ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ{106}

РЕВОЛЮЦИЯ{107}

Кто не старается сначала увидеть силу и только потом ее особое проявление, тот вскоре запутывается в бесчисленных противоречиях, господствующих над нашей мгновенной постановкой вопроса. В особенности человек нации стремится, преодолевая личные чувства и точки зрения, найти подлинный смысл, ибо он хочет целого, а не части. Только в достаточной степени расширив постановку вопроса, можно надеяться, что постигнешь всеобщую связь, иначе остаешься при частичных истинах и партийных премудростях.

Но чем ближе подходишь к моменту исторического времени, тем труднее найти нужную дистанцию и сохранить беспристрастность. Это происходит с нами при рассмотрении революции, или явления, которое у нас так называется. Распространенный образ — удар кинжала, нанесенный сзади, жертвой которого пала действующая армия. Этот образ, говоря вместе с Марксом{108}, исключительно театральный; он восходит к воззрению, будто историю делают личности, а не высшая сила, так что слишком много чести оказывается единичному. И революционер придерживается убеждения, что это он положил конец войне, видя в ней преступление. Но если вряд ли возможно «делать» войну, столь же невозможно ее закончить. Война заканчивается в момент, когда судьба отказалась проявлять в такой форме свои великие силовые потоки, не раньше и не позже, и как в апогее войны человек был всего лишь одним из выражений высшей воли, так ничем другим не бывает он и при ее конце.

«Театральное понимание» ведет к неразрешимым противоречиям. Взглянем на экипаж военного корабля. В начале войны мы видим отборную команду, вооруженную всеми средствами мощи, отважную, сильную, обученную, вдохновленную войной, одушевленную империалистической волей, которой нельзя пожелать лучших орудий. Наступает великая проба сил, и эти люди, от адмирала до последнего кочегара, показывают, что цель им по плечу. И как раз здесь, на море, где техника проявляется в своих последних изощреннейших формах, допускающих невозможную на твердой земле концентрацию, когда воюют сплоченно, не рассеянные по отдельным воронкам от гранат, бывают моменты, когда идея войны выступает в своей чистоте и благородстве с великолепной романтикой. Подвиги совершаются тогда, когда, кажется, действует не сам человек, а кристально ясная идея, подвиги, равные достижениям любой великой прошлой эпохи, заносимые в историю как твердое завоевание для будущего, еще способного ценить отвагу и мужество. Мы никогда не перестанем гордиться тем, что у нас было не прославленным исключением, а правилом, когда тонущий корабль погибал с криками «ура!» и развевающимся флагом и когда каждый в отдельности уже смотрел прямо в темные глазницы смерти. Мы никогда не можем читать без возвышающего чувства в груди о той битве, когда команда, уже полузастывшая в ледяной воде, воодушевленно пела песни и когда корабли, испещренные пробоинами от снарядов, уже с винтами в воздухе, готовились к торпедной атаке, чтобы по крайней мере достойно держаться перед потоплением. Все это воздействует на нас, как настоящее сказание.

Недавно появился труд главного морского штаба о войне в Северном море. Труд написан в трезвом деловом стиле, свойственном морским офицерам, но именно в таком стиле проступает с особой отчетливостью героическая сторона современного человека. Но, быть может, кое-кому среди тех, кто охотно читает о смелых людях и их подвигах, приходила в голову мысль: где были эти героические экипажи в 1918 году, когда все рухнуло? Возможно ли, мыслимо ли, что такие люди на мачтах таких кораблей подняли красный флаг революции? И где на самом деле были сердца этих людей — там ли, где громящими ударами их снарядов была сокрушена эскадра английских крейсеров, или там, где провозглашалось: мир, свобода, хлеб? Иначе говоря, как могли эти храбрые люди оказаться такими мерзавцами?

И тут начинаются рассуждения, знакомые нам по бесконечным горячим спорам, когда силятся объяснить якобы непостижимое внешними причинами. Выступают против дисциплины в ее формах, принятых у нас, ссылаются на подрывную пропаганду изнутри, а также извне. Обсуждается снабжение с его предпосылками, энергии яичного белка и углеводов связываются с жизненной силой. Говорят, почему дольше держалась действующая армия, не слишком ли стары или не слишком ли молоды офицеры, и везде сообразно с точкой зрения рассуждающего отыскиваются больные места.

Конечно, такие вопросы в высшей степени важны. В них уже бессознательно сказывается воля выступить в лучших, прилежнейших формах перед будущим решением. Но они нащупывают именно формы, а не существенное.

Кто хочет видеть существенное, тот должен думать исторически, то есть во всем, что происходит, видеть нечто необходимое. История не знает ошибок; она знает только то, что было, и это хорошо. Когда в мышлении революционера 1918 года вскрывают ошибку, будто там война понимается не как событие судьбоносного значения, а как некое безумие, легко предотвращаемое интеллектуальными или моральными воззрениями, эту ошибку не следует повторять подобной же установкой по отношению к революции. Да, пора совершенно ясно высказать, несмотря на наверняка превратное понимание: в революции тоже была необходимость. То было необходимое подведение черты под этой войной, но отнюдь не подведение черты под войной вообще. Была ли она достойным явлением, соизмеримым с высшими достижениями самой войны, это другой вопрос, относящийся к области личных толкований. Сначала, однако, следует прояснить существенное.

Бесспорно обстоятельство, что люди, хорошо сражавшиеся на войне, впоследствии также хорошо служили революции, и это не может не изумлять. Здесь не обойтись одними личными вопрошаниями, здесь нужно усилие постигнуть идею. Ибо от людей, умевших умирать под развевающимся флагом, вполне можно было бы ожидать, что даже при самом скудном продовольственном снабжении они сумели бы продержаться еще год. Трудно допустить и внезапное изменение нравственных основ, столь резко выразившееся в том, что храбрые люди от какого-то внешнего побуждения вдруг могли превратиться в мерзавцев. Напротив, мы знаем, что зовем нашим существом или нашим характером нечто, имеющее обыкновение оставаться тем же на протяжении всей жизни. Мы снова и снова допускаем одни и те же ошибки, и наши хорошие стороны также всегда снова сказываются.

Это воззрение исходит из мнения, будто дурное начало проявилось в группе людей, таким образом противопоставивших себя огромному целому. Подобное мнение несостоятельно; нам, скорее, следует усвоить понимание того, что мы все тем или иным способом участвовали в так называемой революции или в личном выражении несем за нее вину, — как те, кто активно проводил ее, «делал», так и все бесчисленные другие, оказывавшие всему этому пассивную поддержку, а к ним относится едва ли не каждый человек нации, переживший эти дни. Исключение составляют немногие; к ним относятся офицеры военного корабля, прикрывшие флаг своими телами, чей подвиг всегда будет вызывать наше высочайшее уважение. Но не много было таких, в ком сохранился столь живой дух, и как раз избраннейшие к ним не принадлежали. Революционными были массы, которые несли по улицам красные флаги, но революционными были также обладатели власти, не велевшие в них стрелять, и еще большой вопрос, чьи действия скорее вели к цели.

То, что завершилось уже в материальной битве, разрушение эпохи, здесь выступило на языке государственной формы. Сила идеи старого рейха угасла не только у тех немногих, кто воображал под красным знаменем, будто делает революцию, но она угасла вообще у большинства. Можно было накрыть изобильнейшие столы, можно было любым мыслимым образом ослабить или ужесточить дисциплину, — ничто не помогло бы, когда часы остановились. Мы могли бы выиграть войну, переворот, быть может, последовал бы другими, невидимыми путями, но он последовал бы — мы видим это из того, что произошло или еще произойдет в государствах-победителях.

Этим объясняется то, что большие города, до которых враг не мог дойти за четыре года, попадали в руки часто до смешного небольшой шайки мятежников без единой капли пролитой крови. Чего не мог добиться целый мир, пока дух был еще силен, осуществили несколько сот человек, когда этого духа больше не было.

Когда ресурс внутренней силы старого рейха был израсходован, достаточно было дуновения, чтобы он рухнул подобно карточному домику. Могут ли помочь любые рассуждения о том, что, если бы мы продержались еще полгода, другие рухнули бы раньше, чем мы? История вынесла свой непререкаемый приговор, перед которым подобные расчеты воспринимаются как нечто детское, когда явлено Невидимое. Если бы мы продержались дольше, значит, больше была бы наша внутренняя сила, а тогда мы, возможно, выиграли бы войну уже на Марне{109}.

Мы должны, хотя такое постижение дается тяжело, удовлетвориться мыслью, что мы еще не созрели для обладания великой империалистической мощью. Ее идея наличествовала у нас, великие начинания были предприняты, выдающиеся достижения свершились. Эти достижения произошли не даром, не напрасно, напрасных достижений не бывает, они еще сегодня действенны во всех отношениях. Но они могли достигнуть лишь того уровня, который соответствовал их внутренней силе.

Так мы угадываем, что силовое поле идеи проходит мимо нас и находит выражение во внешнем проявлении. Пока идея близка и могущественна, она вовлекает отдельного человека и массы в неслыханные деяния, выходя за свои собственные пределы и сообщая таким символам, как слава, честь, отчизна, плодотворную жизненную силу, но как только она угасает, все погружается во тьму. Тогда незначительными и маленькими становятся люди, в которых, казалось, только что воплощалась сама судьба, и вместо чести, долга, жертвы провозглашаются мир, свобода, хлеб.

Для настоящего мужества не может быть сомнения в том, в каком состоянии позиция человека выглядит внушительнее и нравственнее. Только когда за величайшей задачей стоит сам человек, только когда через него говорит высочайшая воля, он мощно возносится над личным и только тогда в его деяниях распознается глубочайшее значение. Так, для нас существенно, чту сделал тот экипаж корабля, когда в нем была жива идея в полной мощи. Тогда каждая минута и каждая секунда обладали решающей ценностью. Что он делал, думал и чувствовал потом, когда великая общность судьбы должна была распасться, так как идея больше ее не соединяла, это не существенно. Те же самые люди кажутся нам значительными, пока они — выражение Величайшего, и они не представляют никакого интереса, когда они ничто другое, кроме как они сами.

В каждом произошло крушение эпохи. Один воспринял его болезненно, как непостижимое вторжение, другой поддакивал ему. Между тем оно стало историей, и мы можем только надеяться, что ростки нового величайшего рейха уже пробиваются. Ибо что такое человек без идеи, мы уже пережили. Во всем томлении нашего времени по вере и чувству обнаруживается эта пустота. Высшее — не формы, которые мы потеряли, а внутренняя сила, и на ее возвращение должна быть направлена наша надежда. Так называемая революция могла разрушить лишь формы, духа она не могла разрушить, ибо в своем существе она была не революцией, а всего лишь внешним знаком крушения.

Для нас важнейшее — не революция государственной формы, а революция души, которая из хаоса творит новые, землеродные формы. К тому же переживание войны означает для нас плодоносную почву, из которой для нас произрастет не отрицание, а новая, более мощная жизнь.

О личном в революции предстоит еще поговорить.

МЕТОД РЕВОЛЮЦИИ{110}

Вопрос о свободе воли снова и снова ставился в течение тысячелетий и сообразно духу времени получал утвердительный или отрицательный ответ. Материалистическая эпоха, из которой мы происходим, должна была по необходимости признавать ее и в самом человеке усматривать подвижный принцип исторического свершения. Кажется, в наши дни в немалой степени переживанием войны вызвано некое внутреннее движение и возникла некая новая установка. Отовсюду нас настигает некое чаянье по углубленной религиозности, желание уверовать в высшие силы; оно сказывается и в оживлении наших старинных церковных общностей вплоть до высокоинтеллектуальных кругов в больших городах, где оно ищет утоления в оккультизме, в спиритизме и прочих диковинных разновидностях. В биологии стараются освободиться от механистических теорий дарвинизма и предпочитают витализм как учение об особой жизненной силе, обладающей своими творческими законами. А Шпенглер{111} в своей «Гибели Абендланда» развернул перед нами мощную картину, на которой культуры, великие жизненные единства мира, прорастают, как растения, цветут и блекнут, вызываемые таинственной движущей волей.

Принять подобное мировоззрение вовсе не значит броситься в объятия бездеятельного фатализма. В отношении к личному уместен, скорее, опыт судьи, который в ответ на попытку убийцы защититься тем, что его неминуемая судьба — убивать, ответил: «А моя судьба — приговорить тебя к смерти». И если мы признаем внутреннюю необходимость революции, то это отнюдь не значит, что мы признаем революционерство и его формы.

Когда мы в великом обрамлении судьбы выходим на маленькую политическую сцену и пытаемся исследовать вопрос вины, мы должны начать с себя. Разделительная линия, которой разрознила народ революция, в отличие от других революций противопоставила друг другу не классы, не сословия, не вероисповедные общности; она противопоставила национального человека ненациональному. Как уже говорилось, и национальный человек несет вину за революцию, поскольку он допустил ее, почти не сопротивляясь. Однако если руководство спасовало уже при первой вспышке восстания, если оно не отважилось использовать с надлежащей остротой всю полноту своих властных полномочий, что мог предпринять отдельный человек, воспитанный к тому же в духе послушания? Не то, в чем революция упрекнула своих священных вождей, было ее великой виной, а ее отношение к самой революции.

Поскольку здесь мы судим с точки зрения фронтовика, его позиция по отношению к революции для нас наиболее существенна.

Человек, вернувшийся на родину после четырех лет ожесточеннейшей борьбы, оставшийся фронтовиком в нашем смысле слова до последнего времени и намеренный оставаться им дальше, живший и воевавший в прочном единении со своими, столкнулся с новым, чуждым натиском городов и не мог понять его. Он, привыкший отказываться от всего, что придает ценность жизни, ради ценностей, более великих и обширных, чем отдельная судьба, не находил себе места в этой разнузданности голого, ненасытного индивидуализма. Типу революционера он сразу начал противостоять как смертельному врагу, но, так как прежнее руководство отказало, он не сразу нашел формы, чтобы дать этой вражде действенное выражение. Также он был вынужден учиться думать в новых понятиях, обрушившихся на него потоком броских слов, чтобы внутренне преодолеть их и обрести стойкость в бешеном коловращении.

Среди таких броских фраз была и нынешняя знаменитая «на почве данных фактов». Если эта фраза означает, что деятельный человек должен считаться с жесткой действительностью и приспосабливаться к любому изменению обстановки, против этого нечего возразить. Но не было никакой почвы, на которой мог бы стоять фронтовик. Да, если бы революция овладела целым, если бы она не только требовала прав, но и принимала на себя обязанности, тогда в ее рамках нашлось бы место и для фронтовика. Для этого недостаточно было, чтобы она распределяла должности, занимала вакансии и пожирала старые капиталы; ей следовало принять на себя оборону страны, чтобы привести войну если не к победному, то хотя бы к достойному завершению. При этом она не только не могла бы не сохранить ядро народного мужества, но и обрела бы для себя традицию, которой до сих пор ей явно не хватает.

Иногда спрашивают, почему эта революция со временем не овладела молодыми национальными вождями и прежде всего хотя бы частью офицерского корпуса, чтобы их работа обеспечила вооруженной силой осуществление ее идей, как это с успехом произошло в Париже в 1789 году и в России Ленина. Ответ прост. Идей не было, а без идеи можно привлечь еще меньше людей, по крайней мере сто́ящих, чем привлечешь их без денег. Люди появились, даже люди весьма сильного революционного запала. Но они отправились туда, куда стоило отправиться, а именно в добровольческие корпуса, продолжавшие воевать на восточной границе. Там они выполняли работу, которая в данный момент еще не оценена. Остальные были даже рады избавиться от них подобным образом, ибо, захватив власть без борьбы, хотели не дальнейшего развития, а покоя. Довольствовались фразами, вроде «революция на марше», которых было вполне достаточно, чтобы держать в страхе бессильное бюргерство. Один только Носке{112}, может быть, обдумывал попытку подкрепить движение властью. Но и Носке по своему формату не был человеком власти, подобным Троцкому; перед обеими сторонами он предпочитал предстать в белой жилетке и сидел между двумя стульями; для рабочих он был кровавой собакой, а для офицеров — партийным секретарем. Его действия не доросли до огневой пробы, предпринятой в дни Каппа{113}. Да и Красная армия, выступившая в духе тех дней, за неимением профессионалов оказалась неопасной. Пока коммунизм работает в основном с пролетарскими массами под руководством тонкого слоя интеллектуалов, он будет уступать движеньям, в которых действует прирожденный вождь, в особенности если этот вождь к тому же офицер. Не исключено, что у коммунистов была возможность, опираясь на Россию, объявить войну Франции и таким образом привлечь на свою сторону большую часть национальных сил, ибо вопрос о собственности не относится к тому существенному, что разобщает нас с коммунизмом. Несомненно, коммунизм как боевое движение нам ближе, чем демократия, и, несомненно, между нами последовало бы какое-нибудь соглашение, мирное или вооруженное. Но нельзя не подчеркнуть: люди того времени вовсе не хотели борьбы, не хотели личной вовлеченности, не хотели крови, они хотели покоя. Немецкий коммунизм не был русским коммунизмом. Там была идея, и ее осуществляли несмотря ни на что. Боролись внутри страны и боролись на границах. Делали историю, а у нас делали говорильню. В России ради целей, которые можно одобрять или не одобрять, искореняли целые слои населения и под руководством царских офицеров вторглись в Польшу, тогда как у нас в колебании между стилем кафе и позорными, но скучными поступками сказывалась только внутренняя слабость. Не хватало породы, мучеников, драматического развития, той убеждающей логики, с которой беспощадная поступь великой идеи сочетает деяния; короче говоря, не хватало революции. Вполне можно предположить, что недолгое мощное развитие без оглядки на жалкую судьбу одиночек завело бы нас дальше, чем заклеивание больших язв пластырями парламентских мероприятий. Русская революция была национальной. Ради нее интернационализм лишь расширяет свои возможности к распространению. Если бы у наших коммунистов было столько выдержки и убежденности, что они могли усилиться до такого наполеоновского интернационализма с Берлином вместо Москвы, тогда бы с ними стоило разговаривать.

Во всяком случае, так называемой революции не удалось послужить фронтовикам, и это для нее характерно. Она позволила себе отказаться от таких символов, как мужество, честь, доблесть, — символов, которые приводили и будут приводить к победе. То, что революция с необходимостью заняла враждебную позицию по отношению к настоящим фронтовикам, опасно для нее и для тех, кто принял на себя ее духовное и материальное наследство.

Если бы она действительно произвела мысли, бескорыстные идеи, произросшие не из инстинктов, а из внутреннего чаянья, тогда бы ядро мужества само собой должно было выпасть на ее долю, ибо фронтовик в конце войны, изнуренный чудовищными усилиями, почувствовал себя вдруг совершенно одиноким в полной духовной заброшенности. Если бы при этом было хоть что-нибудь соответствующее способности этих людей к жертве, они бы с радостью протянули руку. Но на этой ярмарке, при этой дешевой распродаже не требовались твердые натуры. Так сила, показавшая себя столь грозной на всех границах, рассеялась, как могут рассеиваться силы только в Германии. Если последовали протесты, и порой протесты кровавые, теперь не ко времени исследовать, чья в этом вина. Будут еще поставлены памятники, о которых сегодня нечего и мечтать.

Эта революция после такой войны не оставила в нас ничего возвышающего, только удручающее воспоминание о времени, когда человек шел, шатаясь, сквозь события и проявил себя только в обнаженной корысти, направленной лишь на собственную выгоду.

ПАЦИФИЗМ{114}

В тихие ночи взгляни на звездное небо и постарайся погрузиться в те могучие теории западной мысли, согласно которым пылающий первотуман мечет в пространство миры, как снаряды, и круговорот систем в бесконечных временах удерживается в порядке ветровой игрой присущих ему сил, пока все это снова не распадется вихрящимся хаосом, таящим в своем огненном лоне новые миры. А потом загляни вооруженным глазом в мир одной-единственной водяной капли. Ты найдешь в ней те же законы напряжения и сочетания. Ты откроешь в ней существа светло-зеленые или стеклянно-ясные, движущиеся своими зыбкими, кружащимися трассами, пытающиеся овладеть своим пространством, высовывающие свои мельчайшие органы для нападения или защиты, когда им встречается нечто чуждое. Загляни в по-весеннему зеленеющий лес, кажется, олицетворяющий самое жизнь, и подумай о том, что каждое отдельное дерево, малейший стебель произрастает в ожесточенной борьбе за свет и питание. Закинь свою сеть в глубочайшие, темнейшие бездны моря, и ты извлечешь существа с гигантскими ртами, с прожекторами, выискивающими добычу, с щупальцами, чье назначение — захватывать ее и душить. Поставь перед собой любой предмет и уясни, что там, где этот предмет стоит, не может стоять никакой другой, что простым фактом своего существования предмет уже вынужден посягать на другие предметы, даже если это всего лишь воздух, вытесняемый, когда преодолевается его сопротивление, которого ты не замечаешь, но которое тем не менее существует.

А потом загляни в самого себя. Каждый твой шаг попирает самое жизнь. Каждая ложка пищи, проглоченной тобой, означает страдания и гибель живого существа, вытеснение и нарушение чужого права. Каждый взмах косы, каждый удар топора, опускающегося на бойне, направлен против жизни в целом. Ты боишься болезней и кипятишь питьевую воду; это значит, что ради собственной безопасности ты обрекаешь на медленную мучительную смерть бесчисленные живые существа. Ты действительно заболеваешь, и врач впрыскивает противоядие тебе в кровь, так что разыгрывается решающая битва против армии бактерий. Или ты выздоравливаешь собственными силами: оборонительные вещества твоего тела уничтожили вторгшегося врага. Упрекаешь ты себя в этом? Пока ты живешь, ты осуществляешь право, и непререкаемое последствие этого — вытеснение права других, более слабых видов.

Каждая жизнь отличается от другой и уже потому воинственно противопоставлена другим жизням. В отношении человека к растениям и животным это обстоятельство выступает незамедлительно, что неопровержимо доказывает любой обеденный стол. Однако жизнь проявляется не только в борьбе видов между собой, но и в борьбе внутри каждого вида. Так, человек, когда бы и где бы то ни было, на войне или в мирное время, ведет непрерывную борьбу против другого человека. Какое бы место ни занимал отдельный человек, на какую бы ступень он ни поднялся, на каждом шагу происходит вытеснение других, даже если оно так же мало заметно, как вытеснение воздуха предметом, о котором только что шла речь. Верно говорят, что коммерческое предприятие — деньги других. За самыми как будто мирными учреждениями, как, например, за современной рекламой или за полицией, кроется неумолимая воля к борьбе. Законы, объединения, союзы, короче говоря, социальные контакты затаивают эту борьбу или делают ее менее заметной, но как остро ее оружие, знает каждый. Таковы же отношения государств между собой. Утверждать противоположное — значит измышлять жизненные единства, не подчиненные законам жизни. Это утопические конструкции теоретизирующих мозгов без плоти и крови. Можно было бы уйти от них, не тратя на них слов, чтобы факты говорили сами за себя, если бы не было необходимости непрерывно сверять данные рассудка с действительностью. Потому обнадеживает симптоматичное, пожалуй, для нового поворота во всех слоях появление в эти дни книги, автор которой, современный философ Фрайер{115}, весьма остроумно доказывает, что все мероприятия политики сознательно или бессознательно нацелены на войну. Союзы, договоры, международные соглашения — все это щупальца, сяжки, поползновения абсолютной власти. И если недавно в «Симплициссимусе»{116} появилась картинка с подписью, что «до и после войны дипломаты имеют обыкновение вместе завтракать», это истина в стиле мрачного юмора.

Пушки не всегда ведут огонь, но в переговорах они всегда участвуют. Стоит здесь процитировать и Шопенгауэра с его притчей о сообществе дикобразов, которые обычно держатся друг от друга на расстоянии, пока сохраняется средняя температура, но такое отдаление и отграничивание обеспечиваются только иглами, направленными друг против друга, и чувствительными уколами.

Что внутри государства определяет социальный контакт, регулирующий напряжение между индивидуумами, то в отношении одного государства к другому осуществляет политика. Это азбучная истина, чью пригодность, как всегда, во времена великих потрясений, в наше время, интеллекту приходится подтверждать новыми постановками вопроса. Рецепты всякого рода, естественно, уже готовы и наготове. На великое целебное средство против напряжения внутри государства претендует коммунизм, за подобное средство против напряжения между государствами выдает себя интернационализм, а специальным средством против войны считает себя пацифизм.

То, что фронтовик не может быть пацифистом, само собой разумеется. Но долг фронтовика — присмотреться к пацифизму и занять позицию против него, ибо пацифизм нападает непосредственно на его внутренние устои. Прежде всего должно быть уяснено важное различие между миролюбием и пацифизмом. В принципе миролюбив каждый порядочный человек, и фронтовик не причисляет себя к буянам, чье особое удовольствие — подставлять под удары свой череп. Но пацифист признает мир своей высшей целью, а фронтовик полагает, что есть ценности, которые должно отстаивать всеми средствами и ради которых стоит принести любую жертву Обе позиции проистекают из определенных волевых установок, и, естественно, обе воздвигают свое мировоззрение на фундаменте собственной воли. Может быть, лучше ввиду ограниченности пространства привести отрывок разговора, подобного множеству разговоров, которые ведутся в наше время.

A: Как можете вы называть меня вредителем? Или вы не видите, что я хочу лишь лучшего? Как вообще нравственные требования могут быть вредными? Требования, которые подтверждаются великими опасностями? Обратитесь только к истории; естественно, я подразумеваю подлинную, истинную историю человечества, историю разума и культуры, а не историю воинственного безумия, которое кровавым потоком тянется через времена и которым, к сожалению, в наших школах еще с детства отравляют мысль и чувства. И вы принадлежите к той безумной массе, из которой планомерно воспитывают пушечное мясо. Научитесь все-таки думать, попробуйте сбросить чары ваших врожденных предрассудков. Нравственный человек на марше. Раньше упорно и твердо верили, что бывают ведьмы, скачущие на метлах, как вы теперь верите, что должна быть война. Подумайте, это сыновья своих матерей и они должны стрелять друг в друга. Будьте честны, согласитесь, что в глубине души и вы чувствуете, что это безнравственность и варварство — убивать людей, ослеплять их и калечить, людей, один из которых вы.

B: Если бы я согласился с тем, что вы имеете в виду, я должен был бы признать себя преступником. Лично я на последней войне убивал людей, я считал это своим долгом и сегодня не упрекаю себя за это. Но мы не должны пользоваться при нашем разговоре изменчивым масштабом нравственных ценностей. Наше стремление к объективности почти столетие убеждает нас, что нравственность не абсолютна, что она, скорее всего, лишь функция весьма различных сил, завязывающая определенные изменчивые отношения с координатами, с людьми и временем. Они отстаивают идею, пацифистскую идею, и я полагаю, вы считаете ее более значительной и мощной, чем их собственную личность, и вы готовы принести за эту идею любую жертву и сделаете свои выводы, если государство начнет сурово карать за пацифистскую деятельность, на что хотелось бы надеяться, так как это в его доподлиннейших интересах. С другой стороны, сочли бы вы справедливым, если бы сторонникам войны воспрепятствовали силой в том, что вы называете безумием? Что ж, я в точно таком же положении, только идея у меня национальная. Так что мы можем прекратить этот разговор, поскольку нечего ждать от него какого-либо результата.

A: Но, дорогой друг, отделаться от меня не так просто! Конечно, идея важнее и ценнее отдельного человека. Но только идея верная, а не запыленная и не изъеденная молью, как старые флаги, висящие в цейхгаузах. Вы же не потребуете, чтобы кто-нибудь согласился быть расстрелянным за идею Шеппенштедта?{117} То, что вы называете национальной идей, сегодня устарело, как устарела раздробленность на мелкие государства; это только препятствие для свободного передвижения, и прогресс его современных средств рано или поздно должен будет устранить это препятствие. Я готов согласиться, что нет абсолютной нравственности, что даже осуждение ведьм было необходимо в рамках средневекового пейзажа и войны имели свое оправдание, но сегодня мы больше не живем в Средневековье. Учитывая биологию, проследите, как жизненные единства сочетаются, образуя все бо́льшие комплексы. Соединенные штаты Европы — это биологическая необходимость; идея Лиги Наций — первый несовершенный шаг на пути к этой цели, ведущей, в свою очередь, к соединенным штатам земного шара. Учитывая далее экономику, подумайте о войне как о безудержном расходовании энергии, в конечном счете не приносящем самому победителю успеха, который хотя бы в малой степени соответствовал бы израсходованному капиталу, не говоря уже о других ценностях, поистине невосполнимых. Можете ли вы хоть одному человеку вернуть зрение? Нет, сегодня война уже просто невыгодна!

B: При всем желании не могу найти в идее нации что-либо устарелое, как и в идее семьи, которую просвещение давно уже пытается расшатать. Они говорят слишком рассудочно о кругах, в которых нужно родиться. Они должны учитывать, что для национального человека противостоять своей стране — все равно что для вас противостоять вашей матери или кому-нибудь связанному с вами чувством. Если затрагивать область биологии, вам следует признать биологический факт, подтвержденный во время последней войны многими миллионами мертвых из всех наций, ведущих войну.

A: Они пали за ужасную ошибку.

B: Ошибка или нет, факт неопровержим: человек любой нации со всем своим достоянием, всем своим существом был втянут в эту войну. Тоже факт: вашей постановкой вопроса вы обязаны этому событию, и Лига Наций, которую вы так приветствуете, была бы немыслима без предыдущей войны. Биологически борьба — форма жизни изначально. И если я чисто рассудочно могу представить себе единства, более обширные, чем нация, для меня совершенно немыслимо, чтобы они не были подчинены законам власти, всегда доходящей до крайних границ. Любая сила имеет смысл при наличии противоположности. И Лига Наций предусматривает войну в своих статутах, и если последует объединение всей земли, это приведет лишь к великому загниванию, как это было с Римской империей, когда никакая власть ей больше не противостояла. Состояние без напряжения и без борьбы — состояние без смысла. Возможно, в конце каждой культуры возвышается одна великая империя, но она возвещает именно конец. Вы видите в войне только уничтожение, а не рождение. И вопрос расходов не должен играть никакой роли; бывают вещи, для которых никакая цена не высока, даже высшая цена героической гибели!

A: Не говорите о героизме и личном мужестве! Их времена прошли. Читайте генерала фон Шёнайха; он, как старый солдат, должен понимать в таких вещах; его труд о войне 1930 года, из него вы узнаете, что прогресс технических средств, прежде всего газовая война, приведет к бессмысленному взаимному уничтожению, которого не сможет обрисовать никакая фантазия.

B: Я читал его, но не вижу, что общего у технического прогресса с нравственной позицией. Очевидно, каждая война ведется средствами своего времени; поколение, строящее машины, использует в борьбе свой технический арсенал. Поскольку война включает в себя возможность всеобщей гибели, также и в будущем невозможно предположить, что оглядка на ее ужасы, как бы велики они ни были, может удержать решительный народ. В области возможностей нет ничего такого, чего нельзя было бы ожидать от человека. Кроме того, если вы связываете прогресс пацифизма с прогрессом нравственного сознания, вы должны признать, что как раз прогрессивные народы слабеют перед менее прогрессивными. Сравните исполнительные функции Лиги Наций с подобными функциями полиции и объясните мне, почему полиция до сих пор не искоренила преступлений. Лига Наций собирается вести свои войны в сознании абсолютного права при соблюдении известного церемониала — но ведь к этому мы пришли уже в 1914 году!

A: Я вижу, вы безнадежно помешались на вашем милитаризме.

B: Я пытался не отступать от фактов.

A: Факты определяются духом.

B: Дух всегда осуществляется всеми средствами.

A: Так действует и пацифизм.

B: Так вы хотите объявить войну войне?

A: Да!

B: Вот слово, которое стоит выслушать.

НАЦИОНАЛИЗМ{118}

Живое не нуждается в доказательствах для своего оправдания. Оно свидетельствует о себе на языке фактов и включается в неподкупную иерархию мира сообразно масштабу своей жизненной силы. Живое растет, значит, оно необходимо. Живое умирает, значит, оно стало лишним.

Национализм — это вера в жизненную силу нации, великой общности в судьбе, которой человек причастен по рождению. Национализм — это воля жить для этой нации как для высшей, подчиняющей сущности, чье существование важнее, чем единичное. Жаром этой веры и решительностью этой воли определяется величие нации. Несущественно, относится ли эта вера к ценностям, обоснованным логически; во всяком случае, они могут достигать исключительной силы. Так и последняя война показала, что когда сохранение нации под вопросом, это приводит к высшему напряжению душевных и материальных сил, которыми располагает жизнь. Миллионы мертвых на каждой враждующей стороне свидетельствуют, что для народов их особенности, то, что их разделяет, куда существеннее, чем то, что их связывает. Соображение, будто каждая национальная воля направлена против другой национальной воли, так же бесплодно, как бесплоден вопрос, почему деревья одного леса должны бороться между собой за свет и питание. Рассудок может усмотреть в Европе, как в лесу, единство, но ни дереву, ни народу не может он отказать в своей особой необходимости. Жизнь существует ради себя самой. Через все границы она вторгается в чужую жизнь и вынуждена отстаивать себя воинствующими средствами. Нечего спрашивать, хорошо ли это, красиво или приятно. Спрашивается только, готова ли ее необходимость выстоять или умереть.

Быть националистом — значит отстаивать необходимость нации всеми средствами, о которых может зайти речь. Это значит учреждать идею нации как высшую ценность, которой должны подчиниться все остальные ценности. Это также значит быть не европейцем или гражданином мира, а верить в то, что быть немцем, французом, англичанином или итальянцем важнее, и это решает дело. Это значит ценить особенное выше всеобщего, над понятием ставить жизнь, а над распущенностью — органическое самоограничение. Это значит желать сочетаться с жизнью великими таинственными токами крови, а не абстрактным каркасом умственной конструкции. Только ради подлинных жизненных единств, а не ради полезного, практического или ухищренного жизнь готова на любую жертву.

Жизнь не есть целесообразность. Целесообразнее любая машина. Пусть распущенный дух пытается видеть в жизни лишь целесообразное и навязывает ей законы целесообразной логики и целесообразной морали. Кровь, однако, сокрушает эти законы, как она в 1914 году сокрушила марксизм и как она всегда и везде, нахлынув, перехлестывает через любое рассудочное регулирование. Жизнь не позволяет управлять собой никакому свободному духу, у нее свой собственный дух, своя собственная глубокая, творческая разумность, чьих источников не дает возможности познать никакая поверхность.

Вот великое различие между свободным и связанным духом: один пытается определить жизнь механически, другой творчески работает из ее глубины. Один говорит, что́ должно быть, другой действует в том, чту есть. Один видит плоский прогресс, другой чувствует бесконечное движение во всем живом. Там — измерение общими понятиями, здесь — чувство особенных ценностей.

Но дух не то, что может быть мыслимо отдельно от жизни, не то, что дает право на интеллектуальное высокомерие. Дух — осмысленная суть жизни, и потому в каждом проявлении осмысленной жизни — дух, от лирического стихотворения до пушечного выстрела. Мы переживаем действо, когда распущенный дух бунтует против жизни и все символическое, могущественное, несомненное в ней, все, с чем связывается пыл веры и героическая воля к жертве, пытается разложить, высмеять, механизировать, а с другой стороны, бессилен противостоять малейшему проявлению грубой жестокости. Но в любом крестьянине, возделывающем свой клочок земли, дух более глубокий, чем во всей суммарной деловитости в разреженном, бескровном пространстве. Все, что чуждо и противно этому полчищу подвижных мозгов, удаленных от великих токов судьбы, надо бы основательно исследовать. Должно быть, плодотворно как раз то, что они пытаются побороть и высмеять всеми средствами, от иронии кафе до морального пафоса. Так оно и есть. Потому мы и называем себя националистами, что это слово наилучшим образом отделяет нас от тех, с кем мы не хотим иметь ничего общего. Да, мы националисты, и мы гордимся этим. Ценность всего того, что это слово пытается вместить, соответствует всем требованиям, предъявляемым к высшей, центральной ценности. Она обладает глубиной для любого осмысления и пространством движения для любой страстной воли.

Национализм — современная форма вечной воли, современное выражение вечного права, права на своеобразие, свойственное жизни. Его новое, сильнейшее сознание, его острейшая решимость в кровном ядре народа — истинное завоевание проигранной войны. Повсюду, у всех народов Европы мы видим, как пробуждается это сознание, здесь — еще неясное в том, что касается путей к цели, там — уже в обладании властью. Нам предстоит позднее свершение, ибо оно вызвано не победой. Но утверждение, найденное на самом дне ужасного, обладает высшей ценностью. Это утверждение жизни, которую не страшит устрашающее и не сжигает жар жизни, чья душевная сила берет верх над всеми насилиями материи.

Германия — наша великая мать; Европа — лишь понятие, над которым находится нация. Мы приветствуем начавшееся сосредоточение кровеносных сил также и за границами. Мы не хотим смешения наций эсперанто, мы не хотим вознести механическое перемещение превыше органических границ. Чем сплоченнее, чем увереннее жизнь в своих границах, тем абсолютнее ее ценность. Чем крепче коренится жизнь в материнской почве, тем более она сродни всему, что вынашивает земля. Из своего собственного существа в мощных проявлениях перерастает жизнь свои границы. Изглаживание границ, выравнивание ценностного уклона ведут в лучшем случае к сложению, не имея ничего общего с возвышением. Жизнь возвышается не в сложении, а в завязывании осмысленных уз. Дружба — нечто большее, чем двое мужчин, брак — нечто большее, чем муж и жена, и значение народа устанавливается не переписью населения. Что значит для нас Германия, мы знаем. Германия для нас больше, чем пестрое пятно на географической карте, где нас родил случай. Европа — спорный географический вопрос. Гораздо ценнее для нас наши противники, чья воля к власти просеивает наш состав принуждением, наводя на мысль о новых, более жестких формах.

Ибо поскольку современный национализм воплощает высшую волю к жизни внутри высших общностей, его нельзя считать реакционным явлением. Его воля в том, чтобы парализовать все чуждое национализму и образовать государство как всеобъемлющую форму нации в абсолютном символе жизненной энергии. Это ведет к испытанию, которому подвергается каждый человек и каждое учреждение относительно их ценности для нации, и тем самым ставится задача, которая может быть решена лишь революционными средствами. Цель — сокрушение всех механических форм и высвобождение живой сути.

Быть националистом сегодня — значит нести в себе сознание, что старое время исчерпано и предстоит идти по совершенно новым путям. В 1918 году на свет были еще вытащены обветшавшие стяги Великой французской революции. Но вознесенное тогда в пламенеющем великолепии кровью и волей к жертве сгодилось лишь на то, чтобы послужить прикрытием для отвращения к жертве. Может быть, все это считалось желательным, но никто больше не верил в это. Вот великое различие. Но мы жаждем веры, жаждем того, что можно любить самоотверженно, ради чего стоит принести любую жертву. Вопреки, а, может быть, именно благодаря всему пережитому мы видим в последней войне только начало, но не завершение нашей приверженности к нашей немецкой нации.

КРОВЬ{119}

Наши общности должны быть общностями по крови, таково наше первое требование. Но что такое кровь? Этот вопрос прост и сложен одновременно. В нем обнаруживается весь разлад между познанием и чувством.

Каждый, кто действительно дорожит жизнью, чувствует, вероятно, что это такое, его кровь. Но он также знает, что всего труднее говорить о часах, когда эта текучая стихия глубже всего взволнована или бьется горячее всего. Не в словах открывается кровь. Язык — подобие сети, и через ее ячеи ускользает богатейший пестрый улов, когда его вытягивают из глубины на свет. Язык таит внутренний мир, как дом, и только там, где трескаются стены, только из окон прорывается наружу магическое мерцание. Сверкающее, несказанное тускнеет и обесцвечивается, когда его высказывают. И драгоценнейшие слова — всего лишь отшлифованные рамки для таинственных картин, доступных только внутренним очам.

Кровь глубже всего того, что можно сказать или написать о ней. Ее темные и светлые колебания чаруют мелодиями, настраивающими нас на печаль или на счастье. Они притягивают нас к лицам, пейзажам и вещам или они отвращают нас от них. То нечто, то избыточное, что вовлекает нас в очертания гор, в длящиеся линии долин, в игру облаков на небе, в смех человека, в движения животных или в краски картины, чей создатель, может быть, давно уже умер, в ту весомость, которую жизнь с безошибочностью сновиденья придает всем вещам, — это определяется родом и своеобразием крови. Явление дано, но только мощь и полнота крови устанавливают его ценность, делают его значительным, символическим и глубоким. Мы видим глазами, слышим ушами, осязаем руками, воспринимаем чужие мысли мозгом, но остается ли все это для нас лишь мертвым веществом или с этим у нас жизненная связь, решает кровь. Нервами и органами чувств мы воспринимаем, что есть; кровь открывает нам, что кроется за этим. Чувствами мы познаём, кровью — признаём. Через кровь мы чувствуем себя чужими или родными.

Кровь ощущает родство человека с человеком. Мы живем в слишком перенаселенном мире, для того чтобы испытать все счастье, заключающееся в открытии этого родства, к тому же рационализация человека притупляет остроту его инстинктов. Лишь в одиночестве, при великом различии рас и при стихийных событиях мощно пробуждается в своем усыплении внутренний смысл. Трезвейший Стэнли описывает чувство, испытанное им после путешествия по Конго, когда он, проведя целый год среди обличий, черных, как эбеновое дерево, увидел первого белого человека, как нечто опьяняющее и ошеломляющее.

Но и среди модернизированной цивилизации, в мире сплошной механики мы не можем уйти от влияния крови. Рукопожатие, которым обмениваются мужчины, взгляд в глаза, тон голоса независимо от слов, этим голосом произносимых, походка, осанка, телодвижения, игра лицевых мышц в тысяче невольных изменений, воспринимаемых нами как нечто, само собой разумеющееся, — во всем этом говорим с кровью мы, и кровь говорит с нами, привлекает, сближает или отталкивает. Пренебрегая всеми масками, я и ты объясняемся на общем языке, который существует до всех языков. А где между мной и тобой есть общее, должно быть и нечто большее, некое посредничество, включающее нас обоих, как мы в пустом пространстве воспринимаем эфир, носитель светового луча. Это большее — судьба, связующая отдельное существование с единым общим смыслом. Чувствами мы воспринимаем только проросшее явление, а подземное сплетение корней, движущее ростками, это подлинно связующее, для которого единичное ничего не значит, ибо порождающая сила у него, этого мы чаем кровью, и это чаянье осчастливливает нас чувством глубокой сплоченности.

Общность, внутри которой это чувство пропало, как общность мертва. Народ, не спаянный кровью, — чистая масса, физическое тело, которое больше не в состоянии разворачивать силы из высших областей жизни, далеко возносящихся над материей. Внутри подобной общности больше не совершается невероятное, чье ослепительное проявление снова и снова утешает нас при всем ничтожестве человека, а только правит механический закон. Ради такой общности не стоит жить, не стоит умирать, не стоит производить детей или делать хоть что-нибудь за пределами индивидуальной сферы. У нее нет судьбы, как нет крови, подтверждающей эту судьбу.

Но именно от судьбы происходит великое напряжение, сообщающее жизни смысл, достоинство и трагическую насыщенность. Судьба и кровь, невидимая сила и основополагающее вещество, через которое эта сила проявляется. Из нее мы должны исходить, чтобы вполне понять сущность крови. Кровь без судьбы — все равно что незаряженная батарея или магнитная игла без магнитного притяжения. Чистота и селекция крови или добротность ее смешения не имеет значения без этой великой силы. Лишь на пробном камне судьбы доказывает кровь свою ценность.

Потому мы отвергаем все попытки рассудочно обосновать понятия расы и крови. Кто хочет доказать ценность крови мозгами при посредстве современных естественных наук, тот принуждает слугу свидетельствовать за господина. Мы не хотим слышать о химических реакциях, о впрыскиваниях крови, о формах черепа и об арийских профилях. Все это неизбежно вырождается в бесчинство пустых ухищрений, открывая интеллекту ворота для вторжения в царство ценностей, которые он может только разрушить, но никогда не поймет. Кровь отнюдь не приветствует своего узаконивания на пути, доказывающем также родство с павианом. Кровь — горючее, воспламеняемое метафизическим огнем судьбы. Нам нет дела до остальных ее свойств, не важно, как выглядят ее тельца и какие химические реакции им свойственны. Об этом пусть рассуждают ученые мужи за микроскопами. Такими вопросами разум заполняет книги, но не жизнь — пространство судьбы.

Магнетическая сила крови не нуждается в приметах и опознавательных знаках материального порядка. У ее знамен не логическая, а символическая функция. Ее единства находят друг друга в пространстве, как две бабочки в ночной долине, даже если они единственные в округе на много миль. Они стремятся к своей цели, как стаи перелетных птиц, которые знают о погоде больше, чем все метеорологические станции мира. Они следуют необходимости, воле самой судьбы, задолго до того как об этой необходимости напишет книги историк. Кровь чует с непогрешимой точностью, что для нее опасно, а что благоприятно. Ее не проведешь, ибо она сама ведет и видит без света.

Где кровь связана заветным кругом судьбы, там возникает общность крови — и нигде больше. Без этого круга семья, знать, народ теряют смысл, и все глубокие, первичные узы превращаются в мишень для насмешек со стороны разнузданного умствования и циничной дерзости литераторов. Все уравнивается, разлагается и уплощается, всякий творческий уклон сглаживается, в пустыне всеобщего отмирает чувство особенного, чувство органического единения. Одиночка больше не ощущает, что это его ударили в лицо, когда оскорбляют общность, а все остальные больше не гордятся примечательным достижением одиночки, больше не распознают самих себя в своих вождях; нет больше незабываемого опьянения сплоченностью, переполняющего большие города высшим ликованием жизни. И с подтверждением высшей, скорее, вневременной жизни исчезает и презрение к смерти, основанное на сознании, что отдельное существование обладает смыслом и ценностью лишь по отношению к более великой сверхличной ценности. Угасает воля к жертве, божественная примиряющая стихия смертного.

Для крови движение достойнее почитания, чем цель. Кровь не знает прогресса, так как ее воле в любое время, в любом пространстве, в любом из ее общностей открыто абсолютное. Решающее для нее лишь ее задушевность и несокрушимая сила. Так мы распознаём героев и подвиги всех времен и всех стран. Наша любовь к Риму не мешает нам любить Ганнибала. Мы видим в Наполеоне удивительное явление жизненной энергии. Мы ценим великие окровавленные образы французской революции от Мирабо{120} до Робеспьера{121}, каждый из его собственного средоточия, и наш взор более не очарован мощью жизни лишь там, где является холодный Баррас{122}. Мы бы могли ценить и нашу революцию, если бы ее поддержала полнота крови.

И о нас будут впоследствии судить не по нашим целям. Цели бывают достигнуты, задачи завершены и выполнены новыми задачами. Задачи — лишь преходящие оболочки судьбы; судьба остается и подтверждается свежей кровью в новых формах. О нас не будут судить и по нашему успеху, но исключительно по тому, соответствовали мы нашей необходимости или нет. Дружина Леонида пала в битве, но подвиг ее исполнился абсолютного смысла. Никогда и нигде, никакими средствами не достигает жизнь более высокого свершения.

Нет, не об успехе спросят нас, а о том, насколько мы были сильны в утверждении и была ли пламенной наша воля. И с гордостью мы сможем сказать, что и нашему поколению было ниспослано достигнуть абсолютного из нашего особенного круга. Каждый военный корабль, потонувший под развевающимся флагом, от адмирала до последнего кочегара общность крови в полноте героического чувства и великолепного противления, команда каждого окопа, павшая в презрении к материи, в диком утверждении высшего бытия, поручатся за нас.

Все это вписано в Непреходящее. Мы же оказались в изменившемся мире. Новых целей желает наша кровь; ей нужны идеи, которые опьянят ее, движения, в которых она изнеможет, жертвы, требующие от нее самоотверженности. Кровь хочет причаститься великой любви, она хочет жить и умереть ради нее.

О ДУХЕ{123}

Всему живому придает смысл факт его существования. Этот смысл не приходит извне, он коренится в самой жизни. Долина, населенная растениями и животными, не нуждается ни в глазе, созерцающем полноту скрещивающихся в ней движений, ни в разуме, строящем теории по этому поводу. Что раскидывает ветви в солнечном свете, что блещет и кружит, что любит, что ест и само бывает съедено, — у всего этого свой особенный дух и свой особенный разум. Он бесконечно близок нам и бесконечно далек. Что происходило в древнем Вавилоне и что совершается в кипучей котловине Атлантического океана с фосфоресцирующим свечением, с щупальцами и огромными ртами, картину этого мы можем себе составить, если пороемся в городском мусоре или закинем наши сети в морские глубины, но наши методы ни на волос не приблизят к нам истинного смысла этих бесконечных далей. Но когда мы, одурманенные натиском жизни, идем через наши собственные большие города, тогда мы чувствуем частицу той силы, которая оживляла Вавилон. И в мгновения, когда пылает кровь, бегущая по нашим жилам, мы угадываем великие силы всего живого вообще. Лишь тогда, когда мы всем нашим своеобразием привязываемся к земле, можно почувствовать, как мы связаны и со всем тем, чем держится земля.

Мы приобщаемся к духу не тогда, когда пытаемся броситься в него как в свободную безграничную стихию, а тогда, когда дух овладевает нами самими. Дух привязан к жизни как сгущение, как идея и как осмысленное использование жизни, на которую он направлен, исходя из особенного, из ограниченного, движется от особенности ко всеобщности, а не включает в себя всеобщее, как его включает в себя особь в зоологической системе. Дух мужественней, его природа наступательная, он хочет не растекаться по вселенной, а овладевать ею. Он хочет, чтобы вселенная была его вселенной, чтобы она была такой, как он.

Дух подобен дереву, захватывающему вверху тем более пространный круг света, чем глубже его корни переплетаются с почвой. Из темных таинственных недр дух рвется к свету. Дух не происходит из светлых областей сознания, он впадает в них. Дух требует крови, так как он укоренен в жизни, но он не требует сознания. В драматические, творческие мгновения, когда напряжение жизни неистово усиливается, сознание выбывает. Высшее вдохновение, экстаз, когда, как полагают мистики, происходит единение души с Богом, вхождение индивидуума в бессознательное единство с первоосновой мира, — это сосредоточение существования в одном-единственном чувстве. Там достигаются последние возможности жизни, когда жизнь — дух, а дух — жизнь без всякого различия. В восторге святого, в безболезненной отрешенности мученика, в белом калении любви, в прибое битвы, в опьяняющих видениях художника жизнь возносится со своей глубочайшей волей. «Пиши кровью, и ты узнаешь, что кровь — дух», — сказано в «Заратустре», и Геббель{124} говорит, что его перо, кажется, порою обмакивается непосредственно в кровь и мозг.

Поскольку дух живой, а не мертвый, его подход к жизни — не абстракции и обобщения, а идея. Прарастение Гёте — именно идея, а не понятие. Дух не пренебрегает наукой и ее методами, но он их подчиняет источникам жизни, в связи с которыми должно быть каждое явление. Дух мыслит свои необходимости там, где должно, но эти необходимости не измышляются. Дух исполнен смысла, поэтому в явлениях и в их соотношениях видит не целесообразность, а смысл. Под поверхностными механизмами он чувствует глубинное значение. Он хочет не теоретизировать, а творить, не разлагать, а плодоносить. Он вовсе не стремится раздробить вселенную на атомы, чтобы снова потом сконструировать, он хочет созерцать ее великие картины. Он хочет отражаться во всех вещах, а не быть безграничным зеркалом вещей. Он дорожит жизнью не в ее логической, а в ее символической ценности. Дух над доказательством, как последовательность судьбы над причинностью.

Дух — осмысленное исполнение жизни, целое, как сама жизнь, — целое, а не сумма анатомических препаратов. Дух — не эссенция, которая дистиллируется, не внешний принцип и не огонь, зажигаемый на маяках. Так как он живой, для него действуют не законы прогресса, а законы развития. Дух не то, что приобретается; он относится к врожденным дарам жизни, он, как характер, распространяется несправедливостью судьбы. Оттого обладание духом придает аристократическую гордость, присущую тем прекрасным дарам жизни, которые не приобретаются и не вырабатываются. Дух горд, но не высокомерен, поскольку он не ограничивается сознанием. Гордость кроется в движениях, которыми жизнь раскрывает свой смысл, или в положении, когда она, почия, его обнаруживает, как бабочка, раскрывающая свои крылья. И так как дух — целое и неделимое, он должен быть в каждом осмысленном проявлении жизни, в кругах, очерчиваемых птицей в море эфира, в раскачивающемся галопе животных на равнине, в свободной игре мускулов перед прыжком из засады. Дух — в каждой завершенной картине, как и в каждом мазке кисти, в статуе, как и в каждом ударе ваяющего молота, в длиннейшем романе и в кратчайшей сентенции. Дух так же абсолютен в безвестном воине, умирающем за родину, как и в вожде, объявляющем эту войну, или в крестьянине, пашущем свое поле. Насколько они все принадлежат к замкнутой жизненной общности, они все обладают общим духом, общей идеей, варьирующейся в многообразии проявлений, как идея рода в разновидностях или идея племени в отдельных его представителях.

Жизненной основе, из которой он произрастает, дух благодарен, и его благодарность в том, что он выражает существо этой основы. Только когда жизнь сломлена, бледна и слаба, дух отворачивается от нее. Тогда он больше не чувствует прочной связи с ней, он бросает жизнь на произвол судьбы и бунтует против необходимости, против того, что хочет судьба. Этот разнузданный дух, интеллект, больше не распознаёт особенностей, он старается привести все к одному знаменателю, превратить в ходовые товары и в измеримые величины. Он высмеивает великие символы и разлагает их абстракцией. Он мнит, что достигает безграничного, уничтожая границы. Ему легко быть справедливым, так как он не обязан устанавливать или защищать особые ценности. Из недействительных, все более тонких слоев бытия он отмеривает себе господство над жизнью и определение для нее, за что жизнь мстит страшно и смертельно. В свете разнузданного духа органическая картина мира превращается в механическую. Культура становится цивилизацией, общности судьбы становятся случайными скоплениями людей, массами, в лучшем случае целевыми объединениями, отечества оказываются лишь препятствиями для передвижения. Так называемая умственная аристократия или рабочие умственного труда, армия высокоподвижных и бессовестных мозгов, работает над разложением веры, над дешевым высмеиванием героического, над подрывом человеческого достоинства вообще. В то время как отрицается особенное, связывающее и разлучающее одиночек, до последней крайности утверждается индивидуум, бессмысленная физическая частичка массы; ее права провозглашаются на каждом углу, алчный индивидуализм распространяется, подготавливая нигилизм. Рассудок все, характер не значит ничего. Искусство превращается в литературное и интеллектуальное предприятие, выражающее переменчивые массовые течения без всякой укорененности, без всякой кровной силы, без своеобразия. Работа становится производством, от всех человеческих связей остаются все резче подчеркиваемые правовые отношения. Для всего таинственного и чудесного наука находит механистическую формулу, а мораль для трусов и дерьмовых душ объявляет безнравственным все непосредственное, мощное и опасное в этой жизни. Но когда перестает править необходимое, наготове излишнее, а жизнь не терпит ничего излишнего. Позади всей этой хитрой, истончившейся, бесплодной деловитости, в пространстве обедненной жизни уже присутствует меч, который покончит со всеми дискуссиями, и его остроту не притупят никакие теории. Пока в совещательных комнатах интеллекта еще измеряют, взвешивают, умничают, снизу уже стучит в ворота могучий бронированный кулак, и тяжелейшие проблемы будут разрешены одним его ударом. Жизнь ценит несокрушимую силу последнего варварского народа выше, чем в сумме всю работу свободного духа. И жизнь права.

«ВОСПОМИНАНИЯ» ТРОЦКОГО{125}

1

Рассматривать эти весьма поучительные воспоминания, вышедшие в издательстве «Фишер», легче всего тому, кто умеет смотреть глазами автора. Троцкий — рационалист, конечно, рационалист решительнейшего склада, отнюдь не довольствующийся порядком в границах познания, но всегда готовый к скачку, осуществляющему этот порядок в бытии, если для этого есть предпосылка, а именно власть.

Может показаться странным, когда сочетаются понятие порядка и это имя, неразделимо сплавленное с процессом уничтожения, величайшим в современной истории. Тем не менее это вполне обоснованно; читатель, приступающий к чтению с распространенными в стране представлениями о существе русской революции, не без некоторого удивления соприкоснется с интеллектом, аналитически точным, вышколенным национально-экономической теорией, западной философией, диалектикой классовой борьбы, которому есть что сказать за вечерней салонной беседой о французском романе, об импрессионистической живописи и о различных видах утиной охоты.

Кого интересует скифско-варварская стихия этой революции, тому следует обратиться к другим источникам. Здесь находишь прежде всего ее теоретический каркас, методику скрытого и явного приготовления к ней, организационные принципы захвата и утверждения ее власти. Не случайно именно Троцкий должен был взять на себя устройство первого инструмента этой власти, Красной армии, а когда его позицию на этом посту сочли подозрительной, Троцкому поручили научную рационализацию, прежде всего электрификацию военной промышленности.

Здесь он добился значительных успехов. Можно сказать, что революция, насколько в ней присутствует Запад, преимущественно его стихия. Его звезда, однако, должна была меркнуть по мере того, как проступала русская сущность этого явления. Здесь его шаг вступает на ненадежную (для него) почву, и его глазу недоступны краски сил, выныривающих из земли, сил, чье пришествие он не учитывал. В них он видит исключительно личную сторону, это новые люди, всё в большем объеме захватывающие власть; их он презирает как мелких буржуа, националистов, термидорианцев, фальсификаторов марксистско-ленинских идей, но не может воспрепятствовать их маневрам, выводящим его из игры необъяснимым для него образом.

Если бы Троцкий был чистым теоретиком, можно было бы принять за полноценное оправдание высказывание: «Против глупости тщетно борются сами боги» — невидимый эпиграф к его воспоминаниям. Но поскольку он практик в высшей степени, такого оправдания недостаточно, так как человеческая глупость — явный фактор, важная реальная величина, которую прежде всего должен принимать во внимание каждый деятель, каждый политик.

Но что если люди вокруг Сталина совсем не так глупы, как полагает Троцкий? Не в том ли их превосходство, что они не так умны, как он?

Но как бы то ни было, эти воспоминания — поучительная книга.

2

В удивительную Европу ведет нас первая часть этой книги, и, пожалуй, можно сказать, что тот, кто не знает этой Европы, видит подготавливающуюся катастрофу только отчасти.

Едва наступившим XX столетием открывается время, отнюдь не безмятежное. Все более удушливый воздух последних столетий заряжается электричеством. Не только мировая война, но и мировая революция заявляет о себе. Оба эти события в основе своей одно, две стороны одного и того же явления, многообразно разыгрывающиеся одно в другом и во многом обусловленные друг другом. Можно говорить о становлении великой революции, включающей в себя как национальное, так и социальное напряжение, но можно говорить и о великой войне, уже формирующей свои народные социальные армии. Во всяком случае ясно, что однажды не только на окраинах стран, но и на улицах больших городов вооруженные люди перейдут границы, установленные договором и порядком. Дипломатические и социальные конфликты приобретут символическую окраску, и в некоторых свидетельствах об этом времени, например в книгах воспоминаний графа Вальдерзее{126}, обрисован уже этот кошмар во всей своей тяжести.

Измерением катастрофы превращено в захватывающее занятие для нас, выживших, изучение политических актов из времени после отставки Бисмарка. Великая шахматная игра дипломатии, сети, прядущиеся одновременно из многих центров, страхования, перестраховки, усиления позиций — эта сумма перепутанных движений, напоминающих о том, что урожай следует убрать до грозы, — усиливается и упрощается для нашего оглядывающегося взора, видящего позади на тысячи километров, как дымятся военные позиции.

Но помимо этих договоров, союзов, государственных визитов, застольных речей, марокканских конфликтов и мирных конференций — за работой вторая дипломатия, более скрытная в своей деятельности, но не менее значительная в своих последствиях. Эта деятельность подобна документу, написанному невидимыми чернилами, зримо проступающими лишь тогда, когда бумага коричневеет в пламени. И здесь трудятся немногие, и здесь происходят съезды, в Цюрихе, в Лондоне, в Париже, Вене и Берлине, и здесь вооружаются к решительному дню, готовя мобилизацию хотя и другими, но не менее действенными средствами. Диковинные личности вовлечены в эту работу: странствующие космополиты, ссыльные времен первой русской революции, сибирская аристократия, издатели маленьких подпольных журналов, наполовину ученые, наполовину богема, которых из года в год можно встретить за столиками прокуренных кафе или в читальных залах больших библиотек. Их имена вряд ли известны за пределами узкого круга; никто не знает их лучше полиции, заносящей их в свои списки под рубрикой «нежелательные иностранцы». Чаще всего они пересекают границы не с паспортами, а с указами о выдворении, сопровождаемые неприметными господами в штатском, но в каждой новой стране они с удивительной легкостью оказываются дома, как будто плавая на поверхности подвижнейшего, интеллектуальнейшего слоя над всеми естественными границами земного шара.

Первый же пушечный выстрел застает их в минированных ими ходах, — застает их готовыми к битве. И для них война желанна; они сразу появляются там, где разрушение всего ужаснее.

3

Так или иначе это продолжалось еще три года, до того, как они в России присвоили себе наследие царизма. Человеческий ум любит верить в мощь конспирации — все-таки трудно ответить на вопрос, кто были эти профессиональные революционеры: субъекты или объекты революции. Может быть, они похожи на воронов, где-нибудь ведущих уединенную жизнь и вдруг налетающих по всем направлениям неба, когда в поле лежит падаль? Или они похожи на бактерии, нападающие на открытые раны и опять исчезающие, когда пробуждается целительная сила крови? Может быть, они имеют совсем другое, скрытое значение, а не то, которым их морочит собственное сознание? Во всяком случае, они здесь, и их присутствие достаточно необычно для того, чтобы стать предметом рассмотрения.

Революция, хотя бы в своем первом периоде, руководимом западным интеллектом, обязана Троцкому многим. Если чудо Вальми{127} было многократно пережито в XX веке на рубежах гражданской войны, это исключительно его заслуга. Его личное участие в событиях остается образцовым. Также обладает он нечасто встречающимся даром переходить от чисто догматической деятельности к практической. Он построил Красную армию не в соответствии с теориями марксизма, а так, как приводились в порядок армии во все времена. «До тех пор пока гордые своей техникой, злые бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади» (Троцкий). История его бронепоезда, в котором он имел обыкновение появляться на опаснейших участках фронтов, подает обязывающий пример, как сосредоточивать современную военную энергию, и может быть рекомендована для изучения каждому профессиональному военному. То, что удалили именно этого человека, что его вообще могли удалить, — один из отчетливейших знаков того, что революция вступила в стадию новой законности, которая должна была отразиться и на новом слое вождей.

4

Троцкий рассказывает, как он задолго до войны познакомился в Цюрихе со священником{128}, сочетавшим в своей личности христианскую религиозность с крайним социализмом. «Само вооруженное восстание овевалось в его речах какими-то потусторонними дуновеньями, которые во мне (в Троцком) вызывали лишь неприятный озноб. С тех пор как я стал мыслить, я был сперва интуитивным, потом сознательным материалистом».

Этот озноб — весьма поучительный симптом. Троцкий живет в чрезвычайно организованном, чрезвычайно едином, а именно в интеллектуальном пространстве. Здесь он значит много, и здесь его возможности исключительны. Примечательно, что когда такое сознание оказывается перед пространством, где своя, инородная законность, не воспринимаемая средствами логики, на него нападает дурнота. В данном случае это русское пространство, как бездонная пропасть вдруг разрывающее землю у него под ногами. Такова его судьба: силы интеллекта побеждены силами почвы. И таков смысл его книг: интеллект пытается доказать, что почва ошибается, но его логика проходит бесследно, как дым над землей.

Еще одно замечание в этой книге особенно отчетливо выдает врожденную слепоту Троцкого к разнообразию красок, присущих внутренним границам жизни. Начало мировой революции в России, а не в Германии — для Троцкого случайность. Он полагает, что Германия предоставила бы революции куда более мощную исходную позицию, и к такому комплименту стоит прислушаться. Нет никакого сомнения в том, что весь союзный мир не мог бы противостоять нам, если бы мы сочетали руководство мировой войной с притязаниями высшего порядка на мировую революцию. Другой вопрос, насколько это было возможно. Но и сегодня никакое национальное сознание само по себе не придаст нам сил, необходимых для обороны и наступления, если оно не сочетается с тенденцией к мировой революции, когда собственная мощь усиливается в той же мере, как подавляется мощь противника. Книга Троцкого неумышленно показывает нам, что марксизм не дорос до такой задачи не за неимением логической последовательности, а за отсутствием у него глубинных, плодотворных сил жизни. Высвободить их и поставить на службу великим задачам, достойным веры и добросовестного свидетельства, — таков тайный смысл политической борьбы, в которую мы вовлечены вот уже десять лет и конец которой все еще нельзя предвидеть.

Загрузка...