Беседуя с тобой, я забываю
О времени и всяких переменах:
Все хорошо, лишь только б быть с тобой.
На том краю озера в лесу у них был свой шалаш. Как-то пристав к берегу, они нашли в лесу полянку, всю усеянную кустиками земляники. Широкие зубчатые листья устилали землю, а под листьями, то здесь, то там, белели недозрелые и краснели крупные спелые ягоды. «Кулига», как здесь называют ягодное место, была богатая, а в самой середине ее они наткнулись на тихий малюсенький родничок. С краев лесная трава и листья легли на воду, почти закрыв родник — сквозь зеленый заслон вода поблескивала свежо и прозрачно. Тонкий ручеек тянулся от родника к озеру, но, видно, силенок у него не хватило: уже через несколько шагов земля всасывала его в себя, а дальше тянулся только влажный след на земле, вдоль которого трава росла гуще. Родников в окрестности было много, недаром и поселок назывался Роднички. Были большие, сильные, которые питали озеро и от которых вода в иных его местах даже в сильную жару была ледяной, были близ поселка ухоженные, обделанные камнем, из которых брали, кому не лень было ходить, воду для питья. А были и такие, затерянные в лесу, и в одном месте такой родничок мог пересохнуть и зарасти травой, а в другом вдруг пробивался. Таня, увидев родничок, сказала, что он новый, что раньше здесь такого не было. «Значит, новорожденный», — засмеялся Антон. В родничке действительно было что-то детское, младенческое. Они напились из него, осторожно зачерпывая ладонями, и нашли воду на вкус превосходной. То ли жажда их мучила, то ли на самом деле вода была какая-то особенная, но и Антон, который давно свыкся с городской хлорированной водой, и Таня, оба утверждали, что в этом роднике вода необыкновенно вкусная.
И полянка тоже была хороша. Кругом чуть сумрачный, еловый и сосновый лес, а полянка такая маленькая и светлая. Уходить не хотелось. И тогда они решили не обрывать все ягоды, а приплывать сюда есть землянику и пить воду из родника.
— Это будет наша плантация, — сказала Таня.
— Раз так, то нужно построить дом, — сказал Антон, — , чувствуя почти детскую радость от удачно придуманной игры. — Мы на необитаемом острове, кругом на тысячу верст ни души. Я Робинзон, ты — Пятница. Мы строим дом, разводим плантацию и приручаем диких животных. Идет?..
— Идет! — загорелась Таня. — Только я не хочу быть Пятницей, Пятница был мужчина и дикарь — я не подхожу.
— Что ж теперь, мне быть Пятницей? — изумился Антон.
— А что? — невинно округлила глаза Таня. — А я буду Робинзоном.
— Ну, да! Ты слишком маленькая для Робинзона. Я старше тебя — вот и быть тебе Пятницей. К тому же Антон и Робинзон кончается на «он».
— Нет, — не сдавалась Таня. — Я давно здесь живу, а ты новенький. Вот и получается, что я Робинзон, а ты Пятница, — победно закончила она.
Антон засмеялся и махнул рукой.
— Тебя не переспоришь. Давай лучше шалаш строить. Он нашел в лесу подходящие жерди, вбил их внаклон в землю, одной жердиной скрепил все наверху — получилась двускатная крыша. Они заделали крышу ветками, из найденной неподалеку лесной копешки натаскали сена, постелили на землю. Получилось замечательное сооружение — уютный маленький домик.
Отирая пот со лба и отмахиваясь от назойливых комаров, они стояли и любовались на свое творение.
— Здорово? — спросил Антон.
— Здорово, Пятница! — с лукавой миной сказала Таня.
— Ты опять за свое! — возмутился он.
В шалаше пахло свежим, еще сохранившим запахи составляющих его трав, сеном. Они съели с хлебом собранную на поляне землянику, напились родниковой воды. Антон чувствовал, что его слегка разморило от жары, от потной работы, от этого медового запаха сена. Он растянулся в шалаше, закинул руки за голову. Таня осталась сидеть, опираясь на руку, склонив голову к плечу.
— Хороший дом мы построили? — спросил Антон. Она, улыбаясь, кивнула.
— Лодка у нас есть, — сказал он деловито. — А то бы мы еще пирогу выдолбили. Правда?..
Она согласно кивнула.
Комары, без спросу вселившиеся к ним, кружили и гудели над головой. Клонило в сон. «Спать я не буду, — сказал себе Антон. — Просто полежу с закрытыми глазами».
…Проснулся он часа через полтора. Солнце скатилось низко, и сквозь кроны сосен косо светило в шалаш. Он повернул голову. Таня спала рядом, положив обе ладони под щеку. Лицо ее во сне было по-детски безмятежно, подсохшие губы полураскрыты, за ними влажно поблескивала кромка зубов. Боясь разбудить ее, он тихо приподнялся на локте. Во сне Таня дышала спокойно и ровно.
Еще недавно рядом с девушкой, которая ему нравилась, с Бубенцовой, например, он нервничал, был во власти привычного неотвязного желания, нечистые мысли были у него в голове, и он не мог себе представить, что вот так спокойно может уснуть в шалаше рядом с красивой девушкой, и она будет доверчиво спать рядом, тогда он не мог представить себе такого, чтобы воображение его не понеслось дальше в одном навязчивом направлении. Ничего подобного не было у него в мыслях сейчас — только светлая нежность. Это светлое чувство было внове ему, оно радовало, но была в нем и какая-то тонкая грусть, причину которой он не понимал.
… Маленькая голубая стрекоза, трепеща, влетела в шалаш, села на Танину руку повыше локтя. Немного полюбовавшись ею, Антон осторожно взял стрекозу за крылышки и выпустил на волю.
Таня шевельнулась во сне, по тому, как дрогнули ее веки, он понял, что она сейчас проснется. Он бесшумно лег и прикрыл глаза. Сквозь полусомкнутые веки он видел, как Таня проснулась, сонно поморгала глазами, потом быстро поднялась, стала поправлять платье и волосы. Тогда и он зашевелился, деланно потянулся и открыл глаза.
— Эх ты, соня, — сказала ему Таня, улыбаясь.
— И долго я спал? — спросил он невинно.
— Долго, конечно. Видишь, солнце уже садится.
— А ты разве не спала?
Уловив что-то в его голосе, она посмотрела на него испытующе.
— Нет. А ты что, просыпался?
— Но если ты не спала, зачем спрашиваешь?
— Да ну тебя, — сказала она, краснея. — Домой пора. В лодке, уже на середине озера, Таня, после долгого молчания, сказала, задумчиво полоская руку в воде:
— А у меня, когда я сплю, наверное, очень глупый вид.
— Неправда, — налегая на весла, сказал Антон. — У тебя прелестный вид. Как у спящей царевны.
Таня покраснела, засмеялась и швырнула в него горсть воды.
Все эти дни в Родничках Антон чувствовал себя прекрасно, дышал полной грудью, не осталось и следа той подавленности, того мрачного недовольства собой, которые преследовали его весь этот год. Ему даже приходило в голову, а не остаться ли тут и после практики, ведь впереди почти два месяца каникул, а никаких особых планов на каникулы у него нет. Каждое утро просыпался он с мыслью о Тане, о том, что и сегодня они поедут кататься на лодке, или отправятся в лес, или просто будут сидеть на берегу озера, и он будет что-то ей рассказывать, а она, распахнув глаза, впитывать каждое его слово. Что бы Антон ни говорил ей, все ей было интересно, все она воспринимала с любопытством и глубоким вниманием, а когда он спохватывался, что для нее, может быть, это абракадабра и скучно, она горячо возражала: «Нет, нет! Мне и правда не все понятно, но очень интересно. Очень!..»
С Таней было хорошо разговаривать: он говорил, а она слушала — она умела слушать. Сидит неподвижно на корме, кулачок, под щеку, уставится на него широко открытыми глазами и слушает. Когда он увлекался, когда нападал на интересную, волнующую его тему, когда бросал весла и начинал размахивать руками, когда поминутно прикуривал погасавшую сигарету, усеивая гладь воды обгоревшими спичками, и говорил, говорил — она смотрела ему прямо в глаза, неотрывно, поглощенно, и движением губ, бровей, ресниц повторяла все его гримасы: он хмурился — и у нее сдвигались брови, он смеялся — и у нее светлело лицо. Странное он тогда испытывал чувство. Ему и приятно было, и немножечко тревожно: слишком уж доверчиво были распахнуты ее глаза, слишком забывала она себя, увлеченная его речами. Это, пожалуй, накладывало на него какую-то ответственность, а он не любил ответственности, ничем не любил стеснять себя. Впрочем, увлеченно развивая свою мысль, он тут же забывал эти мимолетные наблюдения.
А тем для разговоров или, вернее, для лекций, было много. Очень скоро он обнаружил, что, хотя она любит стихи и знает наизусть половину «Онегина», все ее представления о мире еще наивные, добросовестно школьные, что она не понимает, как можно судить о некоторых вещах иначе, чем учат в школе. Со всем пылом и апломбом второкурсника он обрушился на школьные догмы, с которыми и сам-то не так уж давно порвал. Начал он с того, что доказал ей ничтожность и бесталанность некоторых писателей, которых она уважала, и назвал взамен несколько других имен, о которых она даже и не слышала. Увлекаясь, перескакивая с одного на другое, он рассказывал ей о литературе, живописи, философии, о новейших спорах и открытиях в науке, о которых сам знал немного, но для нее и это были ошеломляющие сведения. К тому же, надо отдать ему справедливость, Антон умел об отвлеченных вещах говорить красочно, умел во всем находить актуальное. Сами имена, которые он употреблял, широко известные в университетской среде, для нее звучали таинственно-звучно: Сартр и Камю, Бергман и Феллини, Нимейер и Корбюзье, Боттичелли и Брейгель, Томас Манн и Уильям Фолкнер! Даже знакомые классики, когда он говорил о них, раскрывались ей совсем по-другому. Ей представлялось, что у классиков нет собственно человеческой жизни, а только хрестоматийные биографии, похожие одна на другую, где сказано, что они любили народ, боролись с самодержавием и иногда совершали в своем творчестве идейные ошибки. Оттого все они были как-то на одно лицо, а различались только тем, что носили кто бороды, а кто бакенбарды. Она с удивлением узнала, например, что многие из них были хорошо знакомы друг с другом, печатались в одних и тех же журналах, ходили друг к другу в гости, ссорились и мирились, а между Толстым и Тургеневым дело однажды чуть не дошло до дуэли. И сама история, само развитие литературы воспринималось теперь совсем иначе. Оказывается, что это не равномерный, поступательный процесс, в котором один классик приходит на смену другому, а процесс сложный, противоречивый, в котором все существует одновременно и в напряженнейшей борьбе, и в неожиданном согласии, в котором старое и новое оценить не так уж просто, ибо старое может еще раз пережить новое, а новое внезапно состариться. Везде был спор, напряженный и страстный диалог, была любовь друг к другу и нетерпимость, до разрыва, до пистолетов, общая боль, общие цели и разные пути, разные средства. Был спор, и вопросы, о которых спорили, звучали в названиях книг: «Кто виноват?», «Что делать?», «Когда же придет настоящий день?»
Теперь Тане казалось, что жизнь непостижимо сложна и разнообразна. Ей казалось, что чем больше читать, тем больше противоречий отыщешь в жизни, что книги разъединяют цельную картину мира. Антон же умел найти в книгах и нечто объединяющее. Он называл это диалектикой. Диалектика наглядно объясняла и примиряла противоречия. Все, что в ее понимании от чтения книг распадалось, он потом легко и уверенно складывал, ссылаясь на те же книги. Это было поразительно.
Получалось, что все, что Антон говорил ей, опиралось на диалектику. Диалектику ей тоже объясняли в школе на обществоведении, но у него была какая-то своя диалектика. У Афанасия Ивановича, школьного историка, она была простая и скучная, как теоремы из геометрии, а у Антона диалектика была ужасно сложная, хоть и гораздо интереснее. Пока что Таня лишь с трудом улавливала, что диалектика ничего не признает вечным и неизменным, а все рассматривает в движении и в развитии, что она ни о чем не говорит «да» или «нет», а говорит «да, но…» или «нет, но…», а потом все отрицает отрицанием. Когда он слишком удалялся в теорию, она напрягалась, стараясь его понять, очень уставала, но все равно ничего не улавливала. Ей больше нравилось, когда он на примерах объяснял ей диалектику, тогда в его толковании знакомые понятия преображались. Твердая устойчивая форма их (ее он называл «видимостью») начинала вдруг размываться, а за ней проступало что-то новое, странное и волнующее — это он называл «сущностью».
Когда Таня хотела что-то уяснить себе, она искала аналогию, какой-нибудь наглядный образ. В данном случае по аналогии сразу вспоминался рентгеновский кабинет отца. Гасла красная тусклая лампочка, и в непроглядной тьме за матовым стеклом аппарата человеческое тело преображалось. За этим матовым квадратным окном, как бы повисшим в абсолютной тьме, где рядом невидимо гудели и потрескивали трансформаторы и пахло озоном, за этим окном — если заглянуть — та мясистая человеческая плоть, которая по видимости казалась если не единственным, то, по крайней мере, самым главным составляющим человеческого тела, вдруг оказывалась чем-то почти нереальным, рисовалась лишь призрачным туманным абрисом, за которым проступало другое, невидимое и сокровенное: прямой столб позвоночника, сложные сопряжения костей, параллельные полуокружья ребер, дышащие туманные легкие, темный комочек сердца — все это жило и невидимо работало внутри такого простого снаружи человеческого тела.
Антон в общем и целом одобрил эту аналогию, обратив только ее внимание на то, что внутренние органы, которые с известной оговоркой можно назвать «сущностью» человеческого тела, в отличие от «видимости», не бросаются в глаза первыми и даже под рентгеновскими всепроникающими лучами предстают нам не в грубо обнаженном виде, а прячутся в загадочной туманной дымке, что вполне соответствует природе «сущности», которая избегает резких контуров, ибо она не указывает последний и единственный ответ, а только путь, который ведет к другим вопросам и другим ответам, и так практически до бесконечности, ибо абсолютной истины нет. Ведь если развить найденную аналогию, то внутренний снимок, в свою очередь, является «видимостью», поскольку клеточное строение ткани, которое обнаруживается под микроскопом, никак не просветить рентгеном. То же самое во всех областях жизни и научного знания — ответы на одни вопросы сразу ставят вопросы новые.
Все это Тане было нелегко понять: с непривычки бесконечность ее немножко угнетала и отпугивала, у нее кружилась голова. Возникал вопрос: значит, мы ничего не знаем о мире, в котором живем? Это не совсем так, объяснял Антон, лучше сказать, что мы далеко не все знаем о мире, в котором живем. К тому же надо иметь в виду, что и «видимость» так или иначе дает нам какую-то, пусть неполную, информацию о мире. В обыденной жизни мы не можем оперировать только сущностями, «видимость» тоже нужна, зачастую она удобнее — это сплошь и рядом отражалось в языке. (Засим следовал маленький экскурс в область лингвистики). «Видимость» вредна только тогда, когда она объявляет себя носительницей «сущности», когда ее отождествляют с истиной. Час от часу не легче! Только Таня с грустью распростилась с презренной «видимостью», решив отныне доверять только «сущности», как «видимость» снова восстановлена, хотя и в значительно урезанных, но все же почтенных своих правах.
Также он говорил ей об относительности всего сущего, и она с удивлением обнаруживала, что и вправду, все на свете относительно. Но стоило ей только укрепиться в этой мысли, как на сцену являлось новое слово «релятивизм», в самом звучании которого было что-то холодно-насмешливое, ехидное, и Антон со всей очевидностью показывал ей, что если вовремя не внести необходимые поправки и ограничения в теорию тотальной относительности, то как раз и скатишься в этот ужасный релятивизм.
У него не было никаких твердых законченных правил и формулировок — все нужно было принимать с поправками, подчас очень сложными и тонкими; и к тем поправкам требовались еще поправки, так что у бедной Тани частенько голова шла кругом, и она смотрела, как на чудо, на то, что он, по-видимому, каждую свою мысль легко с этими поправками согласовывал, ориентируясь в них с завидным искусством. А ей стоило лишь задуматься над поправками, как основная мысль ускользала из головы. «Это потому, что я глупая», — печально думала она.
Таня не понимала, что все это он знает из книг, что в книгах все это есть, ей казалось, что все он выдумал сам, сам обо всем догадался — ее поражало, до чего же много он знает, хотя (мы-то с вами понимаем это) знал он немного, а просто был из числа тех неисправимых теоретиков с развитым ассоциативным мышлением, которые, посвятив изучению предмета один день, могут потом бесконечно толковать о нем, анализировать на все лады, которые, начав с любой мелочи и переходя от одного к другому, в конце концов доберутся до устройства миров. Иногда, слушая его, Таня вдруг становилась печальной, а когда он начинал допытываться, в чем дело, говорила, вздыхая, что она ужасно глупая и ничегошеньки не знает, а он такой умный… Он не раз уже говорил ей, чтобы она перестала страдать по этому поводу, доказывая ей, что он не такой уж умный, а она не такая уж глупая, как ей кажется, и что глупо, наконец, все время повторять это, но все равно нет-нет, а посреди оживленного разговора она вдруг сделается грустной, замкнется в себе и лицо такое горестное; однажды даже заплакала, а когда он стал допытываться, что с ней, прошептала с глубоким вздохом отчаянья: «Я такая глупая!» Он даже чертыхнулся в сердцах. Он тут, конечно, ее не понимал, а для нее все это было важно, потому что она видела в этом какую-то разделяющую их пропасть, а ведь она уже любила его, хотя обоим все это еще казалось милой дружбой.
Опираясь на свою диалектику, которая так не походила на диалектику Афанасия Ивановича, Антон все мог объяснить и все подвергал беспощадному анализу. Направление анализа у него чаще всего получалось критическим. Он находил вопиющие недостатки и противоречия там, где, казалось, все было устроено наилучшим образом. Часто, даже начав за здравие, он кончал за упокой. Ему не нравилось все: как люди живут, как мыслят, как они относятся друг к другу, как воспитывают детей. Он доказывал, и становилась ясной его правота, что все это можно делать лучше, разумней, что мешают этому косность, нетерпимость, трескучая демагогия, беспринципность, нежелание считаться с реальностью, стремление старыми методами решать новые задачи и так далее, и тому подобное.
Таня слушала, и лицо ее делалось горестным.
— Значит, все плохо? — спрашивала она опечаленно.
— Почему? — оторопело спрашивал он.
— Ну… получается так. Тебе, наверное, очень грустно — ведь ты так ясно видишь все недостатки. Я вот раньше думала, что все хорошо… почти все… — поправилась она. — А теперь тоже вижу, что все плохо, и мне очень грустно.
— Ну конечно… — неуверенно говорил он, — хорошего, в общем-то, мало, но и отчаиваться не следует. Счастье не в том, чтобы пребывать в безмятежном незнании, а в том, чтобы все знать об этом мире, каков бы он ни был. Не заслоняться видимостью, а бесстрашно постигать сущность.
Она, конечно, была согласна с ним, но и прежней, такой простой и понятной видимости было немного жаль.
Боюсь, что мой герой несколько поусох в глазах читателя на протяжении последних страниц. Теперь, кажется, иначе как рассуждающим или критикующим, его и представить себе нельзя. Это не так. Конечно, строить всякие мысленные комбинации и критиковать было, если можно так выразиться, его «сущностью», но и радоваться жизни он умел. Очень даже умел, и в Родничках радовался, как давно уже не приходилось. Сам воздух Родничков, лес, озеро, освобождение от надоевшей к концу года рутины лекций и экзаменов, милая дружба с Таней — все это оказывало на него благотворное действие: он теперь каждое утро, потягиваясь после сна, неизменно улыбался в предвкушении дня. Все эти сложные противоречия, запутанные проблемы и несуразности жизни, которыми он частенько повергал в уныние бедную Таню, не так уж его огорчали, как можно было ожидать. Если уж суровые отшельники, которые клянут земную юдоль, иногда в погожий денек невольно умиляются, взирая на мир божий, то что же говорить о нашем герое, который был молод, здоров, а потому и в несовершенной действительности находил много приятного. Как истинный философ, он теоретически и практически умел проводить границу между реальным и идеальным. Не умел только забывать о ней.
Когда Антон начинал ощущать в горле сухость от длинных разглагольствований, а в Таниных глазах замечал легкую отупелость, он обрывал свои рассуждения и опять брался за весла. Они подплывали где-нибудь в тихом месте к прибрежным камышам, забрасывали, наконец, удочки, но, если рыба не клевала, у них не хватало терпения подождать, они раздевались и с шумом бросались в воду. Они заплывали далеко, барахтались, боролись в воде и поднимали такой гам, что потревоженные кулики с писком улетали вдоль берега за дальние камыши.
Если вода была особенно чистой, они ныряли с открытыми глазами, и в зеленоватой толще воды, пронизанной льющимся сверху желтым солнечным светом, в скользящих пятнах этого приглушенного света тоненькая фигура Тани с развевающимися в воде черными волосами, гибко и плавно скользящая над сплошной массой водорослей, тянущихся со дна, была по-русалочьи изящна. Таня ему нравилась, но Антон так и не поцеловал ее еще ни разу, всякий вечер откладывая это на завтра, словно боялся что-то испортить в их легких и чудесных отношениях, о возможности которых прежде даже не подозревал.
Накупавшись, они в изнеможении лежали на песке, жевали бутерброды, ели собранные в лесу ягоды, болтали о том о сем, а то и молчали в полудреме, и тогда вокруг были только плеск волны и шелест листьев. Вода — как зеркало, и где-то в глубине плыли грузные, отраженные озером облака. Столетние ивы тянулись ветвями к воде, а навстречу им тянулись их отражения. Пестрые бабочки и прозрачнокрылые стрекозы летали над водой и над берегом, с тонким писком проносились иногда стрижи, и даже осмелевшие кулики появлялись в своих владениях и расхаживали у воды, недовольно косясь издалека своими маленькими круглыми глазками.
В поселок часто возвращались за полночь. Луна висела высоко, прямо над темной равниной озера, и черная, осеребренная ее сиянием, поверхность воды переливалась и тускло поблескивала в темноте мириадами лепестков лунного света. Было так тихо, как не бывает на самом деле. Время от времени Антон переставал грести, поднимал весла, и лодка совсем неслышно скользила по темной глади воды, все замедляясь и замедляясь. Звучно, с отчетливым всплеском падали с весел капли: сначала частой дробью, потом редкими шлепками, потом уже не падали — наступала полная, безграничная тишина. Лодка замирала; а они сидели неподвижно и, не сговариваясь, сдерживали дыхание, слушая тишину, отсчитывая ее мгновения… Луна светила прямо сверху, и склоненное лицо Тани было в тени, а когда она поднимала голову, в лунном свете ясно проступали ее глаза, брови, губы — лицо ее было бледным и загадочным. От весел падали на воду четкие прямые графитные тени.
Оставаясь одна, Таня думала над тем, что слышала от Антона, пыталась вспомнить все в стройной последовательности, но толком ничего вспомнить не могла, — в памяти оставались только отдельные фразы, звучные имена, какие-то отрывки, а связь ускользала. И все-таки старые школьные представления, которыми она жила раньше, за эти нескольку дней как-то выцвели и обветшали; теперь она понимала, что мир бесконечно широк, а жизнь бесконечно сложнее, чем это прежде казалось ей. Лежа в своей маленькой комнате на кровати, вглядываясь широко открытыми глазами в осиянные лунным светом облака на черном небе, она долго еще не могла уснуть. Как странно и неожиданно за несколько дней изменились все ее мысли и представления. «Он необыкновенный человек», — думала она. И одноклассники в школе, и вообще все поселковые парни — все были простые и понятные, а Антон совершенно другой. Он больше походил на литературных героев, чем на реальных парней, но этим-то и нравился ей. Она начинала вспоминать его лицо, жесты, улыбку, и тотчас же в ее ушах раздавался убеждающий резкий голос, начинали звучать «сущность», «диалектика», «идеализм», «агностицизм» — и даже тень этих его слов, слабый отзвук их, возникающий в воспоминаниях, будили в ней снова то и тревожное и радостное ощущение падающих картонных стен и холодной просторной дали в их просветах. Она пыталась представить его молчаливым, притихшим, ласковым, но это ей плохо удавалось. Он опять начинал что-то говорить, возмущаясь и споря, издеваясь и убеждая, и даже когда он смеялся весело и открыто, одна тонкая и резкая складка у него на лбу никак не разглаживалась, и оттого казалось, что он страдает, что живется ему нелегко. Ей вдруг становилось жаль его: он такой умный и страдает, а потом она жалела и себя и тихо начинала плакать — без этого она не могла теперь уснуть. Слезы медленно набухали под веками, выкатывались на ресницы: весь лунный мир за окном начинал расплываться, размазываться, она смыкала глаза и снова пыталась представить его тихим и ласковым, а он хмурился, размахивал руками, нервно чиркал спичками и глубоко затягивался дымом, и грустно смеялся, и болезненно морщился, и говорил, говорил… Но вот он вдруг замолкал, лицо его разглаживалось, исчезала даже та складка на лбу, глаза его умиротворенно и ясно смотрели на нее, в глазах была нежность… — это она уже засыпала.