Представления русских и японцев друг о друге в начале XX века складывались из причудливой мозаики боязни и восхищения, уважения и недоверия, ощущений полной чужеродности и внезапной душевной близости. Этим отмечен образ Японии в русской культуре Серебряного века: в нем одновременно и равноправно присутствуют «страна вееров» и «желтая опасность». Одни видели только первое, другие — только второе. Самые тонкие и внимательные, вроде Валерия Брюсова, и то, и другое, причем в неразрывной связи.
В 1870 году в Петербурге вышел перевод книги швейцарского дипломата, служившего в Эдо, Эме Гюмбера «Живописная Япония», которая появилась в Париже несколькими годами ранее. Название стало знаковым — к русскому читателю пришла экзотически прекрасная Япония европейских эстетов, успевших плениться ей всего за несколько лет[24], которая сменила экзотически потешную страну путевых записок Ивана Гончарова, «варвара с большим животом», как прозвали его японцы. Эта «живописная Япония» отразилась, правда, еще мимоходом, в раннем стихотворении Дмитрия Мережковского «В сумерки» (1884):
…Багровый свет камина
Переливался теплою волной
На золотой парче японских ширм,
Где выступал богатый арабеск
Из райских птиц, чудовищных драконов,
Летучих рыб и лилий водяных.
Слово «арабеск», или «арабеска», — французского происхождения и означает «арабский», «арабское». Так в Европе и Америке первой половины XIX века называли все необычное и экзотическое, ассоциировавшееся со сказками «Тысячи и одной ночи». «Арабесками» назвал сборник своих причудливо-фантастических повестей Николай Гоголь, а его современник Эдгар По выбрал для книги своих не менее причудливых и не менее фантастических историй заглавие «Гротески и арабески». В конце XIX века во Франции, где мода на все японское была особенно сильной, появилось слово «японески». В России оно не прижилось, точнее, не успело прижиться.
Через 10 лет после Мережковского тот же образ появился в ранних стихах Брюсова, причем с добавлением еще одного непонятного слова:
Ты не любишь Снежинки-мусмеи!
Тише, что это? музыка, свет?
Бонзы, трубы, фонарики, змеи!
Японское слово «мусмэ» — дословно «дочь», но в значении «девушка» — к тому времени прочно вошло… во французский язык, откуда и добралось до России.
Первая особенность japonisme («японизм» дезориентирует читателя, поскольку термин применяют к националистической идеологии, а «жапонизм» просто неблагозвучно) как русской культурно-бытовой моды рубежа XIX–XX веков заключалась как раз в том, что это было прежде всего европейское влияние, а не результат непосредственных контактов со Страной восходящего солнца, хотя выставки японского искусства из коллекции Сергея Китаева, бывавшего в Японии, внесли в это увлечение свою лепту. Восхищение японской цветной гравюрой на дереве укие-э («картины плывущего мира», или «картины бренного мира») в Петербург привезли из Мюнхена трое молодых художников — Игорь Грабарь, Мстислав Добужинский и Сергей Щербатов. Участники самого передового в то время художественного объединения «Мир искусства», они создали в России моду на японское, как ранее — на галантный французский стиль или русский портрет XVIII века. Их современник, художник Кузьма Петров-Водкин, позже вспоминал: «В столицах появились модные японские духи, кимоно и некоторые чувственные замашки. Всплыли Хокусай, Хирошиге (правильно: Хиросигэ. — В. М.), великие японские мастера цветной графики с неожиданной для нас экспрессией изображения».
Андрей Белый. Портрет работы Льва Бакста (фрагмент)
Проникновение Японии в тогдашний русский быт ярко, хотя и шаржированно, описал замечательный поэт и прозаик Андрей Белый в романе «Петербург», вершине русской символистской прозы:
«Софья Петровна Лихутина на стенах поразвесила японские пейзажи, изображавшие вид горы Фузи-Ямы, — все до единого; в развешанных пейзажиках вовсе не было перспективы; но и в комнатках, туго набитых креслами, софами, пуфами, веерами и живыми японскими хризантемами, тоже не было перспективы: перспективой являлся то атласный альков, из-за которого выпорхнет Софья Петровна, или с двери слетающий, шепчущий что-то тростник, из которого выпорхнет все она же, а то Фузи-Яма — пестрый фон ее роскошных волос; надо сказать: когда Софья Петровна Лихутина в своем розовом кимоно по утрам пролетала из-за двери к алькову, то она была настоящей японочкой».
Хронологически это совпало с русско-японской войной, влияние которой на русскую культуру было большим и парадоксальным. На поле боя японцы были противником, которого требовалось победить. В остальной России умные и просто любопытные люди захотели узнать, что же это за страна Япония, с которой мы воюем. И от которой вскоре начали терпеть поражение за поражением, несмотря на успокоительные заверения министров и генералов и хвастливый тон газет и лубочных стихов.
Осенью 1904 года, в самый разгар боев в Маньчжурии, два номера «Весов» — лучшего журнала русского символизма — были оформлены в японском стиле с использованием цветных гравюр укие-э «из собрания редакции». Это было сделано по инициативе идейного руководителя «Весов» Валерия Брюсова и издателя Сергея Полякова. Объясняя знакомому литератору смысл этой — по военному времени не только вызывающей, но и рискованной — акции, Брюсов писал: «„Весы“ должны среди двух партий японофильствующих либералов и японофобствующих консерваторов занять особое место. „Весы“ должны во дни, когда разожглись политические страсти, с мужеством беспристрастия исповедать свое преклонение перед японским рисунком. Дело „Весов“ руководить вкусом публики, а не потворствовать ее инстинктам». «Помещая в этом номере ряд воспроизведений японских рисунков — гласила заметка „от редакции“, — мы хотим напомнить читателям о той Японии, которую все мы любим и ценим, о стране художников, а не солдат, о родине Утамаро, а не Оямы». Но читателям тогдашних газет командующий японской армией в Маньчжурии маршал Ояма Ивао был, конечно, известен куда лучше, чем Утамаро, певец пленительных красавиц и чайных домиков.
Валерий Брюсов
Брюсов был не только эстетом, но и политиком, и считал себя наследником Тютчева. Перед войной с Японией он выступал пропагандистом русской экспансии и на Ближнем, и на Дальнем Востоке. Когда война уже казалась неизбежной, он написал знаменитое стихотворение «К Тихому океану», решительно заявляя о преимущественных и даже монопольных правах России на господство в этих краях:
Дай утолить нашу старую страсть
Полным простором!..
Чудо свершилось: на грани своей
Стала Россия[25].
В доверительном письме к другу-литератору Петру Перцову в конце марта 1904 года Валерий Яковлевич выразился с максимальной определенностью: «Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке. Великий Океан — наше озеро, и ради этого „долга“ ничто все Японии, будь их десяток! Будущее принадлежит нам, и что перед этим не то что всемирным, а космическим будущим — все Хокусаи и Оутомара (правильно: Утамаро. — В. М.) вместе взятые». Недаром идеолог русского империализма Петр Струве, ближайшим сотрудником которого по журналу «Русская мысль» Брюсов станет несколько лет спустя, назвал стихотворение «К Тихому океану» «поэтической жемчужиной патриотической мечты».
Поражение в войне принесло отрезвление не одному Брюсову, но он лучше других выразил то, что переживала вся мыслящая патриотическая Россия:
И снова все в веках, далеко,
Что было близким наконец, —
И скипетр дальнего Востока,
И Рима Третьего венец!
На военное поражение наложилась революционная смута. В упоминавшемся романе Андрея Белого «Петербург» главными темами как раз являются революция и сопровождающая ее провокация, но и та, и другая загадочным образом связаны с Востоком, конкретно — с Японией. Одна из самых ярких японских — и вообще одна из самых выразительных — сцен книги следует сразу за пророчеством о грядущей битве России с «новыми монголами», которые придут ее завоевывать. Герой романа революционер-террорист Александр Иванович Дудкин, возвращаясь вечером домой, идет через Сенатскую площадь. «Тут раздался — оглушающий, нечеловеческий рев: проблиставши огромным рефлектором невыносимо, мимо пронесся, пыхтя керосином, автомобиль — из-под арки к реке. Александр Иванович рассмотрел, как желтые монгольские рожи прорезали площадь…
— Господи, что это?
— Автомобиль: именитые японские гости (выделено мной. — В. М.)».
Осенью 1905 года, когда происходит действие романа, в Петербурге не было и не могло быть никаких «именитых японских гостей»: даже первые дипломаты еще не приехали. Белый это знал, но абстрактные «монгольские рожи», фигурирующие и на других страницах «Петербурга», наполнились конкретным содержанием — самым злободневным на момент действия романа. В 1906 году тот же Андрей Белый, отличавшийся возбужденно-мистическим, чтобы не сказать истерическим восприятием действительности, написал стихотворение «Японец возьми», которое увидело свет только в 1929 году и долгое время не переиздавалось. В нем рисовалась такая жутковатая картина:
Лай наступающих ратей
Слышишь ли, царь Николай?
В блеск восходящего солнца,
Став под окошко тюрьмы,
Желтая рожа японца
Выступит скоро из тьмы…
Скоро уж маршал Ояма
С музыкой в город войдет.
Однако под влиянием послевоенной нормализации отношений образ «страны самураев» быстро ушел в прошлое. На первый план снова выступила «живописная Япония», прочно обосновавшись в стихах лучших русских поэтов. В 1913 году Брюсов выпустил необычный сборник «Стихи Нелли» — без имени автора, но со своим посвящением. Помещенное на обложке несклоняемое женское имя в равной степени делало возможными два варианта: то ли это стихи, посвященные Нелли неким автором, то ли написанные ей самой. Авторство Брюсова оказалось секретом Полишинеля, известным всему свету, но официально не признанным, хотя стихи написаны от имени женщины — предельно современной и эмансипированной. Не обошлось в ее причудливом мире и без японских красок:
Симфония синего с белым
На небе; земля предо мной —
Цветная гравюра японца:
Над желтым песком онемелым
Лес выгнут зеленой стрелой
Пруд синий — весь в искрах от солнца.
В 1907 году молодой поэт Николай Гумилев увидел в Париже японскую драматическую актрису и танцовщицу Сада Якко (1872–1946), неоднократно гастролировавшую с труппой своего мужа Каваками Отодзиро в Европе и даже заезжавшую в Россию. Увиденное настолько поразило Гумилева, что он посвятил ей большое стихотворение, которое годом позже включил в сборник с характерным названием «Романтические цветы». Это стихотворение хорошо известно любителям поэзии, но без первых двух строф, которые автор почему-то выбросил при переиздании книги в 1918 году[26]:
Мы не ведаем распрей народов, повелительных
ссор государей,
Я родился слагателем сказок, Вы — плясуньей,
певицей, актрисой.
И в блистательном громе оркестра, в электрическом
светлом пожаре
Я любил Ваш задумчивый остров, как он явлен
был темной кулисой.
И пока Вы плясали и пели, поднимали кокетливо
веер,
С каждым мигом во мне укреплялась золотая
веселая вера,
Что созвучна мечта моя с Вашей, что Вам также
пленителен север,
Что Вам нравятся яркие взоры в напряженных
глубинах партера.
«…И мы верили, что солнце, — только вымысел японца». Вот что такое «живописная Япония» русских поэтов! А как иллюстрация к ней — рисунок Пабло Пикассо, изображающий Сада Якко во время исполнения танца с кинжалом, столь поразившего парижан.
Николай Гумилев
Русские японески вскоре приняли еще одно обличье — стилизаций классической японской поэзии (танка и хайку) и подражаний ей. Первые оригинальные танка в России создал неутомимый энциклопедист Брюсов. В начале 1910-х годов он задумал грандиозную книгу «Сны человечества», которая призвана была воспроизвести «на русском языке, в последовательном ряде стихотворений все формы, в какие облекалась человеческая лирика». «Это не должны быть ни переводы, ни подражания, — писал он в предисловии к задуманному труду, — но ряд стихотворений, написанных в тех формах, какие себе создавали последовательно века, чтобы выразить свои заветные мечты. Мне хотелось бы перенять не столько внешности различных образцов лирики, сколько их дух». Разумеется, одному человеку, даже такому разносторонне образованному и гениально одаренному, как Брюсов, было не под силу передать все формы лирики — как по качественным, так и по количественным «показателям». Неудивительно, что выполнена была только малая часть задуманного. Но в разделе с ожидаемым названием «Страна вееров» появились такие стихи:
Устремил я взгляд,
Чуть защелкал соловей,
На вечерний сад;
Там, средь сумрачных ветвей,
Месяц — мертвого бледней.
По волнам реки
Неустанный ветер с гор
Гонит лепестки.
Если твой я видел взор,
Жить мне как же с этих пор?
Сегодня искушенному любителю они, возможно, покажутся не слишком японскими. Однако опыты Брюсова были не только первой, но и в целом удачной попыткой применить к русскому стиху формы японского стиха. Именно на них долгие годы основывались эксперименты русских поэтов в этих жанрах.
Сада Якко. Рисунок Макса Слефогта
В XX веке традиционные формы японской поэзии были восприняты и адаптированы европейской и американской литературой, включая ее крупнейших мастеров (Гийом Аполлинер, Эзра Паунд, Георгос Сеферис). Русские были одними из первых, о чем в Европе забывают. Кроме Брюсова, с разным успехом свои силы в танка и хокку пробовали классики русской поэзии Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Велимир Хлебников, а также забытые поэты Самуил Вермель, Дмитрий Святополк-Мирский (впоследствии известный критик) и некий Matroy. Белый в 1916 году облекал в эту форму мистические образы антропософского учения Рудольфа Штейнера, которым тогда увлекался:
Светлы, легки лазури:
Они — черны: без дна!..
Там — мировые бури…
Так жизни тишина:
Она, как ночь, черна.
Иванова привлекали лаконичность формы и недосказанность содержания:
Голых веток оснежен излом.
Круглый месяц на дне
Голубом.
Ворон на ветке во сне
Снег отряхает крылом.
В 1915 году близкий к футуристам московский поэт (позже американский бизнесмен — бывают и такие метаморфозы) Самуил Вермель выпустил отдельную книжечку «Танки». Японского колорита там, правда, не было вовсе, но стихи сами по себе неплохие:
Ложь в глазах твоих
Я принял так любовно.
Отчего ж красны
Непорочные губы
И кисти стиснутых рук?
В твои зеркала
Отражу бытие от Свечей восковых.
Буду счастлив вдвойне, как
Нашедший алмаз ввечеру.
Никто из цитированных мной поэтов в Японии не был. В 1903 году туда собирался Максимилиан Волошин «с единственной целью, с которой следует ездить, — с целью узнать, что эти люди других рас, культур и историй мыслят о жизни, о Боге, о духе и как они смотрят на поэтическое творчество… Россия была для меня тезой, — писал он одному из друзей, — Париж антитезой, а Восток будет окончательным синтезом для моих взглядов. Я еду искать внеевропейской точки опоры, чтобы иметь право и возможность судить Европу. Япония мне даст внеевропейскую точку для искусства». В Японию Максимилиан Александрович так и не попал: сначала не хватало денег на далекое путешествие, потом помешала война, но в его лаконичных стихотворных подписях к акварелям филологи видят влияние японской поэзии, а именно стихов к гравюрам. После нормализации отношений рост взаимного интереса был налицо, но первыми в путь отправились японские писатели вроде Токутоми Рока.
Только весной 1916 года до Страны восходящего солнца добрался Константин Бальмонт, без ложной скромности именовавший себя Сыном Солнца, — живая легенда, классик русского символизма, близкий друг и яростный соперник Брюсова. Неутомимый путешественник, он впервые задумался о приезде в Японию в 1898 году, поскольку в русской миссии в Токио служил секретарем брат его жены. Путешествие не состоялось, но, оказавшись в стране своей мечты 18 лет спустя, поэт не жалел. «Тогда я не понял бы Японии. Я был еще слишком юн», — признавался он.
Путешествие в «страну хризантем» застало Бальмонта на излете славы, поддерживавшейся гастрольными поездками по «далеким окраинам», до которых добирался мало кто из столичных знаменитостей. В Сибири его принимали не с тем восторгом, на который он рассчитывал (об этом советую прочитать в поэме Леонида Мартынова «Поэзия как волшебство»), и Константин Дмитриевич засомневался, стоит ли ехать дальше. Общение с японцами во Владивостоке произвело на поэта отрицательное впечатление и укрепило его сомнения, но жажда новых впечатлений пересилила: «Потом, верно, жалел бы, что не поехал». Десятого мая он отплыл из Владивостока в японский порт Цуруга на пароходе «Ходзан-мару». По пути он уже в совсем другом настроении телеграфировал в московскую газету «Русское слово»: «Радуюсь на изящные японские растения, и хочется поскорее видеть японскую весну. Завтра. Неужели эта страна, от меня ускользавшая, завтра будет увидена мной. Мне странно».
«Две недели, проведенные Бальмонтом в Японии, — пишут исследователи этой темы К. М. Азадовский и Е. М. Дьяконова, — были до предела насыщены поездками, осмотром достопримечательностей, встречами. Яркие картины Японии, обворожившей Бальмонта в первые же часы, переданы в его письмах тех дней. Уже самые первые впечатления были захватывающими» и, добавлю, обеспечили его пленительными воспоминаниями на долгие годы. «В ярком Солнце[27] я увидел цветущий Ниппон, который ускользнул от твоих и моих взоров, — писал он жене в день приезда, — 15 (на самом деле 18. — В. М.) лет назад. Я видел эти поразительные пространства, где поля, как сады, а сады, как видения. За несколько часов я полюбил Японию навсегда».
«Много излюбленных судьбою я видел благословенных уголков земли, — вспоминал он через несколько лет. — Много раз, в путях, я был счастлив на далеких живописных островах Океании или в горном уюте солнечных стран. Но нигде я не испытал того, что в Японии. Несколько недель счастья, в раме сказочной красоты, и ни одной минуты испорченной, ни единого мгновенья, чем-нибудь затемненного. Ниппон, Корень Солнца, умеет быть таким. Древо Солнца, в корне своем, растет из чистого золота».
«Влюбись в Японию, поэт!» — вот императив Бальмонта. Влюбленному несвойственно глядеть на вещи с точки зрения здравого смысла, поэту — тем более.
Мне памятен любимый Небом край.
Жемчужною он раковиной в Море
Возник давно, и волны в долгом хоре
Ему поют: «Живи. Не умирай».
Живи. Светись. Цвети. Люби. Играй.
Ты верным сердцем с Солнцем в договоре.
Тебя хранит, весь в боевом уборе,
Влюбленный в Корень Солнца самурай.
Весь остров, как узор живого храма.
Взнесенный ирис, как светильник, нем.
Как слово песни — чаша хризантем,
Окно в простор. В нем золотая рама.
Поля. Сады. Холмы. И надо всем
Напев тончайших линий, Фуджи-Яма.
Константин Бальмонт
«Я как во сне, — писал он приятельнице, извиняясь за „беглые строки“. — Не ожидал, что так прекрасна Япония, или, вернее, знал это, но не ожидал, что я буду захвачен так полно. А еще нужно прибавить, что меня знают в Японии (это для меня полная неожиданность) и меня совсем взяли в плен сотрудники разных газет, в которых сегодня разные очерки обо мне. Не дивно ли, что меня здесь узнают на улицах?» Знавший громкую славу и ощущавший ее закат, Константин Дмитриевич был по-детски чувствителен к любым проявлениям интереса и внимания к нему. С другой стороны, Япония еще не была избалована визитами иностранных знаменитостей, тем более воспринимавших все с неподдельным восторгом, — по понятиям тех лет европейцу полагалось смотреть на азиатов пусть и с любопытством, но свысока.
«В Токио меня замучили литературные посетители, — кокетливо жаловался Бальмонт в письмах, но видно, что „мучение“ доставляло ему неподдельное удовольствие. — Оказывается, я очень известен в Японии. Вчера в нескольких газетах токийских были помещены мои стихи и статьи обо мне… Японские журналисты прославили меня в Токио». «Я не знал даже, — говорил он газетчикам несколько месяцев спустя, — что мое имя хоть кому-то там известно. А меня в каждом городе встречало такое внимание, как будто я давно был жданным другом». В последних словах виден несомненный укор русскому читателю, у которого уже появились иные кумиры.
Насколько справедливы «жалобы» Бальмонта? Частично на этот вопрос ответила Вера Дмитренко, корреспондент владивостокской газеты «Далекая окраина», сопровождавшая его в путешествии. «Не успел поэт въехать в столицу Японии, как со всех сторон его начали осаждать представители японской прессы, молодые поэты, редакторы журналов, переводчики и фотографы. Все они желали так или иначе запечатлеть в своей памяти встречу с знаменитым русским поэтом. Целый вечер и все утро последующего дня пришлось Константину Дмитриевичу, не покладая рук, писать автографы, вести трудные, подчас утомительные разговоры с слабо понимающими русский и английский язык репортерами (извечные „трудности перевода“. — В. М.). Приходилось сниматься для разных газет в разных позах и видах. В этом огромном интересе японцев к знаменитому русскому поэту было много трогательного. Трудно было предположить, что его знают, читают и любят в такой чуждой, казалось бы, стране, как Япония. Я сомневаюсь, — наставительно заметила журналистка, — что у нас в России даже люди интеллигентные, литературно образованные сумели бы назвать два-три литературных японских имени. А они и в этом отношении знают о нас больше, чем мы о них». Сейчас, через сто с лишним лет, ситуация выглядит с точностью до наоборот: русские читатели раскупают не только Мураками Харуки и Мураками Рю, но даже какого-нибудь Мамору Ногами, а японцы по-прежнему сводят разговор о России к Толстому, Достоевскому и Чехову.
Может быть, журналистка, руководствуясь рекламными соображениями, преувеличила интерес к поэту? Ничуть не бывало. Отклики токийской прессы, приведенные в книге К. М. Азадовского и Е. М. Дьяконовой «Бальмонт и Япония», свидетельствуют, что интерес был неподдельным и что японская публика была неплохо осведомлена о том, кто пожаловал к ней в гости. Вот некоторые из них:
«Яркая звезда поэтического мира современной России, пользующийся широкой известностью в странах Европы г-н Бальмонт прибыл из России… Мы не можем не выразить живейшей радости, которую разделяет весь наш литературный мир от нежданной встречи с новой поэтической звездой Севера».
«На дне его выразительных глаз — когда он встряхивал густыми золотистыми волосами, спадающими на плечи, — сверкают молнии. В них отразились пылкие чувства основателя нового романтизма в России».
«Г-на Бальмонта можно назвать человеком, который на современном опыте выстрадал новое литературное направление. Он всегда чутко внимал своему назначению поэта».
«Г-н Бальмонт — человек сильный, по-детски простодушный и самоуверенный, говорит о своих стихах с гордостью. Он превосходит других поэтов в стихотворениях-импровизациях. По-человечески Бальмонт прост, как дитя, но и мятежен, неуспокоен. В стихах его нет глубоких философских мыслей, но у него есть много произведений, в которых ощущаются эстетическая глубина и полнота».
Среди принимавших гостя японских литераторов особое место занимал Нобори Сему, профессор Токийского императорского университета, изучавший русский язык в семинарии при духовной миссии владыки Николая. Автор широко известных книг и статей о современной русской литературе, в том числе о Льве Толстом, Нобори в 1915 году подробно написал о Бальмонте в монографии «Современные идейные течения и литература в России». Еще в 1910 году 23 стихотворения Константина Дмитриевича с его автобиографией и портретом вошли в составленную Нобори антологию «Собрание шести авторов». Личное знакомство укрепило давние симпатии японского литератора к Бальмонту, стихи которого он переводил и позже и о котором многократно писал.
Сборник Константина Бальмонта на японском языке «Воспевая Японию» (1922) с русским заглавием «Венок Красивому Острову» на переплете
Основное внимание Бальмонт уделил памятникам старины: побывал в древних столицах Камакуре, Киото и Наре и осмотрел знаменитые храмы Никко, о которых японская пословица говорит: «Не увидев Никко, не суди о совершенстве». «Вся Япония chef d’оеuvre, вся она воплощение изящества, ритма, ума, благоговейного трудолюбия, тонкой внимательности»; «Япония — лучезарный сон», — такими восторженными фразами пестрят письма поэта. «Я всегда испытывал по отношению к японцам предубеждение. Оно было совершенно ошибочным, — признавался Бальмонт. — Японцы именно один из немногих народов на земле, которые обладают особой притягательной для меня силой. Воплощение трудолюбия, любви к земле, любви благоговейной к своей работе и к своей родине, внимательности изящной, деликатности безукоризненной и первобытности, не утраченной при цивилизованности в лучшем смысле».
Особое впечатление на романтически настроенного и влюбчивого гостя произвели японки. Об этом с мягким юмором написал встречавшийся с ним Павел Васкевич: «В памяти воскресает появившийся в посольстве Бальмонт в сопровождении двух прелестных его спутниц, поклонниц его поэтического творчества[28]. Был субботний день, и мы вместе возвращались в Камакуру. Вагон, в который мы попали, случайно оказался заполненным японками высшего круга, проживающими летом в этом известном морском, ближайшем к Токио курорте. Нужно было видеть его растерявшееся от восторга выражение глаз, вглядывавшегося то в одну из них, то в другую. Это не могло остаться незамеченным японками, и каждая из них старалась, видя проявленный к ним интерес со стороны иностранца, едва заметным поворотом тонкой шейки, свойственной им от природы очаровательной улыбкой привлечь его внимание. Не могло остаться незамеченным и выражение лиц на его спутницах, которые напомнили мне растерявшуюся наседку, когда подросшие цыплята разбегаются во все стороны из-под ее крыльев и она тщетно старается вернуть их под свое крылышко. В понедельник Бальмонт снова появился в посольстве и прочел нам стихотворение, посвященное японцу и японке, в котором действительно им выявлен особый дар Божий, давший ему возможность видеть то, что и мы, смертные, видим, но не замечаем». Вот этот изящный сонет:
Японка, кто видал японок,
Тот увидал мою мечту.
Он ирис повстречал в цвету,
Чей дух душист и стебель тонок.
Японка, ты полуребенок,
Ты мотылечек на лету,
Хочу вон ту и ту, и ту,
Ты ласточка и ты котенок.
Я слышал голос тысяч их,
Те звуки никогда не грубы.
Полураскрыты нежно губы —
Как будто в них чуть спетый стих.
Всегда во всем необычайна
Японка — и японцу — тайна.
Японки — такими их видел Бальмонт. Открытка
В письмах к друзьям признания поэта тоже были по-бальмонтовски преувеличенно восторженными и красочно-велеречивыми: «Я влюблен в отвлеченную японку, и в нее нельзя не быть влюбленным. Так много во всех японках кошачьей и птичьей грации. Это сказочные зверьки. Это не человечицы, а похожие на человеческих женщинок маленькие жительницы другой планеты, где все иное, очертания, краски, движения, закон соразмерностей. Когда они откликаются на зов, они произносят быстрым, охотным, полудетским голоском „Э!“ или „Ай!“. Это „Ай!“ так обворожительно, что оно мне, верно, будет сниться всю жизнь. И они радостно счастливы от каждого обращения к ним. Им весело побежать, качаясь маленьким тельцем, и принести что-нибудь. Они — воплощение изящной внимательности».
Впечатления долго не отпускали поэта. По возвращении он сразу же начал строить планы новой поездки в Японию на будущий год, чтобы «там сидеть сколько угодно в одном месте, никуда не торопясь», тем более что японские литераторы звали его читать лекции. Живя в Москве, он продолжал изучать японский язык и общаться с тамошними японцами, включая поэтессу Ямагата Инамэ, которой посвятил стихотворение: «Мне лепесток дала японка, и расцвела весна в зиме». Однако этим планам не суждено было осуществиться: в 1920 году он уехал во Францию в «творческую командировку», которая, вскоре обернувшись эмиграцией из Советской России, продолжалась до смерти поэта в конце 1942 года.
Бальмонт много путешествовал и много писал об увиденном в стихах и прозе. Две недели в Японии дали неплохую, даже при его легендарной плодовитости, жатву: 12 стихотворений, частично вошедших в сборник «Сонеты солнца, меда и луны» (1917), полдюжины очерков (последний опубликован в 1934 году!) и большой цикл переводов, точнее, переложений танка и хокку, включенных в сборник «Зовы древности» (1920). Японским языком Бальмонт так всерьез и не овладел, а потому пользовался подстрочниками и переводами на европейские языки, компенсируя недостаток знаний вдохновением и влюбленностью. Вот как зазвучал под его пером знаменитый поэт и прозаик IX века Ки-но Цураюки:
Сердцу ль человека
После мглы разлуки
Вспомнить человека?
Но цветы все те же, —
Дышат так, как прежде.
А вот поэт совсем другой эпохи Дзиппэнся Икку, отстоявший от Бальмонта всего-то лет на сто:
Разлука с жизнью.
Немножко дыма
От фимиама.
Немножко пепла.
Земля, прощай.
Одни знатоки считают, что переводы Константина Дмитриевича следует отнести к числу несомненных художественных удач: «По своему духу и настроению японская традиционная поэзия была созвучна бальмонтовской лире с ее неизменной импрессионистической окраской». Подтверждение — высокая оценка его работы в самой Японии, даже с поправкой на возможные комплименты современников знаменитому поэту. Другие критикуют его за чрезмерную долю «отсебятины». Тем не менее опыты Брюсова и Бальмонта практически не оказали влияния на традицию перевода танка и хокку на русский язык. Переводчикам следующих поколений почти все пришлось открывать заново.
Годом раньше Бальмонта в Японии побывал Алексей Масаинов — приятель Игоря Северянина, состоятельный денди, заядлый путешественник и посредственный поэт. Подробностей его пребывания в Стране восходящего солнца мы не знаем, но, судя по стихам, время он там провел весело:
Душистым вечером гремит так звончато
Концерт фонариков в стране Ниппон.
Ликуй, Япония! Где жизнь утончена,
Где гейши веселы, там весел звон.
Вся в озарении, цветеньи сливовом
Ты дышишь влагою, восходный свет.
Деревья белые! Привет, счастливые!
Деревья алые! И вам привет!
Как ты изысканна, благоуханная!
Как ты пленительна, сердца пленив!
Клонитесь грезово, головки пьяные
Цветов камелии и ветви слив!
Деревья бедные, деревья алые,
Озвоньте шелестно сады утех!
Здесь губы женские всегда коралловы,
Здесь гейши веселы и весел грех.
Греши, Япония! Весной, как зарево,
Растут слепительно твой смех, твой звон.
О, как блистателен концерт фонариков
На шумных улицах в стране Ниппон!
В апреле 1917 года — между двумя революциями — в Японию по дороге в Америку заехала поэтесса Мария Моравская, знакомая Максимилиана Волошина, Вячеслава Иванова и Зинаиды Гиппиус. В ее стихах, собранных в книги с нарочито невзрослыми названиями «Апельсинные корки» и «Золушка думает», критика отмечала «тонкий голосок капризной девочки». Мы можем услышать его в занятном стихотворении «Самурай», которое впервые опубликовал в конце совсем недетского 1917 года Максим Горький в своем журнале «Летопись»:
Он был сделан из картона
В назидание народу.
И на выставке, у входа,
Он стоял — опора трона.
И торжественно держал
Веер, зонтик и кинжал.
Был веселый вечер вешний.
Доцветали черешни,
И гуляли по дорожкам
Дети, странные немножко:
Желтые, в тугих прическах,
Словно куколки из воска,
Шли, дурачились, играя,
И толкали самурая.
И нестрашно там, у входа,
Он стоял — гроза народа —
Очень строгий и бонтонный,
Но картонный, ах, картонный!
Фонарики мерцали,
Колокольчики звенели,
И бутонами качали
Заалевшие камелии.
Еле слышно пахли вишни,
И под ветром, еле слышным,
В теплом воздухе дрожал
Веер, зонтик и кинжал.
Не совсем понятно, откуда у самурая зонтик. Зато с веером все ясно: в старой Японии военачальники во время боя отдавали приказания подчиненным с помощью специальных вееров.
После революции приток визитеров из России увеличился, но это совсем другая история — о русских эмигрантах. Повидать Японию хотелось многим, но удалось далеко не всем. Оставалось мечтать и придумывать свою «страну вееров». У кого-то она осталась на уровне гравюр укие-э, репродуцированных в массовых журналах. Таково стихотворение петроградского поэта Бориса Смиренского «В лимонной гавани», опубликованное в 1922 году, но совершенно дореволюционное по духу и стилю:
В хрустальном опрокинутом ковше
Японского фарфорового неба
Рассыпаны в молочной пороше
Гирляндой облаков одежды Феба.
А по морю — оранжевый налет,
Как чай, едва заваренный, с лимоном,
И снежной чайки еле слышный взлет
В раскрытых крыльях со стеклянным звоном.
На рейде — ослепительный закат;
Иголки мачт в прозрачность вод упали;
Одетые в затейливый наряд
Японки тушью их нарисовали.
Над зыбью плещутся желтеющим пятном
Огромной бабочки порхающие крылья;
Водоворот под шумным колесом
Блестит тончайшей золотистой пылью.
Растаял ветер. Тонущий мираж
На парусах дрожит в очарованьи,
И обнят кораблями знойный пляж,
Завороженный томным ожиданьем.
Для кого-то Страна восходящего солнца походила на колониальный роман в духе некогда популярных в России французских беллетристов Пьера Лоти или Клода Фаррера, как для Антонины Мухаревой. В сборнике ее стихов, вышедшем в Саратове в 1923 году, находим такую «Японскую акварель», тоже относящуюся к безвозвратно ушедшей эпохе:
В японском городе Киото
Живет малютка гейша Дотто.
Она рисует по фарфору
Вишневый садик, птичек, горы.
В японском городе Киото,
В шелках, расшитых позолотой,
Потомок древних самураев
От страсти к Дотто умирает.
В японском городе Киото
Стоянка английского флота[29],
И привлекает капитана
Весь облик Дотто иностранный.
В японском городе Киото
Зимует русская пехота,
И русский офицер, конечно,
Малютку Дотто любит вечно.
Так предначертано судьбою —
Они встречаются все трое.
Не избежать теперь расчета,
И офицер стреляет в Дотто.
Но сам он падает от раны
Под острой шпагой капитана.
«Британцы все — на первом месте!
Никто не скроется от мести».
Но вызов тот не принимает
Потомок древних самураев.
«Я должен быть единым в мире».
Сказал и сделал харакири.
Так умерла малютка Дотто
В японском городе Киото.
Когда происходили описываемые события — если они вообще происходили? Русская пехота могла зимовать в «японском городе Киото» только в качестве пленных в русско-японскую войну, но офицерам не разрешалось иметь при себе огнестрельное оружие — только холодное… Открою секрет — история тут ни при чем. Потому что «малютка гейша Дотто» — родная сестра… «девушки из Нагасаки». Уверен, что вы слышали эту знаменитую песню (лучше всех ее исполняет Джемма Халид), оригинальный текст которой написан Верой Инбер и впервые опубликован в 1922 году, за год до книги Мухаревой:
Он юнга. Родина его Марсель.
Он обожает ссоры, брань и драки.
Он купит трубку, пьет крепчайший эль
И любит девушку из Нагасаки.
У ней такая маленькая грудь,
На ней татуированные знаки…
Но вот уходит юнга в дальний путь,
Расставшись с девушкой из Нагасаки.
Но и в ночи, когда ревет гроза,
И лежа в жаркие часы на баке,
Он вспоминает узкие глаза
И бредит девушкой из Нагасаки.
Янтарь, кораллы красные, как кровь,
И шелковую кофту цвета хаки,
И дикую, и нежную любовь
Везет он девушке из Нагасаки.
Приехал он. Спешит, едва дыша,
И узнает, что господин во фраке
Однажды вечером, наевшись гашиша,
Зарезал девушку из Нагасаки.
В первой половине двадцатых годов стилизации традиционной японской поэзии продолжали появляться в нашей стране: стихи интересных, но ныне забытых Андрея Глобы, Вячеслава Ковалевского, Николая Захарова-Мэнского, Ольги Черемшановой, однако «будни советской недели» не оставляли места живописным «японескам». Новое время требовало новых песен.