СЕДЬМАЯ СИМФОНИЯ

Двадцать девятое марта тысяча девятьсот сорок второго года. Раннее утро. Худой и обросший, в короткой шинели, иду я по улице Москвы. Сердце колотится так, что болит грудь и трудно дышать. Не узнаю домов, не разбираю номеров над воротами. Натыкаюсь на прохожих, обхожу очереди, молчаливо застывшие у продовольственных магазинов. И едва не прохожу мимо серого двухэтажного дома.

Стою перед этим домом с крестами бумажных полос на черных окнах. Я. Живой. И так просто подойти, постучать. Скрипнет тяжелая дубовая дверь. И произойдет то, о чем думал непрестанно в эти страшные недели.

— Алексей!

Алена ухватилась за косяк двери. Лицо ее все больше бледнеет. Почему же ты не смеешься, как прежде, Алена? У тебя дрожат губы.

— Не ждала?..

— Входи.

— Нет, пожалуйста, выйди ко мне. Мало времени — должен ехать в часть. Тебе на работу? Я провожу.

Она молчит. Только пальцы, которыми она держится за косяк, совсем побелели.

— Мне нужно… кое о чем спросить… Алена…

— Я работаю в ночную смену. Но у меня… У меня есть дела в городе… Сейчас выйду.

Солнечно, тепло и тихо у ее двери. Воробьи пляшут на ветках и верещат. А может быть, ни о чем и не нужно спрашивать. Ведь все было так давно, до войны.

Она выходит в том самом светлом широком пальто. Щурится на солнце. И, насильно улыбаясь, говорит:

— В обозе воюешь?

— Где посытнее.

— А бороду отрастил — ворон пугать?

— Девушек приманивать.

— Расскажи же про свои геройские подвиги.

— Лень, их слишком много.

Мы бродим по Москве, поворачиваем в какие-то переулки проходим через какие-то дворы, пересекаем какие-то пустыри и говорим, говорим случайные слова и все пытаемся шутить.

— Вам не нужны билеты? Понимаете, неожиданно в часть вызвали.

Капитан в кавалерийской куртке и роговых очках близоруко таращит на нас глаза. Точно извиняется. Билеты? Концерт? Музыка? Разве это еще существует?

Капитан улыбается:

— Берите. Седьмая симфония Шостаковича. Первое исполнение.

— Я устала, Алексей. Посидим в зале.

Аленушка! Это ты рядом со мной в огромном, тускло освещенном зале, у белой холодной колонны. Чуть вытянула шею. Широко открытые глаза кажутся черными. Совсем как тогда, давно, когда еще не было войны… Ведь я не хотел вспоминать! Не все ли равно, почему ты сейчас со мной… Наши будто нечаянные встречи между лекциями. Взгляды через головы толпы на институтских вечерах. Поездка в горы в то последнее лето… Мирная мелодия, которой начинается симфония, против воли захватывает, неудержимо несет в прошлое.

* * *

— Как высоко мы забрались! Николай Николаевич, что за щепки белеют на том склоне?

— Милая Алена, это громадные бревна. Отсюда они кажутся крошечными. Их спускают по высохшему руслу ручья к лесопилке.

— А там, ниже, среди зелени розовые плешины?

— Глыбы мрамора — здесь ведь мраморные карьеры.

— Все вы знаете.

Они оба надо мной, на зеленом гребне горы, почти парят в синем небе. А я вожусь с хворостом, пытаюсь разжечь костер И конечно, ничего у меня не получается — ветки дымят и гаснут. Я кашляю от дыма и досады. А великолепный Николай Николаевич, руководитель нашей альпинистской группы, наклоняется над кучей хвороста, делает несколько колдовских, неуловимых движений, и весело взлетает язычок пламени, и пляшет в смеющихся глазах Алены.

— Бедный Алеша, ничего ты не умеешь!

Мы с Аленой сверстники. Николай Николаевич старше. Рядом с ним я такой маленький, такой нелепый, что мне хочется тут же, у нее на глазах, свалиться в пропасть.

— Николай Николаич, перенесите Алешу через ручей, не то он непременно утонет!

И она хохочет, хохочет надо мной со своей недосягаемой высоты.

А потом осенней ночью в московском переулке. Среди спящих каменных домов.

— Алена, будем настоящими друзьями.

— Ох, какая тоска!

— Всю жизнь буду тебе во всем помогать.

— Вот уж не нуждаюсь.

— Как ты ко мне относишься, Алена?

— Как ко всем детям.

Мы стоим молча. Гулко шаркают чьи-то подошвы. Невнятный говор в открытом окне. Близкий паровозный вопль. Она вздрагивает и улыбается. Сердце мое рвется.

И вдруг в оркестре этот визгливый рожок с его самодовольным и наглым наигрышем. Наци. Война! И снова неизмеримо далеки доброе синее небо над головой и беззаботный смех Алены. И все крошечные трагедии моей юности!

* * *

Часть, в которую я попал, отступала уже второй месяц от самой границы. Люди устали, обносились, ожесточились. В глазах у них постоянный сухой блеск и глубокая боль, точно у тяжелобольных. Я только два дня на передовой. Но мне кажется, я все уже узнал и понял. Мы просто плохо воюем. Отступаем, когда можно держаться. Лежим, когда надо атаковать. И я высовывался из окопа днем, хотя это совершенно не требовалось. И в атаку бежал, стреляя и крича, ничего не видя. Только бы никто не заметил, как мне трудно сделать первые три шага, когда ноги наливаются свинцом и останавливается сердце.

Как-то днем в нашу тесную землянку вошел командир, присел на нары и, ни на кого не глядя, устало сказал:

— Чтобы здесь закрепиться, надо его выбить с высокого берега. Вот какое дело. А черта с два его выбьешь, если не заткнуть пулеметы — он их там понатыкал, не подойдешь.

Командир стал закуривать. Воцарилось напряженное молчание.

— Короче, нужен доброволец на серьезное дело.

Секунды мне было достаточно, чтобы представить, как я один ночью совершаю подвиг — взрываю штаб, разрушаю все планы гитлеровцев. Гибну. Наши армии переходят в наступление, и фашисты бегут. И Алена читает обо мне в газетах, слушает по радио и плачет…

— Товарищ капитан, — начал я, задыхаясь от умиления и гордости.

Будто не расслышав, капитан обвел глазами обращенные к нему лица.

— Возьмись, Лобанов.

Лобанов был самый тихий и самый незаметный из всех. Он постоянно раздражал меня своей вялостью и медлительностью. И его послать на дело, которое требует порыва, геройства! Вместо меня! Вот и сейчас он сонно посмотрел на командира и недовольно проворчал:

— А чего делать-то?

— Понимаешь, бьем на ту сторону наугад из минометов, скорректировать неоткуда. А пока пулеметы не накроем, атаковать — только людей губить. Короче, выход такой. На той стороне у самой воды под откосом дуб растет… Да ты видел, одно дерево и стоит. Высоченное. Верхушка у него над берегом торчит. С верхушки их укрепления, должно, хорошо видны. На рассвете надо нам с дерева подкорректировать огонь. Тогда и атаковать можно. С полчаса там продержаться…

— Понятно.

— Проверь рацию. С вечера пойдешь. Кого возьмешь в пару?

Мысль, что меня отставляют, что и здесь считают ни на что не годным, была невыносима.

— Товарищ капитан, почему же… я просил…

Капитан поежился:

— Тебя? Как, Лобанов?

Тот скользнул по мне безразличным взглядом:

— А пускай. Все равно.

Было два часа ночи, когда мы подползли к речке. Небо затянуло тучами. Черная вода казалась неподвижной. Противоположный берег был бесконечно далек, оттуда не долетало ни звука.

Лобанов долго вглядывался в темноту. Потом проворчал:

— Молчат, стервецы. А сунься, сейчас шпокнут.

Я хотел пошутить над его страхом, но голос мне отказал. Я вдруг ясно понял, что очень боюсь умереть. Мое тело, горячее, живое, через несколько минут перестанет чувствовать. И люди забудут мое лицо, мой голос. И будут жить и слушать тишину этой ночи… Здесь, в темноте, где никто не видел моего лица, когда оставались секунды, в которые еще можно вернуться, я испытал такой всеобъемлющий, животный ужас смерти, что едва сдержал стон.

Лобанов вздохнул, встал и, низко пригнувшись, косолапо ступая, медленно двинулся к воде. Он как-то боком, неуклюже и, как мне показалось, с оглушительным всплеском вошел в речку. В следующее мгновение он исчез в темноте. Я бросился за ним и чуть не сбил с ног — он стоял по колено у самого берега и смотрел на меня. Бесконечно долго шли мы по илистому, вязкому дну. Вода поднималась все выше. Одежда промокла, и сделалось холодно. И уже хотелось, чтобы что-то случилось, чтобы поднялась стрельба — только бы кончилась эта ужасная тишина.

Лобанов выбрался из воды и прилег.

— Ты что, Лобанов?

— Слушаю. Чего лезть на рожон!

«Да он трусит!» — подумал я и тотчас ощутил прилив геройства.

— Вперед! Держись, Лобанов! — И пополз вверх к дереву.

Он что-то буркнул и пополз за мной, сопя и задыхаясь.

Дерево оказалось удобным — ветви начинались низко над землей.

Не успели мы устроиться, как неподалеку послышался шум. Человек спускался с откоса. Он скользил, грохоча осыпью, чертыхался по-немецки. Сверху кто-то негромко отвечал ему и смеялся. Мы замерли. Гитлеровец шел к дереву. Вот он ухватился за нижнюю ветку, подтянулся… Произошло худшее: враг выбрал для наблюдения то же дерево. Я оглянулся на Лобанова. Он не спеша доставал из-за голенища нож. Едва голова в каске показалась среди ветвей, Лобанов ударил. Раздался короткий стон. Тело с шумом свалилось вниз. Почти тотчас же послышался взволнованный окрик, другой. Потом длинная автоматная очередь. Взвилась белая ракета. И я на мгновение увидел, как на берегу, почти под нами, мечется несколько фигур в касках.

— Что теперь делать, Лобанов?

Он сидел неподвижно, чернея в ветвях, точно большая ночная птица. Молчал.

— Лобанов! Нас накрыли. Слышишь?

Вокруг нас уже сухо щелкали разрывные пули. Лобанов не отвечал и не шевелился.

— Да ты жив, Лобанов?

— Жив, — наконец протянул он спокойно. — Ничего, авось не заденет.

Но я уже ничего не мог с собой поделать.

— Лобанов, надо отходить, пока темно.

— Нельзя. Скоро наши пойдут.

— Какое скоро! Еще не светает.

— Да нет, скоро уже.

Он просто ничего не соображает. Сейчас нас убьют. Бесполезно, глупо погибнуть…

— Лобанов! Лобанов!

Он молчал. А выстрелы раздавались все чаще. Начали постреливать и с нашего берега. Вскоре огонь разгорелся по всей линии.

— Наши стреляют, чтобы дать нам отойти. Пока не поздно, Лобанов!

Он молчал. Оставить же его я не мог. Что-то приковывало меня к нему, что-то гораздо более сильное, чем желание бежать. И это-то и приводило меня в отчаяние.

Действительно, уже можно было различить силуэты фашистов, которые залегли на краю откоса и, очевидно, ждали дня, чтобы расстрелять нас в упор.

Рядом раздался треск, звон и почти тотчас крепкое ругательство Лобанова.

— Что там, Лобанов?

— Рацию разворотило. Эхма, вот влепило…

Я обрадовался:

— Ну вот, теперь нам тут нечего делать.

Лобанов помолчал, потом зашевелился:

— Да, надо ворочаться.

Мы спустились, перешагнули через тело убитого гитлеровца и побежали к воде. Разбитая рация болталась у Лобанова на ремне через плечо.

— Брось ты ее! К чему она?

Он стал прилаживать ее на спину.

— Ну да, потом доказывай, что не бросили исправную…

Мы вошли в воду. Я почувствовал себя в безопасности.

— Ты извини, Лобанов, я там, знаешь, болтал чепуху, мешал…

— Привыкнешь, — сказал он, не оборачиваясь.

И в этот момент фашисты нас заметили. Начался бешеный обстрел. Вода вокруг будто кипела. С нашего берега стали палить минометы. Вдруг Лобанов покачнулся, остановился, как-то странно кренясь на бок. Рация сползла в воду. Я бросился к нему:

— Ранен?

Он медленно с удивлением покачал головой.

— Не должно бы… Погоди, сейчас…

Но тело его все больше кренилось, и я подхватил его в воде. Было уже светло, и я впервые близко увидел его теперь остекленевшие серые глаза, доброе круглое лицо…

И, взвалив его на спину, я медленно, с трудом двинулся к своим.

В меня стреляли. Но мне было уже все равно…

Через два дня мы снова отошли.


Что-то было в этой симфонии, что привело мне на память ночь, когда я учился мужеству. Я не сказал Алене ни слова. Но я знал, она слышит в этой музыке то же. И когда вступили скрипки, я ощутил, как сжалось ее сердце. А потом весь мир вокруг залили страдания. И все-таки в музыке отчаяния не было! А было то самое лобановское тихое упорство, которое вело нас через все муки и смерти и которое означало для нас одно: мы победим!

* * *

От леса дул холодный сырой ветер. Пальцы одеревенели, не слушались. Я никак не мог ухватить круглый и белый, как череп, булыжник. Камень выскользнул и с грохотом покатился по насыпи. Я пригнулся. Но не последовало ни окрика, ни лязга затвора. Из-под локтя поглядел назад. Нет, он не заметил, отвернулся от ветра, закуривает.

Мы, сотня русских, строящих эту дорогу, обречены. Когда кто-нибудь окончательно теряет силы и не может работать, его сводят с насыпи, переводят через снежное поле и там, на опушке, убивают. Почти каждый день кого-нибудь. Иногда после выстрела долгий крик, тогда торопливая очередь. Но чаще один короткий сухой удар, и потом гулкое эхо над лесом. И тишина. Не разгибая спины, не оглядываясь, мы продолжаем носить и укладывать камни. Но я считаю каждый выстрел там, на опушке.

Что ни день, становишься слабее. Чувство голода исчезло. Завтра уже не хватит сил поднять камень. Ни дня дольше!

С того мгновения, как я пришел в сознание после контузии и увидел себя за колючей проволокой, я непрестанно думал о Лобанове. Я знаю, как поступил бы он.

Сейчас все решится. Если не промахнусь. Этот носатый, с пустыми глазами — мой. Деревянными шагами, как автомат, марширует он взад и вперед. Вот он возвращается. Осталось двадцать шагов. Я окажусь как раз возле того острого камня. В тот же миг полетят камни и в тех двух… А если не полетят? Если не осмелятся ребята? Всего несколько шагов осталось ему пройти. Беру камень. Только бы хватило сил.

— Бей их, товарищи!

Бесконечная, жуткая тишина, пока фашист стоит, покачиваясь, потом медленно валится на землю. И тогда наконец каменный грохот, как обвал. А оттуда, от поворота дороги, треск автоматов, топот сапог и лающая перекличка:

— Ауф! Ауф! Ауф!..


Вторые сутки мы идем через лес. Нас трое. Гришу, раненного в грудь, несем на шинели. Он хрипит и стонет. На ремне у меня фашистский автомат. И двадцать три патрона в обойме. Идем на восток. К своим. А вокруг лес. И снег. Безмолвие.

Когда спотыкаемся от страшной усталости, кладем Гришу на землю и разводим костер. Тихо вьется дымок. Пепельная белка проносится по веткам. Гриша следит за ней, и взгляд его проясняется.

— Март, ребята. Травой пахнет. Скоро белка порыжеет.

Виктор вынимает из-за пазухи сухарик, всовывает ему в руку:

— Обедай.

Гриша самый старый из нас, ему под тридцать. И у него уже есть дочь.

— Ребята, если я умру, не оставьте дочку. Помогите ей вырасти…

Я не могу этого слышать.

— Брось, Гришка. Скоро выйдем к своим, подлечишься…

Но Виктор, наверное, умнее меня. Или старше.

— Не мешай ему, Алексей.

— Понимаете, ребята… Мать у нее хорошая, жена моя. Очень хорошая. Но ведь она через год, через два выйдет замуж. Пойдет своя жизнь. Она красивая, жена… Дочку не оставьте.

— Будь спокоен, друг, — говорит Виктор.

— Расскажите ей обо мне. Она большая — восемь лет — все поймет, запомнит. И про белочку эту… расскажите… Она городская, не видала таких…

Тут он начинает путать, бормотать, совсем ничего нельзя разобрать. Видно, жар. Мы поднимаем его, идем дальше.

На четвертые сутки пришли в полусожженное, разграбленное село. Из уцелевшей крайней избы быстро вышла маленькая сморщенная старуха в колом стоящем кожухе и здоровенных дырявых валенках и сразу стала кричать:

— Явилися! Выставились! Вы бы еще на дорогу вылезли!

Виктор замахал на нее руками:

— Стой, стой, мать, погоди. Ты кто?

— Кто, кто… Тетей Дашей зовут.

— Товарищ у нас раненый, тетя Даша…

— Ага, а я слепая, не вижу! Нет того, чтобы в лесочке темени дождаться. Фронт же вон рядом! Немец тут скрозь ходит. Куда я с ним днем-то денуся?! Э-эх! Несите в избу, чего смотрите!

Мы внесли его, положили на широкую лавку. Не открывая глаз, он что-то невнятно бормотал. Пальцы его рук слабо шевелились. Старуха всмотрелась, поднесла к губам кружку с водой. Так же, не открывая глаз, Гриша стал пить жадно, с клекотом, содрогаясь при каждом глотке.

Потом она оглянулась на нас:

— Чего стали? Ложитесь в углу. Стемнеет, вон по тому просеку пойдете. Он длинный, не сворачивайте. Как овраг минуете, так тишком, по-за деревьями идите. Немец там близко. К утру на болото выйдете. Переднюете в лесу. А ночью прямо через то болото. Оно не топкое, пройдете. И как раз наши будут.

Я с удивлением смотрел на эту маленькую суетливую старушку.

— Ты откуда все это знаешь, мать?

Она насмешливо сощурилась:

— Первого такого героя провожаю!

— А как же Гриша?

— Ночью бабы придут, в лес отнесем. У нас там погреба накопаны. Да ложитесь вы спать, не суйтесь под ноги!..

Виктор тормошил меня. Луна светила в окно и освещала сгорбленную фигуру старушки. Она сидела возле Гриши, слегка раскачиваясь:

— Спи, сынок, спи, соколик. Набирайся силы. Глянь, скоро снег сойдет, солнышко обогреет. Соку березного напьешься. Встанешь на ноженьки. Пойдешь весело по зеленой травушке. Спи, сынок, спи…

Мы наклонились над Гришей. Он поднял веки. Долгим, серьезным взглядом посмотрел на нас. Виктор до боли сжал мне плечо и твердо сказал:

— Будь спокоен, друг. Вернемся.


Я приехал в Москву на один день. На несколько часов.

И вот эта музыка. Поразительно, что мелодия творит с человеческим сердцем!

Смотрю на Аленку. Она не отрывает глаз от дирижера, чувствует мой взгляд и тихонько кивает и улыбается.

Близится финал. Скоро, скоро все духовые, все смычковые сольются в одну мелодию, светлую и мужественную…

В это время на эстраде происходит нечто необычное. Сзади, из-за оркестра, выходит пожилой человек в черном. Это служитель. Он нагибается к одному оркестранту, к другому, взволнованно жестикулирует и шепчет. Те пожимают плечами и продолжают играть. Зачем он мешает? Что-то случилось? Наконец, слышно, как глухие удары вплетаются в могучие звуки финала. Литавры? Взрывы. Взрывы бомб. Фашистские самолеты прорвались к Москве. Воздушная тревога.

Но мелодия финала уже родилась, она сражается, пробиваясь сквозь вой бомб. Теперь музыку заглушить невозможно — она звучит в каждом сердце. Ни один человек не уходит из зала. Разражаются последние аккорды финала. Мы встаем. В громе оваций тонут и бомбежка, и вой сирен, и свистки за окнами. У эстрады Шостакович угловато кланяется, поблескивая круглыми очками.

Я оборачиваюсь к Алене:

— Время мое кончилось. Прощай.

— Я буду ждать тебя, Алеша.

В последний раз оглядываюсь. И все это: гудящий зал, вытекающая из рядов толпа в полушубках и шинелях, она, неподвижная в толпе, не замечающая толчков, с прикованным ко мне взглядом сияющих глаз, — все это навсегда остается в моем сердце.

Загрузка...