26

Третьего января в три часа дня Джеку позвонила свояченица Джой. Вне себя. Она трижды за последнее время звонила Чарли на сотовый, и каждый раз он оказывался отключен. Она натягивала меховые сапоги и спускалась к гостевому флигелю. И опять дверь ей отпирала новая незнакомая женщина, которая только глазами хлопала, когда Джой спрашивала, где Чарли. Из их постоянно растущих семейных рядов призывались англоязычные подкрепления. Для этих приезжих, жаловалась Джеку сестра покойной жены, контракт о найме — пустая бумажка: женщина в дверях, когда ей наконец перевели вопрос, пожала плечами и высказалась в том духе, что мужчины делают что хотят когда хотят и спорить тут не приходится. Мало того, возмущалась Джой, и “мерседеса” в гараже не оказалось. Разве у них с Джеком не было уговора, что, собираясь воспользоваться услугами Чарли, он будет ставить ее в известность?

В это мгновение Джек, слушая ее вопли, несущиеся над заснеженными полями из ее дома и по телефонным проводам, и прямо по воздуху, понял, что нечего было и надеяться найти в ней замену Франсине. Зачем только он переехал сюда? Ему тут тоскливо, одиноко, это ему наказание за то, что обставил Фелисити на 200 000 долларов.

Он тогда принимал антидепрессант прозак и лучше всего себя чувствовал осенью. А сейчас не то. И местность здесь такая — малонаселенный, невеселый лесной угол, соседние дамы-холостячки уже наезжали посмотреть нового поселенца на предмет, какую роль он мог бы сыграть в их жизни; но так как он им не приглянулся — видно, чересчур шумлив и прост для здешней тихой, изысканной природы и их безмятежного быта, — они и уехали, а его даже не пригласили. Одной общительности, выходит, недостаточно. Прежние знакомые, которыми они с Франсиной когда-то обзавелись, наведались раза два — интересовались, как он тут, говорили, до чего же замечательно, когда здесь же, под боком, родня, — и исчезли из его жизни навсегда. Ведь он мало того что похоронил жену, — а кому приятны напоминания, что рано или поздно это и с ними случится? — но вдобавок еще совершил грех переезда, что всегда рассматривается как своего рода измена. И теперь он обречен сохнуть здесь до старости лет, а Джой будет отравлять ему существование, и вокруг — никого, только Чарли и его разрастающееся семейство. Джек с завистью смотрел по телевизору, как на Балканах беззубые старики проводят время в обществе женщин и детей, пока молодые мужчины на стороне резвятся с оружием в руках, — по крайней мере, в семье, хоть за главенство и приходится состязаться с древними старухами. С Франсиной можно было бы поговорить на эти темы, а у Джой вообще не было даже канала CNN, внешний мир ее не интересовал. Кажется, одинокая и отрезанная от всего, как и он, она этого не чувствовала — может быть, потому, что сама такая шумная, крикливая. Он как мог старался наполнить ее полупустой дом звуками жизни, но в одиночку его хватило ненадолго. Разумно поступила Фелисити, что перебралась в Род-Айленд, хотя и всего за несколько миль, но там жизнь побойчее. Наверно, чем ближе к океану, тем как-то лучше, больше всего случается. Того гляди из-за горизонта покажутся корабли, может, свои, а может, вражеские: белый парус, серый пароходный дымок. Надо постоянно глядеть в оба, какое бы столетие ни было на дворе.


— Я думал, ты после обеда отдыхаешь, — сказал Джек.

— Раньше отдыхала, — пролаяла Джой. — А теперь нет. Мне сказали, что когда спишь после обеда, нарушается ночной сон. В нашем возрасте необходимо менять распорядок дня. Я подумала, может быть, съездить в гости к мисс Фелисити. И вот пожалуйста! Исчез шофер! Для чего люди держат шофера, если не для того, чтобы выезжать когда вздумается?

Под действием ли прозака или чего другого или чтобы немного встряхнуться, но Джек расхрабрился и рассказал Джой, что Чарли каждый день возит Уильяма Джонсона в “Золотую чашу” к Фелисити.

— У нее с ним роман, — уточнил он. — Можешь порадоваться за подругу.

Последовало недолгое молчание на другом конце провода, потом она переспросила:

— Это тот проходимец, с которым она познакомилась на похоронах?

— Он самый, — подтвердил Джек. — Чарли говорит, неплохой парень.

— Еще бы Чарли так не говорил. Он и сам проходимец. Смотри, как он нами пользуется. Может, он еще заодно устроил дом свиданий над моим гаражом? Уильям Джонсон! Сразу видно, что имя вымышленное, настоящее не бывает таким обыкновенным. Он моложе ее на десятки лет, ясно, что охотится за ее деньгами. Видел бы ты, в какой трущобе он живет.

— Ей он, похоже, нравится, — возразил Джек.

— Если ты имеешь в виду то, что, я думаю, то это отвратительно. В таком возрасте не занимаются сексом. Перед людьми неловко. Если Фелисити завела себе жиголо, то он ее просто водит за нос. Стыд, позор и сплошное неприличие. Не хватает еще только, чтобы он теперь на ней женился и сбежал с ее деньгами.

— По-моему, в семьдесят два года он староват для жиголо, — осторожно заметил Джек. — И потом, мы не знаем, не обязательно же они занимаются сексом.

— Для Фелисити обязательно. Эксон и месяца не прошло как умер, а она уже закрутила с каким-то скупщиком старинных вещей, который постучался к ней в дверь. Наверно, извращенец какой-то или подслеповатый. Купил у нее дубовый комод и как будто бы заплатил немалые деньги, так что выходит, он еще и придурковат. А ты на чьей стороне, вообще-то? — завершила Джой на высокой ноте, и Джек увидел, как косуля, робко обрисовавшаяся на опушке, испуганно сорвалась с места и скрылась. Джой сказала, что позвонит в “Золотую чашу”, она не допустит, чтобы ее лимузин — ее лимузин, черт побери! — выжившая из ума старуха использовала для устройства свиданий с какими-то проходимцами.


— Что мы скажем, если нас застанут? — спросила Фелисити. Она лежала раздетая в постели рядом с Уильямом. Они соприкасались боками, изо дня в день привыкая к этому прикосновению, и смотрели в потолок, временами оглядываясь друг на друга. Им обоим не хватало скрытности ночи. Днем, конечно, тоже хорошо, но только до сорока лет, а потом чем меньше света, тем лучше. Шторы как ни задергивай, хитрый дневной свет все равно просачивается сквозь щели в оконной раме. Им бы обоим хотелось лежать бок о бок в ночной темноте, как все люди. Но это означало бы открыться, объявиться перед всеми, а ни она, ни он к этому еще не готовы, хотя сами затруднились бы объяснить почему. Пока что они просто лежали в постели, потому что так легче разговаривать. Его рука иногда добиралась до ее груди, исследуя, знакомясь, и Фелисити в кои-то веки пожалела о своем прежнем теле. Теперь тело влекла и подталкивала ее воля, а было время, когда оно само — упругая грудь, крепкая плоть — срывалось с места и пускалось во все тяжкие, приходилось его только сдерживать.


Ей было приятно и не скучно вдвоем, даже чувствовалось легкое возбуждение, от соска еще по-прежнему во всех направлениях бежали нервы, но не в возбуждении дело, может быть, думалось ей, это настоящая любовь, разговоры о которой ей прежде случалось слышать и даже приходилось притворяться, будто она ее испытывает, но кажется, на самом деле ей незнакомая. Что-то такое, что могло зачеркнуть события, о которых не хотелось вспоминать, первые грубые прикосновения к твоей несогласной, но покорной, неопытной груди. Современные теории, являющиеся, на взгляд человека в возрасте и с жизненным опытом Фелисити, просто глупостью, утверждают, будто такое начало, как было у нее, оставляет болезненный сексуальный и эмоциональный след, от которого невозможно исцелиться. Но с ней позже, да и раньше тоже, случались вещи похуже — ведь не сравнить же сначала смерть матери, а затем и отца — отца, который предал тебя дважды: приведя в дом Лоис, а потом уйдя из жизни и оставив тебя в ее неограниченной жестокой власти, — с тем циничным часом в беседке при свете луны. Как упорно шарил, нащупывал и вдруг прорвался внутрь тебя, недоумевающей, наглый, настырный Антонов член. Как заискивал, обольщал голос, насылая ложь за ложью, этих провозвестниц беды. Как вырвался из твоего все так же недоумевающего тела младенец на пропитанные кровью простыни у сердитых монахинь. Но ведь исцелилась. Забыла. Хорошенько постаралась забыть и забыла все, что только было возможно. И продолжила свою жизнь, ту ее часть, которая оставалась. И чего-то добилась, просто назло. Не желая смириться с поражением.

— Что-то не так? — спросил он.

— Вспомнилось кое-что, о чем лучше не вспоминать.

— Это есть у всякого, — сказал он.


Оба они были чересчур стары, чтобы огорчаться из-за того, что было когда-то. Наоборот, все, связанное с подъемом душевных сил, представлялось задним числом упоительным и прекрасным.

— Завтра Чарли отвезет нас кое-куда, — сказал он. — Хочу тебе кое-что показать.

Что именно — он рассказать отказался: сюрприз. Возможно, она отвернется от него навсегда, а может быть, и нет. А ей хотелось знать. Ну хорошо, если он не скажет, она узнает от кого-нибудь другого. Как бы то ни было, он явно относился к этому не особенно серьезно. Он наклонился к ней, его старые глаза заглянули в ее еще более старые, как в зеркало, содержащее только приятные отражения, подсвеченные ожиданием.


Но что? Что? Он отказывался отвечать. Она начала было в нетерпении бить пятками по постели, однако тут же перестала, так как почему-то вдруг сильно закололо бедро. Что такое, неочевидное, можно узнать о человеке, что заставит от него отвернуться? Где он живет, она знает. Может быть, другая женщина? Едва ли. Такую существенную подробность он бы ей сообщил или она бы сама почувствовала. Конечно, она не знает, что он делает без нее, в его распоряжении вся первая половина дня да вдобавок еще и вечер. Она предполагала, что, будучи пенсионером, он, как и она, не делает ничего — просто ковыряется по мелочам, день ото дня неохотнее и растягивая эти мелочи на все незанятое время. Но если он что-то и делает, денег ему это занятие не приносит, это ясно.

— Время исповеди! — сказала она. — Ты, наверно, хочешь услышать мою.

Она уже понемногу рассказала ему все, вернее — все, что готова вспомнить. Все равно она теперь не та, какой была когда-то. Она слишком много раз меняла кожу и отрастила слишком много новых нервных окончаний. Так что обманщицей себя не чувствовала. Начала с того, как вышла замуж за Джерри, который был отцом Томми и который не счел нужным ей сказать, что у него уже есть жена; зато, по крайней мере, благодаря ему она перебралась через Атлантику и начала здесь новую жизнь с американским паспортом на себя и свою еще не рожденную дочь Эйнджел.


Рассказала, как жила в Саванне, когда этот брак распался. Девушка для развлечений — вот как она тогда себя называла. Пела, плясала, а могла и ночь провести — такие у нее были обязанности на самом шикарном пароходе в стиле модерн, ходившем вверх-вниз по реке. Медленное, вечное течение воды, запах горячего машинного масла, отдельные каюты, красный плюш, медные задвижки — многое ли изменилось за десятилетия? Кое-что все-таки изменилось, на ее долю выпало самое лучшее время, теперь там одна тощища: вместо виски — газированная водичка, и даже в каютах, предназначенных для порока, курить воспрещается. А тогда были сигареты, и виски, и отчаянные девицы, и она была одной из них. “С ними голову теряешь, все заботы забываешь”. Женщина с прошлым — это еще не беда, если только это прошлое — отчаянное просто с отчаяния, а не ради денег. И если, рассказывая теперь, она кое о чем говорила неясно, вскользь, кому до этого дело? Женщины, старея, обычно сожалеют о том, чего в их жизни не было, а не о том, что было. Она честно и правдиво рассказала Уильяму Джонсону, как было дело, когда она вышла замуж за одного из своих патронов, покровителей, клиентов, называйте как хотите, который был в восторге от ее английского выговора. Ему требовалось поставить дом на британскую ногу, он основывал собственную авиакомпанию. В течение года он привозил ее в свой богатый особняк с портретами предков на стенах, стоявший на окраине этого сырого, обросшего лишайником и плесенью города Саванны, укладывал на старинную кровать под балдахином и просто слушал, как она разговаривает. И однажды, когда они проходили по улицам под горячими лучами солнца, косо просачивающимися сквозь бледные патлы испанского мха[12], он предложил ей стать его женой. А у нее от усталости не было сил ответить “нет”. “Да” сказать легко, а для “нет” требуется усилие. И был невыносимый зной. Рассказала, как она выходила замуж, вся в белом, а дамы и господа перешептывались, элегантными пальцами прикрывая рот. Как устраивала для него приемы, и вела его роскошный дом, и помогала покупать картины — у нее всегда был верный глаз на живопись — Эдварда Хоппера, Мэри Кассат. И все это время брак оставался лишь формальным. Как поначалу это ее радовало, приятно было владеть своим телом единолично. Но потом стала нервничать, раздражаться, чувствовать, что попала в западню. Думаешь, почему бы не продать себя, и действительно, ничего особенного — на день, на ночь, даже на неделю. Но на годы? Комфорт и материальное благополучие обесцениваются, когда этого добра у тебя вдоволь. Он, конечно, был гомосексуалистом — обычная вещь в этом тесном, замкнутом кругу, где в углах, как кумушки, шептались, сговариваясь, бледнолицые красавцы, — и это было ей более или менее известно с самого начала. Он, по крайней мере, старался это побороть, как и многие в те времена. Если проявление гомосексуальной любви, осуществление того, чего требует твое тело, считается преступным деянием, ты, конечно, постараешься перестроиться и обзавестись женой, а если из этого ничего не выходит, будешь тайно искать общества себе подобных, увлекаясь и распаляясь самой этой скрытностью. Можно ли на это сердиться? Через пять лет она попросила развода, и он со вздохом согласился.

— Пять лет без секса? — ужаснулся Уильям.

— Нет, конечно, — ответила она, но распространяться не стала, сказала только, что она, по возможности, никогда не сманивала чужих мужей. В Саванне вообще почти все светские браки были одной видимостью. На раутах всегда можно было наблюдать, как сбившиеся в кучку мужчины шепчутся, сладко улыбаются, назначают свидания, пока дамы ведут модный южный разговор — сплошное обаяние и переливчатый смех, и вы, милочка, то, и вы, душенька, се, — не вкладывая в эти речи никакого смысла.

В конце концов она уехала. Ждешь, ждешь, чтобы что-нибудь случилось, но потом убеждаешься, что надо не ждать, а действовать, иначе так никогда ничего и не случится.

— Вот откуда твой Утрилло, как я теперь понимаю, — сказал Уильям. — Раздел имущества при разводе.

Ей иногда думалось, что он вообще слишком много внимания уделяет этой картине, хотя можно себе представить, как людям с непривычки бывает не по себе при виде того, что на стене попусту висит капитал в добрых два миллиона. В “Золотой чаше” она сказала, что это репродукция. У них ни у кого нет ни знания, ни интереса, чтобы приглядеться, а если бы и вздумали приглядываться, сами бы не знали, что ищут.


Но что у него за таинственное занятие, которого она может не одобрить? Что-то такое, о чем нельзя рассказать, а надо видеть. Может быть, он служит в похоронном бюро? Наряжает и прихорашивает покойников? Другого ничего не приходит в голову. Не посоветоваться ли за ужином с доктором Бронстейном, вдруг он что-нибудь сообразит? Но чтобы с ним разговаривать, придется кричать, да и не расскажешь в двух словах, о чем речь, сразу же появится сестрица Доун. Напрасно она беспокоится: общение Фелисити с доктором Бронстейном ограничено его глухотой. Когда говорит он, Фелисити волей-неволей слушает. И этим он, похоже, вполне удовлетворен. Мог бы включить свою “слуховую машину”, как он это приспособление называет, она у него с виду дорогая и, наверно, неплохо работает, но он ее не включает. Его глухота — своего рода метафора жизни, он привык пользоваться окружающими женщинами как свидетелями того, что происходит вокруг, они для него не участницы происходящего, а замена слуха, как телевизионная реклама заменяет непосредственное наблюдение, когда в старости начинаешь плохо соображать и пользуешься как предлогом своей немощью, чтобы поступать по-своему, не слушая ничьих возражений. Если человек тебя не слышит, то и бесполезно ему что-нибудь втолковывать. Интересно, что за жизнь была у миссис Бронстейн, каково ей доставалось, с чем приходилось мириться? Можно ли себе представить, чтобы когда-нибудь она, Фелисити, оказалась в постели рядом со славным доктором? Нет, это невозможно. Ей нужен определенный мужчина, вот этот, Уильям Джонсон, и чем бы он ни занимался, на их отношениях это не может отразиться.

— Твои мысли витают где-то далеко, — сказал он. — Ты думаешь о другом мужчине, я чувствую.

Она рассмеялась и ответила, что уже вышла из такого возраста. Она думает о том, что ей завтра надеть.


В дверь негромко постучали. Это сестра Доун, она часом раньше расписания явилась с обходом и позвала нежным, строгим голосом:

— Мисс Фелисити, мисс Фелисити!

Фелисити нервничала, когда посторонние ее так называли. Неясно, что в эти слова вкладывается: в устах близких они звучат ласково, а у недоброжелателей — как издевка. Хотя сегодня голос сестрицы Доун сладок и вкрадчив. У Софии, когда она произносит “мисс Фелисити”, слышна в голосе некоторая примесь иронии и высокомерия, с какими молодость обычно обращается к старости, и получается ласково, но отчужденно. В устах Джой это попытка поставить Фелисити на место, посмеяться над ее прошлым южанки, намекнуть на ее жеманство и претензии, но, как правило, любя. Когда доктор Грепалли так ее называет, он показывает, что относится к ней как к маленькой девочке. А у сестры Доун слова “мисс Фелисити” означают злой умысел, хамство и хитрость, которых следует остерегаться. Будь по ее, Фелисити уже отправили бы в Западный флигель как лицо недееспособное.

Уильям затаился под одеялом. Они были как застигнутые на месте подростки.

— В чем дело, сестра Доун? Я отдыхаю.

Как легко дается ложь после практики длиною в целую жизнь. И как убедительно звучит.

— Можно мне войти? Рабочие доложили, что в кровле протечка. Я должна взглянуть.

— С этим придется повременить, сестра Доун, — отозвалась Фелисити, но сестра Доун воспользовалась дежурным ключом и уже находилась в комнате. Фелисити подтянула одеяло до подбородка, но на спинке кресла была сложена одежда Уильяма, а на ковре стояли его ботинки.

— Чья это обувь? — вопросила сестра Доун. — Она подходит только на мужскую ногу.

Уильям откинул одеяло и сел. Сестрица Доун взвизгнула, однако не убежала.

— Миссис Мур — свободная белая совершеннолетняя женщина, — произнес он. — Не в расистском смысле.

— Будьте добры, прикройтесь, — злобно сказала сестра Доун. — Вы не зарегистрированы в качестве гостя миссис Мур, вы беззаконно проникли в здание и потревожили покой нашей пациентки, и я вынуждена просить вас удалиться. Мы вернемся к этому разговору позже, когда успокоимся.

Ее властное лицо, обычно бледное, словно обескровленное и ожесточенное неизменной самоуверенностью, вспыхнуло и раскраснелось.

— Я совершенно спокойна, — возразила Фелисити, не покраснев и не побледнев. — Вы ведете себя вульгарно. Я не ребенок, чтобы мне указывали, как надо и как не надо поступать.

— Невелика разница, — огрызнулась сестра Доун. — Раз впали в детство, приходится за вами смотреть для вашего же блага.

— Если бы вы удалились, — сказал Уильям, — я бы мог сейчас одеться.

Фелисити с удовольствием рассматривала его обнаженный торс: седые, жесткие волосы на груди, крутые ребра, обтянутые бледной, тонкой кожей, широкие, еще вполне мускулистые плечи. Возможно, конечно, она пристрастна — вон с каким отвращением смотрит на него сестрица Доун.

— Я дипломированная медицинская сестра, — произнесла та, — и насмотрелась на раздетых стариков. Едва ли вы можете произвести на меня особенное впечатление.

Но тем не менее комнату покинула. Уильям оделся. Из сада донесся звук подъехавшего лимузина Чарли.

— Вредная женщина, — заметил Уильям.

— Ты ей, кажется, не понравился, — кивнула Фелисити.

— Нам придется пожениться, — сказал Уильям, — если мы и дальше хотим встречаться. Иначе неприятностей не оберешься. Как ты считаешь?

Мисс Фелисити, у которой в распоряжении оставалось не так-то много лет, открыла было рот ответить: “Да, конечно”, но он приложил палец к ее губам и велел хорошенько подумать и подождать с ответом до завтрашнего вечера, она, быть может, еще изменит решение.

— Ты много можешь мне предложить, а я тебе так вообще почти ничего, — сказал он. Она почувствовала себя польщенной, но тут же неведомо откуда пришло воспоминание — настойчивый, уговаривающий голос: “Ну, пожалуйста, пожалуйста, дорогая, позволь, ты же обещала”. Кто это твердил? Ну да. В саду, при луне, среди снега. Мягкое коричневое тепло ее шубки, не ее шубки, а Лоис. И тяжелый, мохнатый, в енотовой дохе, теперь замолчавший Антон.

Загрузка...