробуждая некое ощущение: здесь действительно была настоящая, усиленная бойня, да еще такая, при которой шнапса не жалеют.
Но от жуткой старухи уйти не так-то просто; мы увертываемся от нее и так и этак, а она кратчайшим путем норовит схватить нас. Тайный двигатель этих сложных, возбуждающих движений, кажется, таится в противостоянии зла и добра, нашего желанного прибежища. Однако в основе своей мы сами не добры, тогда как старуха — само зло, так что мы обречены. Магическое принуждение заключается в том, что старуха все время выигрывает в расстоянии, преследуя нас. Страх усиливается, и вот уже все картины начисто смыты с ткани.
После полудня я заходил к резчику масок. Он сидел, съежившись в раздумии в своем кресле, и у него на голове была ветхая охотничья шляпа с утиным пером, которую он носит для защиты от духов, а его верный кот жался к его груди и терся шерстью о длинную белую бороду хозяина.
Не странно ли, что с этим человеком я познакомился как раз тогда, когда после войны начал заниматься — чтобы отвлечься, как я воображал, — историей ведьмовских процессов. С удивлением я установил, что для него, ценившего и читавшего всю жизнь лишь истории об индейцах, сами собой разумелись вещи, предполагавшие, вообще говоря, весьма основательное знакомство с формациями канувшего в забвение мира демонических представлений, например что «digitus tertius, digitus diaboli»[35] раздвоен.
Резчик масок в году 1903. Трогательная и пугающая картина. Охваченный невыносимым страхом, он убежал в лесную глушь. Деревья скрипят от ветра, у веток человеческие голоса, весь лес демонически оживлен. Злобные возгласы гонят изнуренного через кустарник. Тогда раздается громовой голос: «De Hunde raupet nah deck». (Собаки тебя зовут.) Свора хватает его за пятки. Ему приходит в голову мысль бросить им что-нибудь, чтобы задержать их. Он бросает им свою шляпу. Он снимает плащ и сапоги. Он швыряет своим преследователям одну часть одежды за другой. Наконец, он мчится с воем, голый, сквозь адскую сумятицу, окружающую его. Он наступает босыми ногами на острые камни, колючие стебли ежевики впиваются ему в бедра, тонкий ледок на ямах и лужах раздирает его ляжки. Он падает в кустарнике и лежит долго, пока его не находят лесорубы. Его кладут в лазарет и ампутируют один палец на ноге…
Громовой голос, отягощенный яростью: «De Hunde raupet nah deck!»
Именно резчику масок принадлежит одно убедительнейшее высказывание: у каждого человека свой собственный дьявол. А если воспользоваться языком осторожного красноречия, избегающего точных данных, каждый человек своим существом наталкивается на вполне определенный слой зла. Правда, с течением времени дьяволы в значительной степени перестали быть интересными и несколько обессилели, ибо также и к ним относится то, что сказал Готье: «La barbarie mieux que la platitude».[36] He успели черти после строгих оледенений протестантизма, рационализма и Просвещения несколько оттаять при романтизме, как пришествие демократии, которая не что иное, как их собственная тень, снова заставила их отползти. Они любят смаковать ценности, так как питаются душами, и потому обречены на иерархию, и сегодня им плохо приходится, как всем, кто вынужден довольствоваться продуктами нынешних кухмистерских. Так, если утверждать, что у каждого человека свой собственный дьявол, то это возможно, лишь когда речь идет о действительном человеке, тогда как истинное существо обывателя выражается как раз в том, что даже зло ему недоступно.
Неизбежно, однако, приходить в смущение, когда нужно описать дьявола, ибо бывают вещи, которые видишь очень отчетливо, но о которых мало что можно сказать. Тем не менее я попытаюсь: некоторыми возможностями созерцания я обязан изучению дурманящих веществ, чему я посвятил первое страшное время после войны. Полагаю, что мне с известной степенью систематики удалось тогда исследовать всеобщую в Германии, глубоко обоснованную потребность броситься из реальности в кипящий котел дурмана.
Затронуть следует здесь то обстоятельство, что ввоз дурманящих средств заключает в себе нечто крайне таинственное. Как физическое тело оказывается внутри культуры перед необходимостью открыть чужие житницы, так духовное стремится к наслаждению многообразными успокаивающими и возбуждающими эссенциями, накапливавшими более жаркое солнце в растениях дальних стран. Ведь сами растения принадлежат к молчаливейшим, таинственнейшим явлениям в мире — они, на чье существование опирается вся жизнь, разве они не прообраз жизни вообще? Они возникают непосредственно из творящей силы, и неудивительно, что их соки с родственной готовностью вбирают в себя также и злое. Многие из них заключают в себе участок первобытного райского леса. Жажда дурмана — стремление сочетаться временным браком со злом, чтобы извлечь из него силы для расцветания, для большего отключения, для новых пространств духовной жизни, и растение играет здесь роль сводни. В удовольствии от яблока, которое почитали офиты, совершается первое грехопадение, первый шаг в глубинное познание мира; поэтому логично, когда в стране, где жизнь для человека культуры наименее возможна, в Северной Америке, запрещено употребление вина, что должно было бы относиться и к табаку. Где правят довольство и полезность, где деньги — лучший Божий дар и где они есть, там, конечно, заклинать голос демонов — преступление, сбивающее с пути истинного, ведущего через большие поля пшеницы. Там человек, подобный Эдгару По{79}, играет роль дурного субъекта.
Но там, где царит недовольство, где грозит опасность, там нельзя ограничиться тем, что хоть на пядь отклоняешься от пути истинного; там поворачиваются к нему спиной, чтобы идти дальше по тайным тропинкам жизни. Но во время болезни, или когда терпят поражение, яды превращаются в медикамент, и, если не принадлежишь к одной из шарлатанских сект, наполняющих страну невыносимым криком, испытываешь чувство восхищения перед подобным процессом. Нужда придает жизни глубину, она — мать необходимости, и когда перед жизнью возникает плотина, все струйки начинают действовать, чтобы преодолеть ее. Когда жизнь вступает в борьбу, она раскрывается во всем единстве своих диковинных резервов, а перед препятствиями она начинает накаляться в тысяче точек, — температура ее повышается ради способности к более интенсивной работе. Когда вовлекаешься в подобный маневр, следует быть благодарным, оставляя дома нормальные измерения.
Так я, в 1918 году усвоив новое понятие динамического человека с динамическими измерениями, которых он требует, в первые годы после войны по-настоящему приобрел повод упражняться в том, чтобы видеть по-новому. Этот повод я считаю рубежом, разделяющим два поколения, более важным, чем сама война, ибо если во время войны девятнадцатое столетие сгорело в пламени двадцатого, для этого надо бы нащупать горючие вещества, которые вполне принадлежали бы самому этому времени.
Внутренняя нервозность, разразившаяся тогда, напоминает пчелиный рой, как он выглядит после вылета, образуя трепещущую золотисто-коричневую гроздь, в крайнем беспокойстве нетерпеливого ожидания цепляющуюся за какой-нибудь случайный опорный пункт, пока отосланные разведчики продолжают свой поиск. На Германию не только распространили идеи всех времен и стран, им даже частично придали вооруженные подкрепления. Стиль доказательств заострился и углубился; начинают понимать, что типографская краска и порох друг друга стоят. Врожденное призвание ландскнехтов ушло внутрь и разыгрывает конфликты всего мира в собственном доме, как алхимик, бросающий в свою реторту все земные вещества и надеющийся извлечь оттуда камень. Происходит мучительная выбраковка и мобилизация ценностей, подобно тому как в осажденной крепости производится учет всех вещей, из которых при определенных обстоятельствах можно приготовить съестное. Чтение биржевого листка, выпускаемого книготорговцами, вот уже несколько лет производит устрашающее впечатление; так было однажды, когда в Боцене ко мне в купе подсел некий тип и повел себя, как странствующий фигляр XV века, выдавая предписания Зенд-Авесты{80} за единственные, которыми действительно стоит руководствоваться, и я понял, что граница близка.
Эта деловитость времени, когда жизнь ищет выход, готовая второпях броситься в любой тупик, неизбежно вторгается и в мир морального. После великих переворотов народы составляют новые своды законов; жизнь пытается из выветрившейся почвы ценностей, из переменчивости добра и зла корнями извлечь себе новое пропитание. С этим явлением связана упомянутая потребность в дурманах; здесь ключи к запретным комнатам Синих Бород, и написать историческую токсикологию — едва ли неблагодарная задача. Так, чтобы привести только один пример, неумеренное употребление шафрана, которого сейчас почти не выращивают, в эпоху Ренессанса имело вполне определенное значение. Сюда же относится история обоих великих стимулирующих средств — крови и музыки. В любое свое мгновение жизнь знает, какие песни петь и какую кровь проливать. Она знала это в эпоху ведьмовских процессов с не меньшей остротой, чем сегодня, поэтому такие явления меряются мерками динамической, а не статической морали. Книга Золдан-Хеппе содержит не только историю ведьмовского процесса, но и воззрение девятнадцатого века на ведьмовской процесс. Мы подобны морякам в непрерывном плавании; оценивать — значит определять координаты, и каждая книга не более чем судовой журнал.
Так и само зло, и средства, приближающие к нему, и сны, через которые с ним соприкасаешься, изменчивы. Бывают разные виды сна, как и разные способы засыпать. Мой опыт свидетельствует о том, что пробуждение с тем, несомненно, знакомым каждому чувством абсолютного страха, которое Сведенборг приписывает присутствию зла, уже предварено способом засыпания, наполовину схожего с действием дурмана. В таком весьма мало приятном состоянии попытка проснуться обычно удается, но при этом не изменяется разновидность сонливости, впервые напавшей на меня, когда на войне мне пришлось заночевать в отдаленном блиндаже. Так и сновидения, посещающие нас тогда, сродни друг другу, и имеет основания попытка уловить обличие их демона. Поскольку речь идет все-таки о снах, не стоит отсекать вопрос о действительности. Впрочем, и через длительное время после пробуждения от подобного сна человек сохраняет некоторую степень его достоверности, совершенно недостижимую при дневном свете, когда занимаются поисками логически безупречных доказательств. У меня есть склонность видеть в действительности душевное качество, особый акцент, придаваемый жизнью явлениям, имеющим для нее значение. Наше время почти каждый день предоставляет случай наблюдать, как смещается такой акцент, а логика задним числом не отказывает в своих услугах, как это бывает при вопросе о ясновидении, претендующем то здесь то там на законный статус в суде.
Чтобы привести пример сновидения, настоятельно вынуждающего признать себя, стоит вспомнить впечатление от предмета, воспринимавшегося как мертвый и вдруг начинающего оживать, или, наоборот, когда живое на вид оказывается мертвым. Сюда относится демоническое впечатление от кабинета восковых фигур, и подобного впечатления нелегко избежать каждому; таков же многообразный мир, группирующийся вокруг понятия «маска». В стихотворениях Бодлера душа беззвучно движется в природе, застывшей мрамором и металлом, тогда как у Гофмана кристаллы и руды магически оживают в шахтах рудников, или, наоборот, в движениях жизни вдруг обнаруживается искусственная механика, часовой механизм, играющий марионеткой. В маске жизнь и смерть удивительным образом впадают друг в друга; так, собрание масок, употребляемых японцами для празднеств Но, нельзя рассматривать без сердцебиения, и я не замедлю признать демонический мир, находящий здесь выражение, не уступающим в своей мощи любому другому демоническому миру.
Мгновению, в котором жизнь и смерть меняются местами, присуще нечто в высшей степени ужасное, и не без основания человек, преодолевший его чары, часто разражается смехом. Мне вспоминается здесь продавец универсального магазина, как будто оживающий вместе с модными куклами; я вспоминаю первых мертвых на войне, которых я принял за спящих солдат. Жизнь богата подобными намеками; впечатления от мимикрии, бабочки, уподобляющиеся блеклым листьям, саранча, маскирующаяся под мертвые ветви, в то время как ее опасные щупальца далеко простерты, свидетельствуют об этом. Даже камни, магические свойства которых Альберт Великий описывает в своей книге о тайнах камней, могут ужасать; и опал с впечатляющей убедительностью представляется носителем особенно зловещих сил, ибо никакой другой камень не пробуждается игрой света к такой кошачьей в своей подвижности жизни.
Подобный миг мощнейшего превращения испытал я также на войне, когда среди как будто мертвого пейзажа — должно быть, из облака дыма — вдруг вышел противник, возвращаясь к жизни. И у меня было чувство, что, собственно, был ужасен не столько человек со своими враждебными намерениями, сколько была ужасна неожиданность вдруг увидеть его воочию. Ничто другое так не способствовало бы тому, чтобы одним ударом превратить механическо-тактический мир солдата в демонический мир воителя. Только так, только внезапным провалом сознания могу я объяснить и устрашающий наступательный пыл, охватывающий даже натуры, в основе своей осторожные.
Этот момент потрясения я имею в виду при обстоятельстве, по существу, ускользающем от расчетливого объяснения. Избежать этого момента — вот устремление сознания, свойственное вообще сознательным временам, как, например, XIX веку, словно бы пролагавшему искусственную дорогу среди ненадежной местности. Этот момент, в котором перепутываются два явления и проступает неожиданное, «иное», метит входные врата в демонический мир. Этот момент действует, ошеломляя, он повергает вдруг сознание на землю, под ноги, вызывая чувство крушения при замирании сердца. Появляется чувство пустоты, что-то вроде вмешательства внутренней оптики, затмевающей отчетливые приметы мышления. Разверзается новое, необжитое пространство, куда человек обрушивается, как если бы почва треснула, раздвигаясь.
Тут, возможно, проливается свет на смысл устрашающих образов, которые священническое искусство многократно воздвигало у входа в культовые учреждения. Явление демона должно сорвать с души одежды мышления, чтобы она, нагая, готовая к безусловной покорности, оказалась в магическом пространстве веры, встреченная музыкой, преломляющимся светом, парящими колоннами, жертвенным запахом.
Вот глубочайшая причина, по которой разрушительные войны — прежде всего входные врата в решающие области задушевности, где по-новому образуется мир, и при революциях жестокая правда проливающейся крови потрясает и страшит больше любого духовного потрясения. Так, лишенный равновесия человек вступает между таинственно статуарными колоннами в магическую череду пещер, где дурманы, где грезы, где новый центр тяжести.
В этом особенном способе заснуть — а заснуть, между прочим, также значит пробудиться, — при способе заснуть и видеть сны, о котором идет здесь речь, так что может говорить каждый, стоит ему только пристальнее сосредоточиться, при таком способе заснуть потрясением отмечено только первое мгновение. Алкоголик хорошо знает его, это мгновение, когда «так уютно», когда вещи начинают видеться в новом блеске. Во всяком случае, такую уютность стоило бы время от времени исследовать.
Заснуть удается не сразу, хотя при этом происходит вполне определенный поворот. Спящий похож на человека, вошедшего в пещеру, на стены которой все еще отбрасывает постепенно исчезающие очертания дневной свет. Сознание движется в сумерках, когда темнеет и брезжит, а картины, отчасти поддержанные дневным светом, все еще подлежат слабеющему контролю критического сознания. — постепенно изглаживающемуся. Только что я еще раз испугался в одной весьма примечательной точке на первом отрезке пути. Я наблюдал человека, делающего вольные упражнения, то вытягивая обе руки, то опуская их. Через некоторое время его контуры начали расплываться, превращаясь в черное пламя, при одинаковых промежутках с нарастающим размахом высовывающее свои языки. Последней попыткой противостояния, чувством, отвергающим эту картину как зловещую и опасную, было предварено пробуждение.
Это мгновение действительно весьма примечательно, ибо с каждым шагом в глубь сна краски дня сменяются ночными красками. У ночи свой собственный блеск, и когда он достигает достаточной силы, то действует, как маска. В том или ином месте острее схватываешь композицию картин, мимо которых только что тащился, не обращая на них внимания, и поражаешься вдруг открывающемуся новому таинственному смыслу. Кажется, дневной свет проступает добавочным цветом на внутренней сетчатке глаза. Уподобляешься солдату, замечающему, что на мирной прогулке он незаметно забрел в опасную зону, где предполагаются совсем другие законы действия.
Но здесь не остается времени на размышление, ибо спящий рушится — охваченный странным оцепенением, очарованный, — как будто через некую расселину в мир сновидения. Уже не дозволено сомневаться в изобилии образов, мельтешащих, движущихся во всех уголках. Так, после хорошей увертюры не замечаешь, когда поднимается занавес. А ведь бывают сновидения, в которые вступаешь, когда один занавес поднимается за другим.
Такое сновидение было у меня, когда мне впервые представилась фигура, которую можно было бы обозначить как дьявола, хотя она имела мало общего с дьяволом теологов или с дьяволом сказаний. Она явилась поздно, но ее отчетливость выдавала ее присутствие, несомненное с самого начала. Что касается внешности, то у нее не было ни шерсти, ни рогов, ни когтей, и вряд ли она была возможна при температуре горящей серы, скорее, при повышенном душном солнечном тепле, которое само по себе было бы вполне приемлемо. У нее, как уже сказано, не было шерсти, да и вообще она отличалась мрачно сверкающей гладкостью, более напоминающей асфальт. Ее тело было голым, она была пропорционально сложена, примерно в полтора человеческих роста, и по большей части пребывала в каменеющем покое, отнюдь не исключающем, впрочем, невероятной гибкости.
Что касается действенности этого странного явления, накрепко приковавшего мое внимание, то, казалось, оно заключалось в безусловной власти, находящей удовольствие в полном бессилии своих жертв. Хотя ни о каком юморе у нее не могло быть и речи, ей, кажется, не чужда была своего рода шутливость, чья соль состояла в том, чтобы надежда ускользнуть от нее пробуждалась и тут же с неукоснительной регулярностью рушилась. То была игра кошки с мышкой; она заранее знала, куда можно от нее спрятаться, но возникало впечатление, будто она сама и дразнила страх мнимыми укрытиями. Зеркала играли в этом огромную роль — именно зеркала, на которые выходишь, а опасность приближается под видом твоего собственного отражения. Круг тоже использовался, обнаруживаясь в своей подлинной форме лишь после того, как долгое время случалось воображать, будто удаляешься от опасности извилистыми путями, и вдруг распознать опасность в самом центре движения. Бесконечные цепочки разнообразнейших переживаний также служили тому, чтобы усилить чувство страха, растущего с быстротой камня, набирающего скорость по мере того, как он падает. Долгое время ты впутывался в другие жуткие процессы, пока тебя снова магнетически не притягивала та же темная фигура, дающая понять, что и здесь она была действующей силой.
Все отдельные картины изгладились, лишь одна наполовину задержалась в моем воспоминании, и я предполагаю, что подобное должно было разыгрываться в Амстердаме. Мне часто снится этот город, где я никогда не был; в темных полосах воды, молчаливо стоящих между старыми домами, присутствует нечто гнетущее. Там я стоял со служащим тайной полиции, с добрым духом, открыто назначенным согласно господствующему порядку, чтобы он защищал меня, а я стоял, полусогнутый, опираясь на парапет узкого моста, и всматривался в длинный ряд прачек, полощущих в тусклых водах холщовое белье. Впрочем, это занятие было лишь притворным; приглядевшись, можно было догадаться, что здесь вершится некое демоническое действо. Напрасно я пытался убедить в этом моего провожатого, которому надлежало принять меры к моему спасению; он усматривал в происходящем лишь внешнюю мирную сторону. Я же видел в этом как злобу врага, угрожающего мне, так и полную невозможность убедить в этом нормальное, бодрствующее сознание, и это бессилие повергало меня в состояние безнадежности, заставляя говорить все быстрее, все настоятельнее, но, как я в отчаянии замечал, мои слова ничего не значили. По мере того как мой голос надрывался, неистовствуя, на лице моего провожатого все явственнее проступало безразличие, а на другой стороне усиливался язвительный смех. Очевидно было, что мне нет спасения…
У снов свои глубины, в их владениях душа расправляет крылья с большей свободой, и они говорят с нами, являя картины, отягощенные значением. Толковать сны — значит улавливать за их изобразительностью скрытый смысл, таящийся в основе как ночи, так и дня. Моя тайная гордость состоит в том, что в математике битв я почуял великолепную грезу, в которую бросилась жизнь, когда ей надоел свет. Потому-то мне и удалось вырвать войну из обывательских зубов, что нелегко в эпоху всеобщей воинской повинности и за что не один бравый парень высказал мне свою благодарность.
Но что было неподдельным в пламенных снах войны, то не умирает и в яви современной жизни. Мы идем по стеклянным почвам, и непрерывно у нас из-под ног поднимаются сны, захлестывая каменные острова наших городов, проникая в самые холодные их округа. Ничто не действительно, но действительность выражается во всем. В завывании бури и в шуме дождя слышен затаенный смысл, а хлопанье двери в уединенном доме настораживает и трезвейшего. В загадочном чувстве головокружения сказывается постоянно сопровождающее нас невидимой тенью сознание угрозы, и Паскаль не без основания замечает, что даже величайший математик, стоящий в совершенно безопасном положении над пропастью, не может избежать этого чувства. Вера в присутствие недобрых сил принадлежит области нашего глубочайшего убеждения, и в мгновения, когда человеку суждено увериться в смертельной болезни, бывает жуткий безжизненный голос, которым он говорит: «Я это знал». И несомненно, в час, когда жизнь меркнет и мы уже на полпути к темнейшим вратам, перед нами появляется маскарадное шествие странно знакомых лиц.
Бесспорно одно: разновидность сознания, сказывающаяся лишь при жизни, да и то определяющая разве что половину ее времени, поскольку как спящий, так и ребенок, а также одурманенный, и поэт, и любящие не участвуют в ней, — такая разновидность сознания предлагает весьма условные ценности. Это похоже на друга в беде, и чем больше мы на это полагаемся, тем менее защищены. Катастрофам внутри цивилизации присуще такое гнетущее воздействие, потому что здесь утрачены все глубинные источники помощи. По мере того как мы пытаемся обезопасить себя от внешних превратностей, — а не в этом ли наивысшее устремление нашего времени? — по мере того как мы растворяем наши связи в юридических отношениях, давая свободу действий индивидууму, мы отсекаем себя от сообществ, дающих нам возможность прийти на помощь самим себе.
Так живет одиночка в городах нашего времени с миллионным населением, в ледяной изоляции. Но так подготавливается и час крысоловов — тех великих волшебников, которым вверены старинные, завораживающие своей жутью мелодии.
Кое-какие сведения о соотношении дурмана и зла содержит следующее соображение: дурман позволяет человеку раскрыть над собой зонт, защищающий во время общения с демоном. Вот почему дурману присуще свойство одновременно возбуждать и вызывать оцепенение. Отсюда на первый взгляд необъяснимое обстоятельство: бывают снадобья, которые усыпляют, но и повышают жизненность в неслыханной мере, что связано с двумя полюсами морального мира.
Потому весьма вероятно, что убийца, упомянутый Толстым, уже находясь в доме, мешкает перед тем, как сделать свое дело, но отбрасывает последние колебания, наспех выкурив папиросу. Ее воздействием, несомненно, один голос приглушается во внутреннем споре, а другой — становится диким и хищным.
Так, проливается особенный свет на применение наркотических средств в медицине, получившее богатое развитие в XIX веке. Читая в эти дни труд барона фон Вайцзекера, маленький оазис, я извлек оттуда указание на то, что в нынешней медицине вовсе не считается абсурдным вопрос, не выражается ли в болезни чувство вины. Под таким углом зрения боль играла бы роль телесной совести, а в ее искусственном приглушении усматривалось бы уклонение от ответственности. Несомненно, мысль о рождении, происходящем под наркозом, заключает в себе нечто в сильной степени беспокоящее. В моем собственном опыте шрапнельная пуля, которую из меня извлекли, признаюсь, против моей воли при полном сознании, связывается со своеобразным ощущением исполненного долга, и, пожалуй, нечто подобное мог бы припомнить о себе каждый. При этом воспоминание о дурмане, доведшем до полного бесчувствия, куда приятнее, чем воспоминание о каких-нибудь излишествах, допущенных под воздействием дурмана, все-таки поддававшихся контролю. Сюда же относится мучительное чувство, возникающее, когда при пробуждении сон истекает, как будто струится между пальцами, не оставляя следов. Человек, придающий ценность своим переживаниям, каковы бы они ни были, и не намеренный оставлять их позади в царстве темноты, расширяет круг своей ответственности.
Но современная гуманность стремится именно сузить этот круг. Отсюда ее оценка дурмана; она ценит его в наркотическом воздействии (хлороформ), она боится возбуждающего, когда течет кровь. Зато всем идеям, которыми она оперирует, присуще нечто наркотическое — таков ее социализм, ее пацифизм, ее восприятие юстиции, преступления, самого общества; всё это вещи, не мыслимые для нее без шор. Вот отчего они глубоко отвратительны тем, кто любит полноту жизни, ее многообразие и пылающую роскошь ее дурманов, — каждому, кто ни за что не отдал бы трагическое сознание и бремя своей ответственности, даже если ее встречают ударами дубин и пушечными ядрами.
Современная гуманность, это поддельное солнце человечности, одинаково удалена от злых и добрых духов, от высот и бездн. Ее путь подобен пути странника, которого серый полог туч защищает от лучей немилосердного света, тогда как пыльный большак отделяет его от подземных вод. Она тоже сон, но сон без красок и образов, один из скучнейших снов, которым когда-либо ты подвергался, сон из тех, которые могут присниться пассажиру трамвая в три часа пополудни. Она вообще для пассажиров трамвая. Невозможно участвовать в ней тому, чью жизнь определяет напряжение, уровень и различие; насколько являешься воителем, верующим или поэтом, мужчиной, женщиной или ребенком, насколько тебе недостает еще полбутылки шампанского.
О немецком пиве сказано много. Его решительный недостаток я вижу в том, что его возбуждающее действие не имеет никакого отношения к наркотическому, и оно вызывает лишь сонливость. Сидячий образ жизни, переливание из пустого в порожнее, корпоративность, немецкая политика, немецкая задушевность, немецкая объективность — одним словом, немецкая сонливость. Солдат, выпивающий пол-литра пива перед атакой, мог бы считаться курьезом.
И среди французов имеются свои омерзительные завсегдатаи кафе, свои Бувары и Пекюше{81}, но путь к злости не размывается там искусственно. Пьющий вино трезвее; так, в Неаполе, где забавно было слушать, как во время войны никто не отважился отменить белый хлеб, ибо за два часа народ уже столпился бы на площадях, в Неаполе я едва ли видел пьяного. Человек, qui boit son vin sec,[37] имеет отношение к революции, представляющей собой попытку жизни во времена истощения раскупорить резервные источники, скрытые в зле. Вот почему страшные речи в Конвенте, где ставкой в игре слов были головы, сегодня еще нельзя читать без сердцебиения, а Национальное собрание 1848 года во всех фолиантах своих сообщений оставило лишь безотказное снотворное, собрав пивные речи немецкого идеализма. Мало что вышло бы, если бы солдаты на марше в Шпандау не поддавали коленом под зад, и с величайшим удовольствием я воображаю мгновение, когда Шопенгауэр{82} указал наилучшую перспективу прусскому лейтенанту, готовившемуся открыть огонь из его дома.
Да, с немецким юмором дело обстоит неплохо, согласно популярному высказыванию, но, на мой вкус, юмор, как его выражает «Фестунгтид» Рейтера, чертовски мало забавен.
Мысль, будто кто бы то ни было, с какой бы то ни было стороны попытался сделать вкусным брюквенный бунт 1918 года, когда типичнейшее изнеможение предпочитало преснейшие наркотики стимуляторам, заключает в себе нечто невыносимое; также и мысль, будто планировать тогда Levée en masse[38] могли только еврейские мозги, заключает в себе нечто постыдное.
Бывают времена, когда единственно забавным становится кровавый юмор, и тогда немецкая желчь бывает востребована. Это, правда, противоречие в самом себе, но след от этого как будто остался в злобных песнях, с которыми в яростном задоре шли в наступление старые ландскнехты: «Швейцарец! В бороду тебе стрельну дерьмом!» Кажется, что пора нам хоть извне предаться любому великолепному парню вроде герцога Альбы{83}, как перенес его на холст Эль Греко{84}, смешав кровь с желчью. В сущности, только буря и натиск внушали нашей молодежи настроение, прорывающее зону, внутри которой понимают шутку, — Шиллер{85}, пока он еще восхищался Карлом Моором, Клингер{86}, чьи герои настолько не умеют себя вести, что охотнее всего зарядили бы собой пистолет и грохнули бы в воздух, позже Граббе{87}, чей герцог Готландский. — одна из лучших пощечин в лицо задушевности. Это следовало бы культивировать так, как в альпийских горах поощряют щитовидную железу, сдабривая соль препаратами йода. Может быть, следовало бы придавать горечь пиву не хмелем, а семенами датуры или мухоморами, чей настой снабжает лапландца зловеще летучими грезами. Таким желанием был подвигнут Ницше, когда он писал Брандесу{88} из Турина, что нужен дух, доводящий немцев до неистовства, и, несомненно, не хватает людей, способных выступить в роли бандерильеро при бое быков, что значит жаловать и жалить ленивого быка остриями, заставляя его двигаться.
Наша надежда почиет на молодых людях, страдающих повышением температуры, когда внутри них — разъедающий зеленый гной омерзения; наша надежда почиет на душах, которым свойственно grandezza,[39] чьи носители, как больные, крадутся среди упорядоченности кормушек. Наша надежда — на восстание, противостоящее господству задушевности, нуждающееся в оружии разрушения, направленном против мира форм, во взрывчатке, чтобы расчистить жизненное пространство для новой иерархии.
Не далее как вчера ночью, когда я гулял по отдаленным улицам восточного квартала, где я живу, мне явилась обособленная картина, суровая в своей героике. Зарешеченное окно в подвал, где помещались машины и где безо всякого человеческого участия со свистом вращался вокруг своей оси чудовищный маховик. Оттуда тянуло теплом дымящегося машинного масла, тогда как слух был восхищен великолепным ходом безотказной, послушной энергии, подкрадывающимся так, как крадется на своих мягких лапах пантера, только добычей при этом был человеческий разум, и всему этому сопутствовало едва уловимое потрескиванье, как будто гладили шерсть черных кошек, и при этом — свистящее гудение стали в воздухе, усыпляющее и одновременно сильно будоражащее. Нечто подобное испытываешь, когда перед тобой двигатель самолета, а в кулаке рычаг газа: отводишь его вперед, и устрашающе рычит сила, порывающая с землей, или когда в ночном экспрессе проносишься сквозь циклопический пейзаж Рура и пламенеющие чепцы доменных печей разгоняют тьму, и в яростном движении чувствуешь: нет ни одного атома, который не был бы в работе. Это холодное исступление, не знающее сытости, в сущности, очень современное в своей игре с материей, чающее игр, прельщающих большей опасностью, и, по-моему, искать ему да искать еще свои подлинные символы. Ибо кто еще с такой последовательностью будет разрушать идиллию, старомодную красивость местностей, задушевность, историческое филистерство, и все это тем решительнее, чем позже наступит пленение новым миром ценностей, встраивающимся в себя.
О ты, змея познания, самая стальная из всего стального, как бы нам тебя зачаровать, иначе ты удавишь нас!
В последние два года я близко общался с летчиками, а осенью прожил несколько недель на аэродроме. Вот хорошее общество, ибо здесь теснится максимум расы, повышенная общность рабочих и солдат, отлитая из доброго металла, интеллект, поставленный на службу, но не без некоторой свободы действий и аристократической непринужденности.
По-настоящему захватывали меня ведущиеся там разговоры о воздушных боях в последние годы войны, и я не упускал случая уточнить любые даты хотя бы ради того, чтобы услышать о множестве исключительных личностей, чья взрывная жизненность разворачивалась в условиях, выпадающих на их долю только однажды.
Снова подтверждалось то, что было мне ясно уже давно, а именно что решающая предпосылка обладания формами жизни, протекающей при наивысшей опасности, — отнюдь не «стальные нервы». Борьба в рамках цивилизации, напротив, предполагает высокую степень чувствительности, и чем глубже втягиваешься в боевое единение над сталью оружия своей физической конституцией, нервно-сангвиническим темпераментом, достигающим метафизической силы, чтобы действовать в пространстве, тем утонченнее осуществляющаяся субстанция и тем страшнее ее энергия.
Так что и при катастрофах вовсе не безразлично, в какой зоне рушится жизнь, ибо ее боевая сила питается изнутри. Оружие ломается, а тело тут как тут; больное тело подвержено давлению нервов, но и нервы можно принудить. Тут важна степень общности: до какой точки жизнь прорастает решениями и где она признает свое поражение. Такое происходит как раз в натурализме, в историческом материализме, в дарвинизме — короче, во всей массе вопросов, задающих тон своей постановкой на исходе девятнадцатого века, когда конфликты не доходят до своего корня, и потому приходится отказываться от заклинания последних доблестей, этих львов, дремлющих в глубине дебрей, и все это говорит о превосходной степени подлости в эпоху, когда болтливые часы нормальности далеко еще не истекли для нас.
Но не об этом, а о нас должна идти речь. То обстоятельство, что среди молодежи кое-кто пытался унимать отказывающие нервы дурманящими снадобьями, бросаясь в объятия неописуемо быстрому саморазрушению, лишь вносит небольшой, но богатый выводами вклад в изучение трагического мира. Великое рискующее сердце, лишенное собственных средств, страшащееся их предательства в час ужаса, уже не чувствуя себя достаточно сильным, призывает на помощь демонов. Таков страх перед страхом — чувство, которого трус, правда, себе не позволяет. При этом слове не могу не вспомнить молодого друга, почти безо всякой военной подготовки, прямо из транспортного поезда попавшего во Фландрии в ночную атаку. В то время как старые солдаты вокруг него давно залегли в укрытии, он, как дитя, шагал по незнакомой, брызжущей огнем местности, а впоследствии признавался, почти в смущении, что его при этом занимала одна мысль: что если залечь «не подобает»? Так он шел вперед, пока его не поверг на землю снаряд, и уже теперь, когда я вижу его в дверях с искалеченным плечом, я испытываю чувство благодарности — за то, что вопреки всему мы живем в эпоху, когда детские мечты не совсем разочаровывают. Неправда, будто Плутарх{89} лгал, Ариост же еще правдивее.
Мысль о воздушном бое, в который человек вовлекался бы под воздействием наркотика, при ближайшем рассмотрении как будто сбивает с толку, но она подтверждает, что жизнь втягивается в совершенно фантастические положения, в пространства настолько чуждые, что их предпочитают замалчивать, и представления о них имеют с ними мало общего. Если уже в нормальных условиях имелось нечто превышающее всякий опыт, как если бы грезу «Тысячи и одной ночи» пронизали все современные энергии, то в них вторглась еще одна, неслыханная греза и, оперируя переживанием фантасмагорического как заранее заданным базисом, вознесла это нечто до новой душевной потенции. Между прочим, явление, таившееся за этой завесой, сотканной временем, издавна возбуждало внимание поэтов; образы Аякса{90}, неистового Роланда, также брата Медардуса{91} и Дон Кихота связаны с ним. Таков способ рассмотрения, совмещающий область сна и область яви, как два прозрачных стекла, наведенных на душевный фокус.
Так, я любил тогда представлять себе возвышенные мечтания человека, который из страха перед страхом облек свои нервы мягкой белой ватой оцепенения и под обманчивой защитой самодеятельного обезболивания, наедине с тысячами образов и мыслей, навеянных дурманом, чертил над облаками свои одинокие круги. Может быть, он даже постреливал с чувством безразличия, когда случалось, если уж так заведено. Возможно, в то мгновение, когда он лежал в траншее при завывании проволоки, ему открывался мир дивных прозрений, и он располагал неограниченным временем, чтобы додумать свои мысли, прежде чем снова выстрелить. Да и, может быть, цепь образов как раз в нем осмысленно замкнулась, и лучи всех мыслей сосредоточились в центре последнего, окончательного завершения, когда снаряд попал в него с той загадочной необходимостью, которой отличается точка, где пересекаются греза, сон и пробуждение в дребезжащем звуке будильника.
Но истинное содержание всех этих жизненных форм, таких однократных, единственных, невозвратимых, даже если действительно был глаз, увидевший, воспринявший, почтивший все это, или это была всего лишь беглая игра, как будто волна прошумела на побережье вечности, а мы все это тем не менее подтверждаем и должны по возможности оценить нашими несовершенными средствами, — все это лишь глубочайшая боль, не угасающая за этими представлениями.
Но мы все-таки обязаны сказать вместе с полевым капитаном Берналем Диасом, верным спутником Кортеса в удивительном пути через Мексику: кому, как не нам поведать обо всем пережитом здесь, ибо горы и облака на это не способны, хоть и видят всё.
В эти дни я случайно завязал знакомство с «Философией будуара» маркиза де Сада{92}. Это дух, вычитавший из своего Руссо{93} свою собственную последовательность, и напудренная, в папильотках, проза Кребийона, Кувре и Лакло относится к этой прозе так, как щегольская шпага кавалера — к широкому топору, обезглавившему его во время септембризад. Это земляной волк, с воем рыщущий по свалкам в своей непросыхающей липкой шкуре, всегда готовый наброситься на мясо, а пока подлизывающий кровь, пожирающий кал и падаль. Питье из красных кубков, как морская вода, от которой жажда еще неутолимее.
Поистине о многом говорит сама техника письма. Слова и фразы разрываются в клочья посредством тире, доводящих язык до удушья, чтобы он, надрываясь, хрипел и стонал; отсюда же при обозначении действий и вещей непрерывное нагнетание синонимов, которые явно и алчно нащупываются, — язык жгучими шипами впивается в мясо; отсюда же кавычки, при посредстве которых каждое слово выдается за похабное, так что предполагается безусловное соучастие читателя и автора в одном и том же преступлении; отсюда же манера среди обыденнейших разглагольствований говорить вдруг «невыразимые», вместо того чтобы сказать «штаны», придавая сценам свирепейшего насилия осязаемую наглядность нарочито внезапным чирканьем чопорности.
Некоторое время назад я случайно распознал поучительное missing link,[40] любопытную переходящую формацию: почти уже никому не известный, давнишний роман Дюлорана «Кум Матьё, или Распутство человеческого духа»; автор умер в тюрьме, куда попал за сочинение атеистических книг. В этом романе выступает жуткий патер Иоганн, и в нем добродетель, исповедуемая Руссо, уже с полной отчетливостью вычленяет из себя то скотство, которое скрыто в ней как одно из основных ее качеств. Мне приятно, что, прочитав «Confessions»[41] очень рано, еще до войны, я воспринял ее внутренним чувством, как она есть: как постыдную книгу.
Но маркиз де Сад не постыден, он преступен. Потому и для чтения он куда более пригоден, чем Руссо. Жизнь представлена у него, правда, в ненормальном и крайне отвратительном проявлении, но все-таки с когтями, с рогами, с клыками для борьбы. Не отрекаясь от себя в своем отродье, она изображает сама себя и в дьявольском одиночестве требует закона против себя самой. Здесь кроется причина, по которой анархист мне гораздо симпатичнее коммуниста: соотношение между ними весьма напоминает соотношение между маркизом де Садом и Руссо. Точно так же преступник, и прежде всего прирожденный, симпатичнее нищего.
Кто принимает героическое мировоззрение как обязывающее, тот не может не чувствовать, что боль, причиняемая насилием, переносится легче, чем боль, вызванная отравленным оружием сострадания. Преступник — человек, объявляющий войну; ну, хорошо, он сам ничуть не удивлен, когда с ним поступают по обычаю войны, ибо такое последствие уже заключалось в его предпосылках и тем более само собой разумелось, если он был злобен от природы, а не принадлежал к мелким буржуазным воришкам по случаю, которых производит обстоятельство и которые также случайно могли бы остаться честными. Бывает и неумолимая позиция, по-человечески куда более близкая преступнику, чем современная гуманность; в своем исследовании о процессе Жиля де Рэ{94} Гюисманс подчеркнул это с непревзойденным совершенством, назвав ее белым пламенем средневековой любви.
Соответственно можно отозваться о позиции анархиста, но не о коммунизме, не о немецком коммунизме, таящем в себе гораздо меньшую примесь анархии, чем, например, русский коммунизм; немецкий коммунизм мелкобуржуазен до крайности, акционерное общество в стиле дачно-садового товарищества, чей основной капитал — боль, чьи реакции, чья цель — не уничтожение, а особая скучнейшая форма эксплуатации существующего порядка.
На этот порядок посягают не как на качество, о чем следовало бы говорить немедленно и по поводу любого возможного порядка, а лишь в отношении одной из его количественных особенностей, так что каждый маховик по-прежнему крутится, а в существенном ничего не меняется, о чем и подумать было бы нелепо. Этому соответствует позиция, хотя и не отказывающаяся, по меньшей мере, от военной тактики и применения силы, но основой подобных действий считающая не нужду в них, совершенно независимую от внешних вещей, а страдание и сострадание, к тому же все еще относящиеся лишь к материальным условиям.
Поэтому совершенно невозможно, чтобы вместо интеллигенции в коммунизм устремились ведущие интеллекты расы, ибо коммунизм проистекает от угнетения, а не от великолепия личности, — в то же мгновение, когда подобное произошло бы, от коммунизма осталось бы одно название. Ибо интеллекты такого рода не способны к согласию в чисто материальном слое. Также и страдания не играют для них решающей роли; они не боятся страданий — они взыскуют их. Кроме того, им невозможно объяснить, почему недостойное состояние перестает быть недостойным с того момента, когда его начинают лучше оплачивать. Они, пожалуй, почувствуют, что в этом случае должна выступить воля к фундаментальнейшему, качественному перевороту, который, правда, воспринимается как необходимый далеко не всякой душой и не может быть произведен нищими, то есть натурами, чья настроенность зависит от денег.
Напротив, анархист явно выбивается из любого порядка; он атакует его не как отдельную, замкнутую в себе, зараженную клетку; он выявляет отношение самобытного, борющегося организма. Это отношение отличается куда более чистой, необходимейшей природой. Вот и получается, что коммунист должен ждать, когда общество дозреет, чтобы достаться ему в качестве добычи, и только в обществе, только en masse, он может эту добычу использовать. Иными словами, коммунизм совершенно не способен к борьбе против общества, так как оно принадлежит к системе его воззрений. Коммунизм — не восстание против общества, а его последний скучнейший триумф.
Не таков анархизм, избирающий каждого в отдельности со всеми своими последствиями. Для анархизма нет золотого века, чей единственный доход — предварительное взыскание податей, идущих на оплату агитации. Каждый в отдельности, насколько он решительно уничтожил общество в себе самом, сразу же может перейти к тому, чтобы распространить уничтожение на внешнюю фактуру общества, но тогда он все же не совсем презирал бы это общество, связанный с ним хотя бы в такой форме, ибо он предпочитает вдали, среди первобытных местностей, как разбойник, или в герметической замкнутости комнаты в большом городе, как мыслитель и мечтатель, возвести свою волю в ранг абсолютной инстанции.
Вот почему коммунизм как явление общественной природы обречен довольствоваться представительством общественного тела, партии, и все силы, остающиеся вне, для него пропадают, тогда как анархизм не нуждается в таком представительстве. Его деятельность концентрируется тем успешнее, чем уединеннее, независимее, изолированнее происходит она в отдельной личности. Весьма примечательно, что́ сказал об этом Ставрогин. Эта деятельность пересекает место, которое я называю точкой магического нуля, точку, которую мы все пройдем, в которой одновременно ничто и всё. Эта деятельность осуществляется сегодня очень многими, во всех станах, слоях и партиях, разрозненными силами, братством враждующих, в котором никто не знает другого, но каждый знает сигналы этого братства. Мы живем в странное время.
«Но что, черт возьми, — говорил я уже тому или иному приличному парню, уверившему себя, будто в пустом кошельке должно заключаться притязание на высшую человечность, — что, черт возьми, у нас общего с грязным бельем черни?» Не бывает сообщества недовольных, и всякое недовольство стоит столько же, сколько стоит то, против чего оно направлено. С людьми, которые видят лишь барьеры между классами, плохо идти на риск. Человек, обладающий рангом, предпочтет злое общество дурному обществу, ибо ранг и ценность совпадают лишь в трагическом, а не в социальном мире, где роль ценности отходит к числу.
По этой причине решение анархиста Карла Моора исключительно человечно, а решение социалиста Карла Маркса лишь гуманитарно, как и вообще «Буря и натиск» — отраднейшая эпоха, ибо здесь немец обнаруживает свои редчайшие качества, показывая, что и ему порядок может однажды наскучить. Правда, тогда, поскольку добром и злом правит сердце, переходят все границы, — границы, которые рассудок лишь выравнивает.
Такой оценке, как сказано, соответствует и то, что я предпочитаю преступные книги постыдным и одобрю скорее преступное деяние, чем постыдное, скорее убийство, чем предательство. Как постыдные я примечательным образом очень рано воспринял известные пассажи «Contrat social»,[42] которыми прельщаются неискушенные сердца, и, я полагаю, первая ласточка, о которой говорит Сент-Бёв{95}; предваряет пасмурное лето. Меня всегда удивляло, что молодые люди часто с такой уверенностью отвергают сложные явления, прежде чем окрепнет их сознание, но вкус в конце концов предшествует суждению.
Что постыдно и о чем так бесконечно расходятся мнения, я, собственно, установил раньше, чем кажется, и вкус позволил мне установить это быстрее и надежнее, чем я мог бы уяснить сегодня. Правда, и когда пьешь, очень быстро чувствуешь, что напиток невыносим, и это отвращение лишь гораздо позже подтверждается последующим химическим анализом.
Держу пари, истинный друг книг, надежный и невидимый спутник поэта — тот, кто не разучился воспринимать с дикостью, на которую мы способны лишь в шестнадцать лет, кому знакомо физическое чувство, когда сердце отвергает то, что ему отвратительно. Не знакомо ли ему то мгновение, когда, прочитав определенные места, откладываешь книгу в сторону с чувством, что дальше читать невозможно, прежде чем переведешь дух, прежде чем как-нибудь сосредоточишься? Не с этим ли чувством, которое обращается непосредственно к автору: «Это, это мучительное, это унижение, как ты мог меня этому подвергнуть?»
Что Гектор{96} убит, что его тело волочится по песку, это еще можно перенести, но даже Гомеру не прощаешь, когда он позволяет трижды постыдно гнать его вокруг городской стены. Ибо сострадание — это тень, которую сердце не решается отбросить на сияющий образ героя, это оскорбление, которого не хочется ему нанести, — ему, чье крушение и гибель могут растрогать и опечалить, но тайная гордость за него останется. Конечно, и герой подвержен приступам пошлости, как пятна бывают и на солнце, но мы требуем от него и от его поэта, чтобы он их скрывал. Мы требуем от него, как от высшего символа жизни, также и высшего благородства, присущего этой жизни, ибо даже животное, когда оно затравлено, когда на него нападает смертельная слабость, когда оно чувствует, что должно умереть, не сопротивляясь, и оно тогда отступает в темноту.
И самоубийца, вооружающийся для своего намерения, часто ищет глубочайшую скрытость в мрачных глубинах воды или в густейшей тени лесов, и я склонен полагать, что самоубийство предпочтительнее в ночной темноте, а не при дневном свете. Это проистекает от стыда, расположенного по ту сторону человеческого сознания, в слое, имеющем для человека более тайную, насущнейшую обязательность. Ибо, поскольку после смерти сознание угасает, дальнейшая судьба тела, в которое оно облекалось, должна быть ему безразлична. Но так ни в коем случае не происходит, и склонность самоубийцы убрать от света свои останки соответствует желанию скрыть от существеннейшего глаза позорный вид, выдающий жизнь, которая не доросла до бремени своей ответственности и ползет к своему кресту, бросая самое себя. Потому самоубийство Свидригайлова, этого весьма примечательного персонажа в «Раскольникове», представляет собой крайнюю степень русского бесстыдства.
Что это так, отчетливее всего подтверждает в своей высшей, не доступной нам стоической форме самоубийство, известное древним и совершавшееся как раз при всех. Здесь, в случае Сенеки{97} и Петрония, жизнь и в последнее мгновение высоко держала свой стяг, оставалась во всеоружии, принимала свое призвание, и смерть выступала не как угасание воли, а как строгий, решающий, волевой акт. Потому также любили умирать в сознании, медленно, вскрывая себе вены и на время снова их перевязывая. Свидетелей терпели и даже звали их, так как не было нужды бояться, что запятнает сострадание, ибо не предлагалось никакого постыдного зрелища, а, напротив, имела место позиция, уместная по отношению к печали, участию, даже к восхищению.
Подобным же образом дело обстоит с японским харакири; жизнь этим актом не обесчещена, а, как раз напротив, бесчестию, причиненному самому себе или нанесенному извне, противопоставляется его неприятие, острейший из всех доступных способов его отвержения. Здесь жизнь отбрасывает отдельное тело, свидетельствуя, что необходимо искупление и что чувство чистоты не утрачено. Тем не менее в этом есть что-то непостижимое для нас, ценящих добровольную смерть, когда в ней видна высшая степень активной энергии, как у Винкельрида{98}, пронзающего себе грудь связкой копий, или у стрелка Клинке, взрывающего себя, чтобы пробить брешь.
В этом кроются намеки на причину, по которой, как я полагаю, казни должны совершаться в присутствии многочисленнейших свидетелей, по крайней мере у народов, чье чувство вины еще не изглажено счетной машиной современной цивилизации. Ибо даже если здесь речь идет о наказании, пусть даже заслуженном, то в существенном, то есть внутри жизни с ее магической общностью, совершается искупление, а именно искупление бесчестия, нанесенного преступником своей жертве, — не самому себе и даже не обществу, а человеческому достоинству вообще. Поскольку в этом достоинстве, в этом героическом ядре жизни участвует каждый, оскорблением, нанесенным ему, нанесено оскорбление каждому. Так что топор поражает не столько преступника, чье индивидуальное сознание гаснет в момент, когда катится его голова, и он скорее объект, чем субъект искупления, топор поражает всех остальных. Ибо как преступление в реальном мире определяется не самим злодеянием с его последствиями, а посягательством на высшую закономерность, так существенна не смерть преступника сама по себе, а эта закономерность, восстанавливаемая через нее. Так, один из идеальных образов совершенного мира — преступник, сам себя приговаривающий к смерти, чтобы его братья не утратили веры.
Это происходит в истинной драме, где высшее прозрение поэта выносит приговор его собственной плоти и крови и он сам же приводит этот приговор в исполнение. Ничем иным, как этим, объясняются загадочные самообвинения в колдовстве, дошедшие до нас из времен Средневековья. Они были вызваны чувством людей, считавших свое зло ходячим оскорблением Богу и признававших втайне творимое ими столь ужасным, что сожжение своего телесного образа представлялось им единственной возможностью не утратить навеки своего участия в Божественном достоинстве.
Вот где затерялись мы! Ибо в этом пункте следует задаться вопросами, могущими лишить нас нашего последнего, сомнительного притязания на цивилизованность. Поспешим признать, что наше время в совершенном праве пустить в ход все свои средства, всю массу проницательности, доступной прессе, в игре против смертной казни. И действительно, если утрачена вера в глубинную вину, преступление остается как проблема, решаемая средствами логики и психологии. Тогда мы в состоянии доказать, что преступление основывается на ненормальности, на болезни или на социальных предпосылках. И здесь преступлением затронут каждый в отдельности, и здесь лезвие топора поражает каждого, но врезается оно уже не во внутреннее и сверхличное, а во внешнее, исключительно личное недоразумение. Можно было бы сказать, что общность оподлилась; но можно также сказать, что нет больше смысла приносить жертвы, от которых осталась только боль как форма, а не содержание в его значении. Гуманность права, когда она экономно обращается с индивидуальной жизнью, но не потому, что в этом драгоценнейшее, а потому, что драгоценнейшее то, что ей осталось.
Но я возвращаюсь к другу книг, к невидимому спутнику поэта, и надеюсь, что он еще не утратил участия во внутренней героической жизни, в жизни воинов и верующих, или хотя бы желает в ней участвовать. Это мир, открываемый искусством, когда оно прорывается к горячим источникам воли, и об этом напряжении говорит Бодлер:
Вот, Господи, Твоя небесная опека,
Которая в себя велит нам верить впредь;
Вздох пламенеющий от века и до века,
Чтоб вечности Твоей достичь — и умереть.
Мы видели, как самоубийца вооружается, осознав, что поруган героический характер жизни. Мы видели, что злодеяние во времена веры глубже потрясает чувство, ибо оно уничтожает образ высшей жизни в злодее и ставит общую жизнь под вопрос. Подобному потрясению поэт может подвергнуть своего друга, который предается ему, беззащитный, предстает ему с открытым сердцем. Это, между прочим, превращает иронию, окрашивающую сегодня три четверти наших книг, в недостойное поэта средство, так как она, против кого ни была бы направлена, всегда задевает читателя. Ибо существо ее в том, что она возбуждает чувство, признаваемое рассудком, сопровождающим его, за предельное и наигранное. Она словно предает сердце рассудку, а юмор, наоборот, предлагает шутку, как фасетку, которой сердце пользуется, как зеркалом.
То, что ощущается как постыдное, бывает, как сказано, бесконечно разнообразным. Во всяком случае, откладывая книгу в сторону, когда что-то в нас возмутилось, мы в то же мгновение можем установить, что это произошло, так как жизнь завела нас в положение, представляющееся нашему чувству недостойным. А что считать недостойным, зависит от особенностей оценки. Так, деловитая трезвость бывает неприятно поражена в местах, поднимающихся до пафоса или до лирической проникновенности, так как здесь оскорблено чувство реальности. Жан Поль{99} подвергает читателя с таким характером настоящей пытке. А героическому характеру, чью сторону мы здесь принимаем, позиция Руссо предлагает совершенно непреодолимые препятствия, ибо в глазах подобного читателя для изгибов низменной души степень откровенности, с которой они описываются, не являются нравственным эквивалентом.
Что общего у обнажения с вооружением? Если мы хотим ощутить трепет сердца в его тончайших фибриллах, мы требуем, чтобы оно было защищено тройной броней. Потому-то для нас и совершенно невыносимо все, что пишут русские, и ни лунатическая тонкость проникновения, ни его непреклонность не могут примирить нас с тем, как с тела срывают последние лохмотья, лоскут за лоскутом, пока обнаружится все его убожество. Здесь, конечно, идет речь только об основной оценке, о признании и отвержении постижимого характера, что не имеет ничего общего с пластикой и все-таки может быть воспринято даже наивным чувством. Жалкий народ униженных и оскорбленных — это выступление против всего, что возвышенно и что никогда не опустилось бы до того, чтобы терпеть унижение и оскорбление. Здесь же все подползает, попадается на глаза, чтобы вынудить взгляд позорного соучастия. Как деловито и с какой нечистоплотной теплотой начинает все это разоблачаться, как только останешься с ним наедине, и с каким искусством оно подвергает жесточайшей пытке как раз благороднейшие сердца! Здесь утешает сказка о волшебнике, который, чтобы раскрылась внутренняя сокровищница, должен был противостоять череде обманчивых призраков и последний из них явился ему в образе его собственной матери, чтобы он изрубил ее на куски своим мечом. Наши образы располагаются в дальних сверкающих далях, где чужие печати больше недействительны, и путь к нашим тайным братствам ведет через другие страдания. У нашего креста крепкий стержень и перекладина, выкованная из дважды отшлифованного железа.
Прошли времена, когда книги — причем не худшие! — сжигал палач. Такое сожжение может быть произведено сегодня лишь в сердце, которое должно отважиться на многое. Как далеко ни заходит чуждое в своих поползновениях, уподобиться бы нам в наших чувствах хоть бредовым черным тараканам на кухне, голым, зябнущим и все-таки деловитым в своих темных уголках среди отбросов жизни.
И все-таки бесчестие, грозящее здесь героическому характеру, ставящее под вопрос его символы, гораздо опаснее, чем то другое, уже давно выдвинувшее свои дозоры в наше пространство и все еще господствующее на нашей территории как последнее, бесстыднейшее подобие натурализма. Позорное соучастие, которым душа должна прельститься, распространяется, однако, не на ее затененнейшие клети, а на слои, побудившие Якова Бёме сказать о человеке, что он уже при жизни наполовину состоит из мертвого, а это не является столь решающим, и душе грозит куда меньшая опасность, даже если она временами поддается такому искушению.
Но кто ввязывается в язык, подсказывающий, будто общество — решающая общность, что искупление возможно в социальном и что рассудок, приверженный материи, может пронизать жизнь искрящимся светом, как отшлифованное стекло, кто во все это ввяжется, тот не отдает себе отчета в том, что он ведет увлекательное изучение форм, изящнейших, секретнейших оттисков жизни, отказываясь при этом от ее нежного действенного ядра; он ищет понимания, ограничивающегося мертвыми составными частями этой жизни, как фотография вопреки обманчивому сходству может схватывать лишь знаки, хоронящие бытие в безжизненном. Таково взаимопонимание в низшем слое, когда весело переглядываются над трупом, разделанным по всем правилам анатомии. Это взаимопонимание в том, что найдено во внутренностях чрева и мозга, а еще более в том, что там не найдено. Здесь-то и чувствуется или не чувствуется стыд, поскольку у неудовлетворенности много разных ступеней.
Ах, не без горечи перелистал я недавно книгу, открывшую мне, что даже там, снаружи, где с бо́льшим основанием, чем у нас, могли бы пользоваться метром-эталоном цивилизации, даже там среди молодежи жива еще более глубокая неудовлетворенность и больнее кусающий стыд. Это Жорж Бернанос{100}, верующий, воинствующий дух, в чьем романе «Под солнцем Сатаны» встречаются места, подобные следующему: «Молодежь, видевшая, как на войне самый благочестивый, самый страстный поэт Бог валяется на соломе, с отвращением отворачивается от кресел, в которых сверхсмышленые ухаживали за своими ногтями… те, кто больше ни на что не надеется на этом свете, кроме как наложить своего обстоятельного, бьющего в нос дерьма во все источники духа, откуда несчастные хотели бы пить».
Так что то невыносимое мгновение, которое я хотел подсунуть идеальному читателю, бывает вызвано возмущением против позорного соучастия, которое поэт накликает предметом, предназначенным для развлечения. Такое возмущение часто бывает направлено против положений, в отношении которых было бы допустимо чистое, бездеятельное сострадание, отвратительное тем не менее в своей основе для героического человека, который скорее, как апостол Петр, отсечет кому-нибудь ухо, чем, не сопротивляясь, позволит совершаться бесчестию. Сострадание неуместно в трагическом мире, на сцене, где души борются, поэтому Гомер, на мгновение представив Гектора как предмет сострадания, спешит вернуть ему его ранг согласно трагическому порядку, заставляя его пасть. Так или иначе, сегодня следует неустанно подчеркивать, что страдание — высокая необходимость для души, аристократическое состояние, которому нельзя помочь извне. Герой, скорее, тот, кто преодолением и самопреодолением оказывает помощь всем другим, ибо он запускает в мир идею свободы и приносит самого себя ей в жертву, и этот опыт, этот «пламенеющий вздох», вверен сердцу поэта.
Здесь обнаруживается различие в рангах между трагическим и социальным миром, в котором страдание обусловлено внешними отношениями и потому ожидается его преодоление извне. Там внешнее не выражение и средство, а суть и цель. Это делает социальную драму противоречием в себе самой, так как в ней не трагическая, а гуманитарная и цивилизационная задача решается трагическими средствами и физическое страдание возводится в ранг душевной нужды. Но в задачу поэта не входит решение вопросов, которые гораздо лучше и проще решать парламентам и политическим партиям, юристам, медикам и национал-экономистам.
Но еще значительнее, чем то, что движет читателем в определенное мгновение, а именно чувство бесчестия, еще значительнее то, что в нем творится, — и это может быть совсем не так маловажно. Со стороны мы видели, как он отложил книгу, чтобы прервать мучительную навязчивость. То, что теперь происходит, напоминает усилие, знакомое каждому по миру снов. И здесь прорываются часто весьма мучительные представления, которые в своей наготе неизбежны и не могут не быть допущены в большое общество. От этого беспомощного состояния избавляет лишь одно средство, неминуемое в своей необходимости для человека, а именно воля к пробуждению. Она объявляется, ставя под вопрос действительность переживания, и торжествует, оставляя позади себя сновидение, как призрак или даже как предмет осмеяния.
Совершенно подобным образом поступает читатель, как я полагаю, того же склада, что и Дон Кихот, словно рассекающий при чтении воздух мечом. Он видит своего героя, то есть самого себя, поставленного автором в одно из положений, когда человек чувствует: с него заживо сдирают кожу. Что может быть естественнее, если он, чтобы избежать подобного мучения, становится на вышеупомянутый путь сновидца? Он начинает сомневаться в действительности своего переживания и к собственному успокоению открывает, что все это, в сущности, лишь на бумаге и, по всей вероятности, высижено каким-нибудь чудаком, а при такой предпосылке из него можно извлечь другие, по-настоящему забавные страницы. После того как читатель соберется с мыслями, переведет дух, может быть, съест яблоко, он, пожалуй, будет в состоянии снова взять книгу и теперь с куда меньшей наивностью участвовать в дальнейших событиях. Так он с двойными процентами отплатит поэту за его посягательство, поскольку поэт претендовал не только на действительность, но и на ее высшую, обязательнейшую форму, обоснованную идеей. Может быть, стоит заметить, что нашего читателя смутил не выпад против плоских реальностей обывательского мира, а только погрешность против магической внутренней гармонии жизни и против ее ценностей, воспринимаемых как насущные. И несомненно, самые смелые, самые рискованные песни Ариоста бесконечно действительнее, чем любой реалистический роман.
Теперь, когда при этом размышлении я намерен окончательно распроститься с моим читателем, мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. Он — человек, которого вместе с Кантом смутило бы несоответствие эмпирического характера интеллигибельному{101}, человек, которому вместе с Шопенгауэром как чистому субъекту познания соразмерен лишь объект как идея{102}, человек, который вместе с Гегелем{103} полагает единство идеи и бытия, для которого вместе с Фихте{104} мир — лишь материал для героической воли и которого вместе с Ницше восхищает решительный выход за пределы только человеческого. Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение, и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков.
О ты, одинокий читатель, жаждущий общества героев! Ты узна́ешь часы, когда перелистаешь рискованнейшую книгу в мире, книгу, которую ты написал своей кровью и чтение которой называют воспоминанием. Наверняка в ней, как мы все, ты наткнешься на слабые места, — на места, которые предпочел бы не писать, так как и ты позволил низости водрузить свой стяг на какой-нибудь стене, рассчитанной на твою защиту. И поскольку ты — твой собственный автор, тебя вдвойне обожжет то, что тебя могло оставить твое собственное притязание на действительность, заключающуюся лишь в идее и подвиге, сообразном ей. Здесь ты будешь причастен тому плодотворному страданию, которому нельзя помочь извне, той неудовлетворенности, которая из себя самой извлекает единственно решающую помощь.
Может быть, и с этим твоим временем, чье здание ты сочтешь достойным быть принесенным в жертву новым чертежам, ты поступишь, как с одной из тех книг, над которыми ты закрывал глаза, откладывая книгу в сторону, чтобы потом снова взять ее и прослеживать без внутреннего участия, пока не закончишь последнюю главу. Ибо, я знаю тебя, ты принадлежишь к той молодежи, в чьем сердце это время давно узнало приговор себе и все-таки страдальчески преследует свои беглые картины, как позорный сон, радующий лишь недостойных. Только от мощи и пыла твоей воли к пробуждению зависит длительность этой обманчивой действительности.
Для меня олицетворение идеи знатности — один из тех юных солдат последнего военного года, которые променяли школьный портфель на винтовку. Его фигура почти исчезала под перегруженным ранцем. Вид этого благородного юноши, тащившего ночью сквозь дождь и огонь, сквозь темноту, незадолго до своей смерти, молча и храбро, два больших ящика с боеприпасами, слишком тяжелые для него, принадлежит к плодотворным картинам, сохранившимся в моей памяти.
Бывает биение больших сердец, которыми движет сознание одинокой ответственности, взваливающей на себя тяжелейшее бремя, и хочется спасти людей, когда видишь, как они не щадят себя. Примиряет с этим лишь одно: пламенная мечта, преимущество юности, гордая, потаенная дичь, выходящая перед восходом солнца на прогалины души. Здесь тихим богослужением поминают их, безымянных, пропавших без вести. В эти мгновения верующего, героического созвучия с миром человек вступает в скрытое братство, в тот высший круг жизни, который поддерживается духовным хлебом жертвы. Чтобы устоял этот лимб, чтобы производился огненный воздух, в котором нуждается дыхание души, необходимо, чтобы постоянно ночью и днем одиноко умирали. В часы, когда шевелятся внутренние крыла молодежи, когда она из окон своих чердаков устремляет свой взор над домами лавочников, она должна верить, что там, на границах неведомого, на ничьей земле охраняется каждый стяг и заняты все посты. У нее должно быть чувство принадлежности к армии, чувство судьбы, чтобы оставаться в резерве и в наивысшей боевой готовности.
К наиболее опасным сомнениям становления, особенно в эпоху, когда низость гримируется маской высшей человечности, относится сомнение в том, что мечты — это действительность, сомнение в том, что есть зона, где оценки более смелой, более возвышенной жизни сохраняют свою незыблемость, короче говоря, сомнение в том, что еще есть люди. Тут подступает искуситель с внушением, приписывающим душе низшую степень действительности, ибо даже если мужество может многое преодолеть, оно гибнет в себе самом, когда его первая головня угасает в безвоздушном пространстве.
Вот где начинается задача и ответственность поэта, ибо ему открыта действительность круга, которому принадлежит личность как точка его периферии. Там, где каждый сам по себе залегает в обороне, поэт видит непрерывный фронт. Это его голос среди всеобщего смятения подает весть о высшем сплочении и, подобно связному в ночи, успокаивает сердце в его заброшенности предстоящим воссоединением. Так, несравненное восхищение, которое испытывают при чтении лишь совсем молодые люди, покоится прежде всего на том, что они видят, как подтверждается непререкаемость их сокровеннейших оценок. «Стало быть, все это есть», — сообщение этого чувства значит для робинзонов наших больших городов не меньше, чем отпечаток человеческой ноги, найденный настоящим Робинзоном на побережье своего острова. Это значит, что люди есть.
Только с такой точки зрения, как выражение глубочайшей, решительнейшей внутренней иерархии, кажется мне плодотворным культ Неизвестного Солдата{105}, которого я представляю себе в образе того молодого бойца. Луч белого пламени, бьющий сквозь асфальт, должен быть для молодежи, которая приветствует его, символом, возвещающим, что среди нас еще не умерла божественная искра, что есть сердца, чувствующие потребность в последнем очищении, в очищении пламенем, и что товарищество этих сердец — единственное, к чему стоит стремиться.