Трава по болотам — резучка: не балуйся, не хватайся — живо до кости прохватишь. Резучка — жирная и высокая, а у дерев — корни, заскорузлые, как у старого землероба руки, и седые замшенные ветви-веки.
А люди — рослые, прямые и крепкие: кедры!..
В мае наехали техники по просушке болот — и по зубам согр[1], по огромным, по-пояс, кочкам, сверкая, лязгая и звеня, прыгает стальная мерная тесьма: 10 сажен… еще 10… еще… 50!
— Сто-ой! Забивай пикет и колышек!
71 — сочным синим карандашом на затесанном лице кола. Это от устья речки Тулузы — семь верст пятьдесят сажен. Бурая с волоконцами, цвета железной руды, кровь выпучивает из пробитой земли, растворяясь в воде, а пикет, березовый, белый, веселый, высматривает из-за вешек вслед другим, таким же, уходящим по ярко-зеленому с желтыми крапинами полю в голубое небо, — как оглядывается!
Вперед да вперед, разведчики-вешки, с клочьями мха на верхушках для приметы, тянутся по фарватеру болота. Все дальше, все выше, все ближе к разлому: его-то и надо! Оттуда уклон в разные стороны — в речку Черемшанку, в Кочегай, в Баксу.
Болота, болота, болота…
Согры, согры, согры…
Гнуса — видимо-невидимо: паутов, черно-желтых, гудящих, с перламутровыми глазами. Кишат на холщевых рубахах, на обутках. Это — когда солнце. Наползет туча, посереет все, зашелестит поросль, и с травы хором подымаются комары. Плачут да жалят, а насосется крови, тут же — не улетит, — валится, что добрый верующий в престольный праздник.
Едят здо́рово — однако, не обидно: уж очень зелена и душиста высокая трава, голубо широкое небо и лениво мрежит необъятное солнце, виснет над головой.
— Полднить пора уж. Вот и елань излучивается, поближе. Партия оставляет тесьму и гониометр[2] с кольями на линии, обозначенной вешками и вымятой травой, выходит, хлюпая, полднить. Из листьев, прошлогодних и высохших, и из пня, проеденного двухвостками и древоточицами, сгнилого, раскладывается курево. Закидываются на фуражки сетки, которые придают такой таинственный вид рабочим: ровно чародеи какие расхаживают. Убогий «запас» вынимается из мешечков, а то просто из карманов — что там: пучок лука, ломоть хлеба, щепоть соли в тряпочке от пестрядиновых штанов.
Между жевками, как меж кочками вода, теплая и густая — струятся ленивые слова…
— Слыхать, опять войнишка зачалась… А?.. товарищ Иванов?..
Техник Иванов — на спине с полузакрытыми глазами цедит:
— Да-а… с поляками…
Под плечами и к ягодицам ласково промокает от влажной земли.
— Ох, робя. Надысь мне Софроныч стрелся и таку загадку заганул… Быдто Англея, грит, Японция, Хранция и Америка, грит, во их сколь — пушку выдумали. Анатной прозвали. Черезо всю землю палит… а снаряду в ей — тыща пудов. Ох, ты, сволочь! Как типнул, — прихлопнул Матюшка паута. — Сговор у их: народ расейскай унистожить и землей завладать. Ну — грит — как нацелют, ахнут, так снарядина тучей прет. Упадет — и нет губерни. Была, впример, вот, наша Томская: сколь тыщ населу — мелеен. А тут, однораз — ямина.
— Дура ты… Я где был — землю произошел. Чемоданы — это двистительно. Кака Ерманска-то была. Этто брехня…
— А кто это у вас, товарищи, Софроныч-то?
— Софроныч? Это, браток, мужик-от… боле трех сажен у землю видит.
— А э… так это… старик завалящай — пыль в шары им тут пущаить, — сплюнул фронтовик Семен. — Серось.
— А сам-от трухишь ево… Он все знат… От наговора там, от раны-косовицы, от кисты лечит. На воде могет видать.
— Ну так врет ваш Софроныч.
— Вре-от, — криво усмехнулись мужики. — А ты, браток, не очень того… его охаивай. Он тебе живо кисту-то поставит. Он-те, язви-те…
Согры шепчут осиновыми, трепетными листьями и гуторят, легонько так, березовой листвой, а пьяный широтой, таежный бродяга-ветер чуть пошевеливает таловыми по болоту кустами, как челками на плешине, и дышит в горящие от укусов и жары лица.
— Не верю я, товарищи, в этаких Софронычей: сколько ни видел их — одного такого колдунка побил даже, до сей поры никакой кисты не имею. Сказки древние это.
— Ну, он, Софроныч-то, боле по-насерку[3] действует.
— Мда-а. Летось-то: эдак же Васька Хрущ облаял его — ну и пострадал. Во-о с какой брюквой ходит.
Иванов подымается с земли, выплевывает окурок и делает два шага к болоту. Удавливает ногой ямку — заливается вода: он зачерпывает ее берестом и пьет тяжело и шумно.
Не вода, а настой на травах и букашках.
— Вы вот передайте-ка, ребята, Софронычу вашему: дурак ты, мол, старый. Ан-тан-та — это не пушка, а союз государств буржуйских. А, кроме того, скажите: если ты, чортов дядя, технику Иванову кисту не поставишь, — он тебе фонарь, мол, на морде поставит. Не смущай сказками народ.
— Ужли не трухишь, Федор Палыч?
— Тьфу ты, язви вас. Слушать тошно. Киста, иначе грыжа, ведь. И получается от подъема тяжестей, телу слабому непосильных. Вот и все колдовство тут.
Мужики, недоверчиво ухмыляясь, идут за техником на болото. Снова сверкает и лязгает тесьма и зубасто ляскает топор по кустам, которые застят щель гониометра.
Когда солнце скатывается на запад, партия — усталая, наломанными по кочкам ногами — тянется в деревню Тою. А закат раскрашивает коричневые от загара лица в малиновые и лиловые цвета.
Все идут пошатываясь: упоила их четырнадцатичасовая работа, рябое солнышко медовой жарой и гулящий ветерок пенистой брагой расцветающих трав. Комары пискливо и жалостливо липнут и вьются: отсталые пауты гудят, как бородатые мужики на сходке; а подслепый туман встает сзади и тупо зорит вслед…
Тайга…
Темная, костоломная, каторжная.
Полная неуемных сил. Неповоротливая, тугая на мозги…
Вешечник Михайло, старый, но вникающий, рядом с техником Ивановым идет и боли, деревенские, таежные, рассказывает. Языком, густым и шершавым — как измозоленными руками по шелку водит.
— Кто не бил ее, тайгу-то? Царские стражники скулы выворачивали, зубы вышибали, секли и вешали…
Выла тайга и злобилась. До 17-го году ничего бы, сошло, а тут воли понюхали:
— Человек, говорят, ты такой, как и все.
Выла тайга и злобу копила, а она в глаза — волчьи уж — вылезала и колола:
— Растерзать!..
Бросали избы и хозяйства: в зиму — когда до сорока морозу доходило — теплый насиженный угол бросали и шли голыми руками давить Колчаковскую свору и рвать буржуев.
Молили:
— Господи! Вскуе оставил… Ужли не возворотишь большевиков…
Молились их имени, как святому Пантелеймону, о скоте, доме..
Спроворили, наконец, Колчака, и первое время, когда алые банты просто и весело прошли деревню — возликовали.
Вздохнули мужики и принялись налаживать хозяйство. И тут же жертвовали последним на Красную армию, на то, на се… Портки с себя сбрасывали, собирали хлебом, яйцами — кто чем мог. Слали, сдавали — куда, почти что не спрашивали:
— Веровали!
Коммуну образовали — ну и помоги себе ждали: усадьбы, нарушенные, поправлять — топоров, гвоздей: снасть хозяйственную восстановлять — воровины, шпагату, железа: землю обихаживать — плугов, литовок, машин…
— Нет ничего.
Обутки посбдрипались — ни сапогов, ни котов…
Далеко очень — глушь. 75 верст от пристани и путей.
Газет даже не слали — не слыхивали. А и слали — так в волости где-то затеривались: до нее тоже 30 верст.
Комячейка своя была — ну, слабая: четыре человека и с одним только желанием что-то сделать, а приступить, — не знали как.
А из города помощи не было: некогда, некогда, некогда.
И — некого.
Там — Чекатиф, Грамчека и просто Чека. Людей на себя не хватало, не то чтобы еще на край света посылать.
Истинно край света, До Баксы еще кое-как видать… А там уж — о-хо-хо-хо! Одно слово — темь.
Интеллигенция, верно что, пужливая, разбежавшаяся, по своясям повсюду возвращалась; да и в деревню не шибко охота — больше в городе пристраивалась бумагу марать.
Словом, город сам покуда выправлялся и про деревню таежную забыл. А в ней все по-своему шло. Была потуга к искровой правде, выношенная рабским и звериным житьем, — так она туго и слепо шла одна вперед, хватаясь и шаря. Ничего не давал город деревне, а тянул с нее все, все как есть — тянул.
Приедет какой-не-на-будь, поет, поет — и чо-не-на-будь да попросит: сена, хлеба, того-сего…
А чуть што супротив скажи, — чичас:
— A-а, ты буржуй… к Колчаку хотится?
Прогонами, вывозом, сдачей — тоже маяли. А тебе — обратно — нет ничего. Школа стоит недостроенная, загнивает. Сами бы в момент возвели — клич некому гаркнуть…
Где они? Мы даем, а они — хушь бы чо…
И обида жечь зачала, как жигало.
В город делегаты ездили на хресьянской съезд… Ласо там наговаривали камунисты-те. И горы сулили. Однако — наконец — шиш еловый…
Омманули нас сызнова… Э-эх, простота-темнота.
А Хряпову, лавошнику, этто на-руку. Во всяко место пальцем тычет:
— Вот. Вот. Вот… Они — те — товаришшы: с тебя-то все, а тебе-то кукиш в сухомятку.
По первоначалу сцеплялись из ячейки с прочими, но без толку. Эти за словом в голбец[4] не спускались — бывалые; а те — настояще не уразумели, хоть нутром — вот как чуют, а — кроме матерных — слов нет высказать.
— Свобода? Кака свобода? На кой хрен? Ты нам лобогрейку предоставь.
— Свобода ветру нужна. А мы — с земли, трудящие.
— Как ты судить могешь, ежли вкруг себя обиходить сметки нету?
А тут весна нагрянула… Распорухались окружные согры, затопило мочежины, и дороги стали. И совсем стихла ячейка: у самих никакого справу нет — голыши; из города и волости — одни бумажки (и то — когда, когда!) — сам царапайся. Ну, и совсем сдали. Редко когда прорвет, а больше смалчивают.
Вы-то вот приехали — радость у нас большая была. Как же? С 13 году, перед ермачской еще, сулились высушить болоты-те. Ну, тольки мы рукой махнули уж. А земля-то кака. Перва земля… В тако время — на тебе! вспомянули… Вот оно: наша-то влась. А чо? Вправду теперь влась-то большевицка?
— Чудак ты, дядя Михайло… Конечно. Да у меня мандат с собой.
— Мандат-то… Х-м. Эко слово… Не при нас писано… — а сам в глаза технику зорко засматривает — ты так заверь.
Иванов — техник, сначала самоуком, а потом сторожем при училище был, среднюю школу кончил и по землемерству пошел. С русыми волосами — здоровенный; глаза черные, а сам светлый. Видать — правдивый.
— Что заглядываешь-то? Настоящая, брат, Советская власть. Я, хоть беспартийный, а насчет этого одно скажу: настоящая, крепкая, бедняцкая власть. Это уж верно. Ну, только трудно ей сейчас приходится: шесть лет без отдыху воевали и все кончили.
— Я тоже так мекаю. Но забывать-то не след. К смуте идет эдак-то.
Тропка, на которую выходит партия, ведет из деревни Той в выселок Заболотье: там у чигина[5] она переползает по жердям через Баксу и — по пихтовнику и кедровому лесу, и трясинам — уходит к выселку. За поскотиной, Тоинской, начинается кедровник — густеющие темно-серые стволы с размашистыми сучьями и в курчавых шапках.
Иванов крутыми шагами в развалку идет впереди, с сумкой и опустив голову, а думы его упорные и простые:
«Притти домой, переобуться — переодеться, портянки выполоскать от болотной ржавчины и повечерить, — квас с крошеными яйцами и молоко, — а потом пойти посидеть с парнями на бревнах. Ах, да — чорт побери! Муки еще надо на квашню натолочь».
(Мука казенная из учреждения — затхлая и комьями.)
Тут, сзади него в обгон, слышится топот, и мимо пробегает Семен, молодой парень, ефрейтор с германской. Хожалый парень, ширококостный, но с нездорово-серым прыщеватым лицом.
— Ишь, ефлетур к Варьке побег…
Меж кедровыми стволами мельтешит белая крапчатая юбка навстречу. Семен налетает с намерением задать «щупку», и видно — как это он растопыривает руки: охватить, повалить, помять. Но женщина быстро поворачивается; рука парня, срываясь, скользит вниз и прочь, а женская — налитая, полная, с куском холста, скоро опускается и стукает по голове Семена. Тот, запнувшись раз-два, валится с ног.
— О-ох! сте-рва… трафить-те…
— Ловко. Вот те гирой… Го-го-го!
Женщина спугнутой перепелкой несется по траве мимо партии, а ребята загораживают ей дорогу. Свистят:
— Лови! Держи!
— Санька — язви вас. Не замай… Вот те крест, так смажу по морде-то.
— Да ты чо, язва… мамзель ли чо ли? Поиграть с тобой незля?
— Знам мы ваши-то игры: лапаетесь за все, охальники… С Дунькой своей играй.
Девушка стоит крепкая (теперь видать, что девушка — цвет еще набирает), платок съехал, а коса что канат просмоленный. Чалдонка — скуластая слегка, с радостными нежными губами, а за ними целая рота зубов, белых-белых. Она и не серчает; с лукавым любопытством глядит колючими серыми глазами в глаза технику и, заревея, отбивается от парней: непристойно при чужом-то.
Грудь под холщевой рубахой ходуном ходит, а затронутая в ногах трава покачивается, мотает головками.
Смотрит Иванов, улыбается во встревоженное лицо, и оно поражает его чистотою, таежным неведеньем греха, огненной жизнью.
— Ты, Варвара, девка хорошая, плотная, как ржаная кладь… Зря боишься только — разве сомнешь тебя!..
— Небось, сомнут: у них руки-то, что цепы. Не как у тебя, буржуя.
— Но-о. Во она как тебя, Федор Палыч… Ишь ты, змеиный род.
— А я сейчас вот дам ей попробовать своих рук…
Идет к Варваре, руки широкие протягивает, вымазанные в травной зелени, в крови и прилипших крылышках насекомых…
Но тут Семен, оправившийся и горящий отмщеньем, наконец, облапливает ее сзаду, сочно чмокает в призывные губы. И вскрикивает, схватясь руками между ног — а девушка уж далеко. С визгом хохочет, а с нею тайга, заслоняя мохнатыми ветвями, загораживая темными стволами.
— Ишь стерва, в како место пинат. Погоди ужо…
— Варвара — девка правильная, — цедит Михайло, кряжистый, почесывая пальцем в бороде под губой. — Назрела она, как шишка кедровая, и семениться пора, ну только отскакивают от ее.
А Иванову тепло и радостно почему-то в сердце, где стоят серые искровые глаза, матовый загар щек смугляных и налитые полные руки…
В вечереющем воздухе — синем, с черной порхающей мрежью — шопотные речи текут:
«…С самого нового году, только что сдадут холода, сила, полыхающая полевым паром-туманом, подымается из глубин земли. Незримо расходится-растекается она и наплывает томными валами во все живое: в коренья, в зверье, в людей — во все живое. Волки по-иному воют и визжат, нюхают следы волчиц, скулят и распяливают пасти в неодолимой жажде. Багровые зори сочатся ядными каплями в неутомную кровь людского молодняка. Жадным потоком плещется кровь в тугих мускулах, жжет кожу и кости крепкие ломит»…
До Петрова дня настоящей работы в деревне нет. Пахота? — здесь мало пашут: из-за гнуса пашут вночевую и ранним утром. Растет только рожь, а из яровых — овес. Главное занятие: скот, зверь, рыба и орехи кедровые. Но нынче и рыбу ловят только для себя на потребу — хоть ее и много. Соли нет. Вниз по Оби ломают соль, а доставки нет — не налажена. В декабре только заняла Советская власть эту землю — не до соли, не до мелочей тут. Сами бы мужики съездили — милиция отбирает: спекуляция, говорит.
Так и живут, преснушки пекут, а соль — какие там пустяки у кого сохранились — пуще глаза берегут. Солдатка Акулька полакомиться вздумала, так технику Круткину Кольке — так себе: сосунку за два фунта соли продалась.
И работы до Петрова́, настоящей, в деревне нет.
Некоторые долбят дуб-корье для дубления кож: такое корыто и немудрая машина долбления (журавлик, а под ним вырубленное корытце) — торчат общими, чуть что не у каждого двора.
На ветру, на солнце вялится медвежатина; это с того медведя, который чуть не задавил дядю Марковея: рогатика, видишь, соскользом пришлась, а бурый тут и насел. Ладно еще Степан, что с ним был и на кедр сперва со страху залез, одумался и топором зверя зарубил, а то бы задрал леший дядю Марковея. Месяц он провалялся: а теперь сидит на берегу, шеей жилистой покручивает и невод платает, и молодуха с ним (свадьбу перед Масляной только справлял — крепок старик!).
Переметы раскиданы там и сям по заводям и заливам Той и Баксы, а в них морды расставлены. Недавно одну морду снесло: неделю не знали где взять, и мальчонка Решетов ногой ущупал случайно, в воде брыкаясь. Стали тащить — тяжелая и рассыпаться начала, а в дырья лини поперли. Тридцать фунтов вытянули, да, пожалуй, столь же — как не больше — ушло. Жирные такие, ленивые лини. Одно слово — «лень».
Иные по болотам мох сымают, сушат, на продажу свозят или срубы новые проконопачивают.
Теперь вот, недели две будет, техники вчетвером наехали — по осушке болот, и каждый день человек 12–16 поселковых на работах. Кто с лентой, кто с рейками.
Бабы же с утра до ночи ковыряются, как курицы, на огородах. Ровняют, садят, — одной воды сколько нужно из Той перетаскать. А из мужиков, кто дома, снасти хозяйственные заправляют, собирают-гоношат.
Но настоящей работы до Петрова нет. После уж пойдет-повалит страда: покос, сбор орехов, уборка хлебов, сеновоз в город. До нового году, а то и январь прихватывает.
А пока — кони бродят по поскотине, тут, в кедровом бору: коровы и овцы тоже по выгону, — но днем редко: гнус заедает, кормиться не дает. Больше в стайках стоят, поматывают головами, помахивают хвостами и бьют себя копытами по огромному животу.
Иногда вдруг, дико храпя и вращая красными глазами, примчится лошадь с травы к воротам — нажарили, значит. Над городом где-нибудь сейчас серыми космами волочатся облака мутной пыли, а здесь в дрожаще-чистом, голубом — жужжат целые тучи паутов и комаров. Немного позже народятся слепни и песьи мухи, а еще позже — мошкара, от которой и сетка не спасает. Неприметными глазу сверлами разъедает она кожу, и прикидывается опухоль.
Так вот живут тут.
По праздникам, по утрам, тише еще чем в будни. Только к полудню люди начинают вылазить из разных холодняков, темных горниц и из голбцев — всклокоченные, жаркие, потные. Спросонок долго скребут затылок заскорузлой пятерней и чешут о притолку или городьбу спину, щурясь на солнце. А потом плетутся на полянку под три хиреющих кедра.
Тут и напротив через дорогу, где лежат бревна у школы, — клуб. Тут все вопросы разбираются и решаются всякие дела.
— И как этто тебя угораздило, Филька: таких конёв стравить?
Филька — малорослый мужичонко, с реденькой бородкой и наболевшей мукой в слезящих глазах — притискивает оба кулака к хрипливой груди и кряхтит, как зубами скричагает:
— Да-ить чо ты сделать!.. Рок на мою жись, проклятый!
Упавшей, подгнилой березой третеводни задавило у него две лошади в плугу.
— Рок тебе. Садовая голова. Сколь годов пласташь ты это поле — ужли не видал, не дотяпал.
— О-ох! — вздыхает Филька, тряся кудлатой головой. На щеке до уха подсохшая царапина и черный сгусток у брови.
— Тебе бы загодя подпилить — одна польза была бы: дров до двух сажен выгнал бы. Ы-ых вы, хозява…
— По-одпи-илить… Сам с усам — тоже не пальцем деланы. Чужу-то беду руками разведу. И што вы, братцы мои. Иду этто я на плуг-от налегаю… а она — хряс-сь!.. Еле сам ускочил, а коней враз завалило: тольки што дрыгнули раз ай два… И самого-то вицей садануло.
— Эх, ты… тюря. Голову бы те отпилить — по-крайности животны-те живы были бы.
— Все равно теперь, старики, пропадать мне. Куды я с одной кобылой да еще жеребой?..
— Да уж нонеча не укупишь конёв то.
— Ку-уды те. 20–25 пудов ржи просють за одер… а пуды-то нонеча…
— Ноне не пуды, друг, а хвунты. Хлеб — от весь выкачали в момент.
— Прошлый раз очередь отводил я: военкома Елгайского возил. Дык в волости мне отрезали: тридцать хвунтов, грит, на душу.
— 30?!.
— 30. А мне чо этот хвунт-от их на день. На экой пайке посидишь, и с бабой спать прекратишь…
В густой пластовый разговор, как под лемех корень ядреный, вплетается высокий молодой мужик. Партийный.
Тут и есь, што не до баб. Сколь размотали за империстическу войну-то. Все с мужика тянули. А Колчак-от сколь позабрал, пораскидал, попережег, па-адлюга. А теперь Совецка влась повинна. Знамо — вам не по нутру. Потому она всех ровнят. Чижало ей — а она ровнят.
— Кого она ровнят-то? Чо ты от мамки отвалился только што, лешман. Ро-овнят. Тебя да меня — деревню. А город от, брат, живе-от. Комиссары-те почище урядников орудуют.
— Ну, это уж неправда. — говорит Иванов. — вам хоть по фунту на день, а в городе и того нет: 25 фунтов — самый большой паек, ответственный, а больше — по 10 получают. У меня знакомый — заведывающий отделом народного образования, старый коммунист, на всю губернию человек, — а дома форменный голод.
— Ой, чо-то: сладка-складка, да жись — горька, — ввернул мужик, гладкий с быстрыми светлыми глазами. До трех-четырех работников раньше держал — Егор Рублев.
— А вот — верно. Да вы вот нас за начальство почитаете, — а ну-ка, какая у нас мука-то. Задохнулась, говоришь? Порченая? Сам же приценялся к ней: продай говорит, Федор Палыч, на мешанину скоту. А?
— Чо ты сказывать нам, Федор Палыч. Кабы сами не спытали. Приедет милицеоишка поганый, ничто ведь — тьфу! А ты ему ковригу накроши. Сам-от на хвунту, а ему ковригу, вишь, да мясца, да самосядочки. Так — не-так, говорит, — живо в буржуя оборотню.
— Начальник милиции ко мне заезжал восет, — поддержал Рублева лавочник Хряпов. — В обед вокурат. Ну я ему, конешно, отвалил: садись, грю, господин-товариш, с нами полдничать. Однако, говорю, как на меня самого фунт, — то хлеба, грю, взять негде. Не обессудьте уж, милай… Без хлебца. Ха! ха! ха!
— Го-го-го! — повеселели мужики.
— Дык што ты. Позеленел аж весь. Грозится теперича: я, грит, у тебя ишо пошарю в голбце-то. Романовски, грит, у тя там припрятаны, злое семя.
— Ну это отдельные случаи — вставил Иванов. — Мы, ведь, должны понять, что пока еще все налаживается. Советская власть тут не при чем.
— Да она кабы Совецка-то. А то камунисты правят. И кто это таки — камунисты?
— Неужели до сих пор еще не разобрались? Да вот вам товарищ Василий скажет. Он в ячейке состоит — должен знать.
— А хто ему поверит-та? Он в своем антересе. Вопче — в ячейке у нас одна голытьба да сволота. Безлошадны. Один дурак Петрунин в камуну-то эту влез, из домовитых, — заязвил опять Хряпов. — Знам мы их.
— А ты не забегал? — взъярился партийный Василий. — Да тебя, кровососа, мы и не припустим.
— Да ни хто и не идет к вам, жиганам.
— Ну, а сами-то вы почто не вступаете? — спросил Иванов прочих мужиков.
— Ну, нет, брат. Мы за большевиков. А камунисты нам ни к чему. За большевиков мы и му́ки принимали, и супротив Колчака стражались, с кольями шли. Кто у нас тут не порот-то! А сколько в борах позакопано. А в острогах посгноено… И-и-и! Все за большевиков.
— Да, ведь, большевики — это и есть коммунисты.
Но мужики только в бороды ухмыльнулись: не обманешь-де.
— Мы за большевиков-то, браток, всей деревней семь месяцев бегали по тайге. Ужли не разбирам?
— Чо тут.
— Мы ту партею досконально знам. А эта друга.
Так и не убедил их Иванов.
— Ты, говорят, пожалуй, и сам-от не камунист-ли?
Вчера всей деревней ходили поскотину поправлять: кой-где рушена была, жерди новые вырубали, кустами и вицами переплетали.
И техник Иванов не ходил на болота — дома остался: инструменты выверять, а прочие техники план наносили. Вокруг Иванова ребятишки сгрудились, а он в трубу на рейку пеструю посматривает да винтики подвертывает. Мимо, гремя ведрами, Варя Королева ходит, огород поливает и девичьи песни распевает малиновкой красногрудой.
Ребятишки дивятся:
— Дядинька, а дядинька, ужли ты столь далеко видишь цифры-то?
— А как же: стекло в трубе увеличивает и приближает.
— Дядинька, а мне можно поглядеть?
— Валяй. Да один-то глаз прищурь.
Мальчонка закрыл веком глаз и пальцем, как камнем, придавил.
— Ох, как близко… Вот, язви-те. Ну, вот пальцем дотронуть, — протягивает он руку вперед.
— Петька, постой я…
— Ух! Красны, черны метки… ох, леший.
— Серя, и мне хоцца, — тянется девчонка Аксютка.
— Куды та. Чо ты понимашь!
А Варя опять с ведрами мимо идет: юбка высоко подоткнута, босая, и белые круглые икры чуть подрагивают.
Косится на инструмент.
— Может, ты, Варя, хочешь взглянуть? — обращается техник к девушке: «Чем бы ее задержать, ближе побыть и слова ее, молодостью и здоровьем обволокнутые, послушать? Слова — как медовые пряники, вяземские».
Та ведра на-земь поставила и коромысло возле уронила.
— Ай и в-сам-деле позволь поглядеть, Федор Палыч, — нагнулась и, немного погодя: — Ничо я не разберу че-то.
— Да ты оба глаза таращишь. Стой-ка, я один тебе закрою.
Встал слева, одну руку положил на ее плечо, как обнял, а другую — левую — приложил к глазу. Потом чуть выдвинул объектив — переднее стекло: лучше у ней, поди, зренье-то.
— Ну, что? Видишь что-нибудь?
Сам почему-то нагибается к ее голове и голос понижает. От волос ее аромат, теплый и расслабляющий, бьет ему в ноздри, и оба молодые тела в мгновенном касаньи бурливо радуются и замирают.
— Не-ет… ааа… вон… Глико — близко как. И ярко, лучше, чем так…
Дыханья их уже смешиваются, и лицо Вари начинает пылать.
— Ну, еще что видно?
— А вон кедровина… чуть эдак поводит иглами… И тонюсенькие нитки там вперекрест…
Потом она тихонько подымает голову и, уже смущенная неясными прибоями крови и сладким томленьем, берется за коромысло и мельком из-под него вскидывает влажные глаза на Иванова, а тот неверными руками зачем-то ослабляет винты штатива.
— А почему это, Федор Палыч, кверху ногами кедровину видать?
— В трубе отраженья перекрещиваются: с корня-то сюда, а с ветвей сюда падает; и ломаются на стекле-то — первое вверх идет, а второе вниз, — дрогнувшим голосом радостно отвечает он, а в потемневших зрачках колышется просьба:
«Варенька, милая, ну постой, побудь еще маленько»…
Но она уже вздевает ведра и, медленно повернувшись, покачиваясь, уходит, — только у калитки бросая косой, осторожный взгляд назад.
А Иванов сызнова инструмент устанавливает: ни к чему поверка вышла — не те винты крутил он.
Буйно цветет тайга под голубыми небесами. Коричнево-серые кедры распластали темно-зеленые лапы, а в них — как в горсти — торчат мягкие, желтоватые свечечки. Лиственница, пушистая и нежная, тихонько-молодо тулится за другие дерева, но парная нежность ее звездистых побегов, кажется, липнет к губам.
В свеже-зеленых болтливых сограх, смешливых и ветреных, как в ушах молодух, болтаются праздничные хризолитовые сережки, а боярка кудрявится, что невеста, засыпанная белыми цветами. Веселый сладкий сок бьет от корней к верхушкам.
Не ведая ни минуты покоя, как хорошая «шаберка», шумит-шелестит шепестун-трава, и ехидная осока то-и-дело облизывает резучий язычок.
А там вон, по елани[6], побежал-повысыпал ракитник-золотой дождь, и кровохлебка радостно, как девчонка, вытягивая шею, покручивается тепло — бордовыми головками и задевает ладони. Будто девушка-огородница жестковатыми, горячими от работы пальцами водит по ней:
Сорока-белобока
На пороге скакала…
Вон по мочежинам, по кочкам болотным, не моргая венчиками глазастыми — вымытые цветы курослепа и красоцвета болотного: курятся тонкие стройные хвощи. Голубенькие цветики-незабудки, как ребята, бегают и резвятся у таловых кустов с бело-розовыми бессмертниками.
А там по полянам, опять неугасимо пылают страстные огоньки, которые по-другому зовутся еще горицветами: пламенно-пышен их цвет и тлезвонно-силен их телесный запах, как запах пота. А в густенной тайге медовят разноцветные колокольчики, сизые и желтые борцы, и по рямам[7] таежным кадит светло-сиреневый багульник-болиголов.
Полна тайга и без того запаха, света и шума, мается сожитием плодоносным, ломится мятежным ростом она, — а как прибежит ветер-ветреный — без умолку загуторят лесины курчавые, зарукоплещут еще могутнее травы, и зверино-нежный дух всего этого дикого пиршества облаком заклубится, заволокёт, ширится и ломит сердце человека, кружит голову заботную, а жаркая кровь гонит по жилам и стучит в каждой точке тела, как озноб.
Вспенивается, шумотит-шепечет и вспучивает тайга, как медовая на дрожжах брага в корчаге — ароматное, густое, одуряющее питье — и емкими жбанами разносит его земля по пиршественным столам своим.
Невидный, на солнце скрытный, огонек полизывает сырые и оти́ненные палки вперемежку с сушняком — курится. Над осокой повисла жерлица, а Иванов с удилищем в руках над самым куревом рыбачит тут, у перехода через Баксу. Ворот расстегнут и фуражка сброшена. С чащи волос спущен платок носовой — от комаров и прочего.
Не жил еще, можно сказать, Иванов. Политикой не интересовался: нечего тут — все само-собой дойдет. Крепок и здоров он. Никому и не в чем завидки ему ростить. Неловкий и не больно речистый — успеха у вертлявых городских барышень не имел: стулья корежил, занавески локтями обрывал и на юбки наступал.
Как есть — сын тайги, блудящий. Сейчас вот только чует: бродит в нем сила с полыхающими знаменами, и терпкие запахи мутят голову.
«Земля моя! Мать и возлюбленная до конца моих дней. Корнем цепким и мясистым вновь прирастаю. Люблю я тебя навеки за широкую грудь с черными сосками, в которых не иссякает кормящая сила».
Тут, у жердин через Баксу, уселся рыбачить Иванов. Почему? Кто его знает! Не потому ли, что Варя Королева — это ему известно — вчера под вечер ушла к крестному в заболотье?
А сегодня воскресенье — игры в Toe будут.
В аире-траве полоснулась щука. За кем она? За серебряно-чешуйным чебаком, или за розоватой сорошкой?
Клюет…
Тихонько этак дернулся-нырнул поплавок и затих. А спустя немного повело-повело его по воде в сторону.
— У-гу. Окунь зацепился.
Тянет Иванов, тяжело гнется черемуховое удилище… Раз! Пузырьком всплюнула речная гладь, и затрепыхал в воздухе, шлепнулся о тинистый берег в траву красноперый окунь, зашуршал.
— О-го! Фунта полтора вывесит, пожалуй…
А с того берега, из-за пихтовой стены подходит звенячий девичий голос, и верхушки трав перебрасывают шорох далеких еще шагов:
Вырастала, вырастала
Белоталом у Баксы.
Никому не расплетала
На две косы во́лосы.
Распалось что-то, застонало в груди у Иванова. Полыхнула огнем кровь, и весело затрещало сердце. Или это курево разгорается, и пламя лижет подсохшую траву?
Задорно в ответ закричал он через струистую речку, перебивая:
Бор горит, сырой горит —
Во бору сосеночка…
Ох! Не сполюбит ли меня
Кака-нибудь девченочка-а!..
Понесся его крик по таежной дреме, и сразу смолкло пенье за рекой, за пихтовой стеной. Но зато показалась по тропке на берег и сама Варя. В холщевой кофте и красной с белыми разводами-цветами юбке; коты тяжелые у нее в руках с ромашкой и пу́говником-цветком, а ноги босые, и смотрит она к Иванову. А тот как ни в чем не бывало — будто не он — не видит, сидит, удит.
Раздумчиво остановилась Варя у жердей — не спроста. Потом пробуя за каждым разом, — горбом стоят жерди, хлибкие — перешла Баксу.
А итти ей мимо техника — не миновать.
— Здрастуй, Федор Палыч.
— Здраствуй, Варвара Дмитревна. В гости ходила? — смотрит он в нее, как в глубокую воду, а сам не может рта закрыть, улыбается. — Рыбу вот ужу.
— К хресному ходила… — утверждает она.
— Удишь, удишь — а ужнать чо будешь? — прыскает девушка вслед за тем, быстро минуя рыбака.
Но тонкое удилище просовывается по траве меж поспешных крутых ступней. Конец его с громким хрустом ломается, но и Варя кренится, пробует удержать равновесие, а тут Иванов подхватывает ее и, жарко прижимаясь, силком усаживает рядом.
— Ты мотри. Не на такую напал ведь… — задыхается Варя.
— А что? Мне вот одному скучно удить — ты и посиди рядом.
— Чо мне с тобой сидеть, леший? Пу-уусти. Ты ведь образованной.
— Это не проказа, поди-ка… Сто-ой — ишь ты! Ты, ведь, славная, Варенька: пожалей меня… Ну, сама подумай. Сижу я один да рыбу ужу. А мне охота чать поглядеть вот в такие ясные глаза и любиться охота. Кровь, как у всех — не рыбья.
— Ох, ты, язва, куды гнешь! Ай — да пусти… ну, пусти ли чо-ли! — полусердито-полужалобно просит Варя. — Ты чо думать?..
И, срываясь пальцами, пытается рознять цепкую руку от талии. Выворачивается, как налим, всем телом, и красная с цветами юбка заголяется, обнажая стройное, сильное колено с чуть темной чашечкой. Как тайну!
Но где же!
— Ты чо же это, язви-те, — блещет она испуганно серыми глазами, сдвигая жгутовые брови. — Видал, как я Семку-то восет спровадила?
— Варя… родная… Ей-ей вот, ничего я не думаю… ничего не сделаю тебе. Попросту я… Пела вот ты сейчас про рябину, а сама ты — ярый черемуховый цвет… Белотал медовый… Вишь, ты какая… радостная… так и брызжет от тебя… Жалко тебе. Все равно в воздух уходит.
— Ох, ты, леший… ласый какой. Пусти, однако — некода мне..
— Праздник сегодня — куда спешить?
— С тобой вот сидеть! Пп-а-а-ра — кулик да гагара…
Давясь смехом, вывернулась все-таки она и, тяжело дыша, встала в двух шагах, — оправляясь, залитая вся темным румянцем. А Иванов откинулся на спину и закрыл глаза от солнца или чего другого.
Тысячи бы часов лежать так и чуять там за головой вешнее земное счастье!
— Варенька! — с закрытыми глазами медленно, как черемушник начал пригибать он. — Ты только взгляни вокруг. Как земля разубрана, разукрашена. Небо — голубое, глубокое — опрокинуто. И Бакса течет-журчует по травяному дну — тихая, ласковая… Дышишь, как над брагой стоишь…
Тут он повернулся на живот и глянул на нее снизу вверх, а она лепестки теребила-обрывала, и видно было, по нраву ей стоять так и слушать.
— Давеча, как запела ты — брага эта запенилась вся… сразу… А вышла к мосткам — в сердце и в голову духом ударила мне.
— Ай, больно ты липуч на речи, леший. Подластиться хошь.
— Ничего я не хочу и ничего не думаю. А вникнуть-так и правда: от тебя радость-то вся густая… Пожалуй, что и у мостков-то для тебя присел. Ждал — вот, мол, ты обратно в деревню пройдешь…
— Ишь, леший!..
— …посмотреть хоть, пригубить хоть у ковша-то: ты, ведь, что ковшик золотой. Брага-то кругом, да как ее выпить? Гляжу, — а ты несешь ковшик-то.
— Темно и несуразно баешь ты, как спишь… — прошептала вдруг девушка, почему-то оглянувшись. — И ни к чему все это. Ты-то и в-сам-деле, может, спроста, а люди-то живо на что свернут?.. Ну тя…
Отступила несколько шагов, повернулась и быстро-неровно пошла к деревне.
Вы, березовые дрожки —
Крашены, окованы.
Пристает ко мне, подружки,
Техник образованна-ай…
насмешливо донеслось до Иванова уже из кедровника. А он лежал и — верно что — ни о чем не думал, чуя только: мерцает темная кровь, и сердце вытягивается в звонкую, тонкую струну за уходящей девушкой…
Целый день он после того из окна видит, как она сидит с пестро-разряженными девками на бревнах против школы. Девки, как белки, грызут кедровые, каленые орехи. Немного поодаль ломятся парни в черных пиджаках, яростно-цветных рубахах и в густо смазанных дегтем сапогах. Болезненный, бледный парень-гармонист без перерыву оглашает деревню переливчатой таежной частушкой.
Парни отдельно — девки отдельно: согласно этикета.
Один Семен его частенько не выдерживает, зубатит с девками, балует: скорлупу ореховую за шиворот спустит, либо платок расписной с головы сорвет и подвяжет старый пенёк на поляне.
Хохот и гуд толкаются по ней. Больше всего льнет Семен к Варваре Королевой, будто невзначай — с намереньем — на коленки к ней садится и мгновенно слетает оттуда под общий визг и смех девок.
Самостоятельно держатся от прочих и три новобранца — они «гуляют».
Выходит и Иванов на поляну и подсаживается к гурьбе мужиков, беседующих чинно, степенно и вразумительно.
Одна и та же тягучая, темная, как сусло, тема:
— Оно бы, собсвенно ничаво… и мы к тому подписуемся, значит, под Совецкую влась. Крови сколь за ее пролили. Противу белой банды отражались. Ну, а как теперь — камунисты — это не для хресьян.
— Верно это ты, Егор Проклыч. Взять хушь бы: опять вот аген наежжап, в Сельсовет наказывал. «Товарищ, грит, председатель. Распублика, грит, в разрухе погрязла — помогти надо». А я яму: разумется, говорю. Горя, тольки вот, необнаковенныи народу были. Обядняли. «Мда а, грит, это мы смекам. Ну, а промежду прочим, с вас, грит, доводится вот эстолько яиц, масла, шерсти». А рази столь есь курей, штоб эстолько высносили.
— А шерсь-то: сам вот в одних варегах зиму промотался, а им выложи за здорово живешь. А теперь и овца-то не та…
— Мда-а. С ей боле как двух хвунтов не сострижешь. А он себе в книжечку смотрит. «Вот, грит, у вас сколько овец, и с каждой овцы, грит, по хвунту». А на кой ее ляд ростить-то тады, овцу-то, — ныл председатель Сельсовета. Ни рыба, ни мясо мужик. Выбрали его так, что таскаться никому неохота было.
— А мясо-то: сами хозява заколоть не смей. Вот они времена-те.
— Они тте сровняют, — запел опять Рублев, — чисто буот, хушь де. Город-от всем нашинским лакомствуется, а мы, значит, на хвунту. Па-ма-гчи надо. Шалыганы.
— А чо, язви их. Не помогали мы, как зашли те, красные? Близ тыщи пудов хлеба собрали, внесли.
— Чо говорить! Ты приедь, расскажи толком. Может, последнюю рубаху сымем… Атто — на! С тебя, грит, столько-то пудов, а тебе — адин хвунт. Куды? Зачем? Про что? — не моги! Так глазами и сверлить.
— Идеёты вы, — не выдержал Василий, давно уж у него губа дрожала. — Брюхами-то отяжелели. Ими и добро-то покрываете Жисти не жалели, а теперь какой малой доли жаль. Кому? Свому правительству. Тут всем нужно жретвовать, потому сами себя на копытни ставим.
— Знам, милый, знам. Ты нас не учи, а сопли допрежь подотри. Тебе-то чо жалеть. Окромя, как на себе — ни шиша. Кабы владал — не то пел ба.
— Не ме́не тя роблю. Токошто народ не обдувал. Ничо, мы и про тебя осведомлены: знам, где ты клаць-ту притиснул. Вывезем, друг.
— Во, во. К этому вы сызмала, мать вашу… Слышь-те, чо отваливат. Разбойник.
— Мда-а. Белы грабили и этти… Э-эх, мужик — што куст таловый…
— Ничо-о. Дай срок — подавятся, — протянул Хряпов. — Кровушкой поплатят.
— Дыть доведут. Все, грит, бует у опчества… Опчесвенное… и хлеб. Ну, сколь не сдаем — нет у нас в амбаре опчесвенном ни зернушка. А нацысь Петр Михалыч…
— Который этта?
— Павловскай… Купил пять пудов у свояка. Дык чо ты думашь — загребли и муку, и яво. Он взвыл: товаришшы! Как же мне без хлеба теперь и без сресвов?.. — ть у меня семьиша.
— Мда-а… сам-девят.
— То-то и есь. А в волосте́ яму: пыжжай, грит, в Вороново, там ссыпной пунк, — там те и выдадут. А тут неча спискуляцию огранизовывать. А Вороновска-то пристань, сами сведомы, старики, 75 верст!
— За пятью-то пудами. Ох-хо-хо! Вези, значит, свой хлеб туды, а потом оттедова получай. При-идумали.
— Зерно-то вот из-за эттого смешано ноне. А ведь земля-то, матушка, не везде однакое и однако принимат.
— Недолго эдак поцарствуют, — прошипел Хряпов. — Все развалоть и народ воздымут. Восет был у меня один человек, так сказывал: Лубков[8], грит, противу их пошел уж и хресьян скликат.
— Спекулянт это был у тебя, Хряпов; знаю я его, — вдруг вмешался Иванов. — Из тюрьмы беглый. А насчет Лубкова — сомнительно. Мужик он башковатый и к Советам приверженный.
— Нн-о, ты, Федор Палыч, известнай их защитник, — тишая, сверкнул исподлобья на техника Хрялов. — А наше дело чо? Гнут тя-сгибайся; ломают — хрусти да ни мыркай…
Так все разговоры протекали. Партийные тоинские почти что бессловесны. Когда приезжал кто из города либо волости — они еще храбрились и светлели, а то ходили с озиркой и ночь спали с тревогой. Как грачи мартовские, загаркивали их противники.
День меркнет. Ближе подсаживается к деревне тайга — глухая и пытливая. Сумеречная тьма полонит сначала речку Тою и надвигается на замшенные черные с прозеленью избы. Но вверху изжелта-светло, и над тайгой повязкой на лбу — малиновая тесьма зари. Оконные стекла коробятся и переливаются жарким блеском.
Пастушата в материных кацавейках и отцовских шапках гоняют скот на пасьбу. Мычанье, блеянье, ржанье и лай карабкаются друг по другу. А у школы пестрит толпа девушек и парней, сцепившись за руки.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло…
«Некрутье» в обнимку бродят вдоль улицы, и итальянка выкрикивает:
Завари-ка, мамка, брагу
Серце рвет кручина-волк,—
В Сельсовет пришла гумага:
Д-собирайся, Ваня, в полк.
Мужики расходятся по-маленьку ко дворам, и техник, Федор Палыч, выдвигается из сумерок и тихонько отталкивает парнишку лет 12:
— Дай-ка я встану, поголю.
В парах смех и перешептыванье: Варьке и Семену бежать. Технику и неловко как будто, но тело размяться просит, и весь он, как ястреб, нахохлился, ждет наброситься на разлетающиеся жертвы. Тут и другие техники ломятся и смеются.
Шурша, как летучие мыши, разбегаются парень и девушка, перед тем поменявшись местами. Что-то крича, бежит Варя, жесткие коты дробью скользят по земле, а техник и не глядя в сторону Семена — который тут же петушится, — преследует девушку. И вот уж он играет с ней, загоняя в кедровник.
Тайга — вечерняя, морщинистая, старая — шаль-туман серую распахивает и укрывает, и пришепетывает над ними:
…«Нынче — как и летось по весне, как и десять, сто лет назад — горницы мои я зорями и потоками вешними вымыла, багульником и травой богородской выдушила и мягкие подстилки исподтишка выткала: много гостей я жду пиры-свадьбы пировать… Что же вы, гости мои, — не шибко веселитесь, не сладко радуетесь»…
Ежится сердце у Вари: хорошо от чего-то и жутко. Дятлом сердце в груди стучит — одна она. Кто — никто, Семен — все свой, деревенский, и отстал давно уж, а этот, городской, настигает.
А тайга, вечерняя, шепотит-хворостит:
«…Что же вы, гости мои, плохо подчуетесь? Всего я для вас припасла-призаготовила: наморила я, ребятушки, ржаного солоду красного, хмелю по чигинам-берегам вырастила, высушила, меду дуплового пахучего соты-пласты вынула… Пейте же брагу мою пенистую, душистую… Сотни, тысячи лет было так. Помню ли я, древняя, сколько лет было так»…
Опаляя, дышит таежная смуть в лицо и ловится за руки и ноги цепко. Мимобегом сорвала Варя вицу, запыхалась, остановилась, обернулась круто, взмахнула-ударила свежими прутьями и листвой голельщика по лицу: тут как тут он уж. С налету охватил, навалился на нее, и упали они наземь оба. Руки рознял, которыми закрывалась, и — как ни отворачивала, ни мотала головой — словно шоршень в венчик борца, втиснул в ее свои раскаленные губы.
Гулко отдалось у ней во всем теле и будто что надрубило.
А он пьет и пьет без отрыву и силу последнюю отымает и стыд, и кажется ей: как мак она трепещет — покачивается под полуденным ветром и растворяется в сладкий мед.
Руки высвободила и наложила на покорные глаза:
— Пусти меня… Федя… Увидят ведь… Семен увидит…
Одумался Иванов. Поднялся и ее поднял тоже на руках с земли. Тихо-тихонько, жалея, спросил, как кедр вершиной нагнулся:
— Варенька… обидел я тебя? Скажи — чем?
Молчит.
Опустил, поставил ее бережно.
— Обидел… Так стою вот я, открыт перед тобой. Ударь, хоть убей — как за ласку, за дар удар твой приму.
Молча оправила платье, платок на лоб сдвинула. И глянула ему прямо в глаза, осторожненько так, испытывая. Прямо в черные отуманенные нежностью глаза, в которых зрачки что светляки в оночелой траве.
— Ну тебя, леший… еще отвечать за тя будешь. А то — тронь, так облапишь опять, как жену — медведь. И то измял всю.
Ласково толкнула в грудь и отпрянула. Засмеялась — рассыпалась по кедрам, как бурундуки[9] запрыгали. Но Иванов нагнал ее снова и, обмякший весь к ней, поймал за левую руку и пошел рядом — как полагается в горелках.
А земля вздыхала и обволакивала их влажными испарениями, скользким шелестом росной травы и легким, пугливым хрустом палых игол и шишек:
«…Лето минет, — сверну я скатерти-самобранки и пуховики свои вытрясу. На промыслы уйду, в города перекинусь, а то в скиты — разбои замаливать. А по-за-зимой снова раскину — да только другим уж. Ничего назад не ворочается… А ноги на то и выросли, чтобы счастье по земле искать; а руки даны — подымать его; а губы — милого целовать. На что бы иначе эти, алые, как зори, и нежные, как свет заревый, — губы. И они не вечны ведь»…
— Семка-то, должно, совсем не побег, — протянула девушка, чтобы что-нибудь сказать.
«…Нету радости без горя и счастья без борьбы. И всегда кто-нибудь поперек стоит. Испохон за всякую долю бьются люди, внуки мои, и круче всех гуляет облитый чужой кровью»…
— Пристает он к тебе, Варенька. Скажи только — я его отважу, — озлобился внезапно и стиснул ее руку Иванов.
— Ишь ты. Заступник какой выискался. Мотри, кабы тебе парни бока не намяли за свою девку.
— Ну, это, пожалуй, сорвется, — усмехнулся Иванов, в надежде на узловатую силу свою.
А потом вновь проникла к его сердцу змея, и пригнулся он к глазам Вари:
— Лаком он до тебя, Семен-то… Уж не любишься ли ты с ним?
— Столь же лаком, как и ты, — вдруг рассердилась Варя. — И ни с кем не люблюсь я. — И, выдернув руку, пошла вперед.
— Штой-то вы там? Венчались ли чо-ли? — встретили их играющие и засмеялись.
— Ой, загнал, подруженьки. Измаял, леший, язви его. Чуть что не до поскотины гнал.
Семен, проходя, намеренно крепко задел техника плечом, а тот подозрительно и недобро проследил ему.
— Не гнал он ее, а в кустах мял, — выязвил Семен в сторону.
— Одни у те пакости на уме, Семка, — вспыхнула Варя. — Льнешь ты ко мне всю весну. Как муха к меду пристаешь. А срам я от тея только терплю. Охальник ты. И не указ мне.
— Ишь ты — фря-недотрога.
— Чо же не становитесь-то?
— Чо ей бегать-то больше? — ревниво и с натяжным смехом процедил Семен. — Достукалась: с царевичем-то неохота разлучаться… Рада кобыла овсу — на што ей трава в лесу?
— Ох, и ботало же ты коровье, Семка. И стыда у тебя на мизенец нет, — кинула ему девушка, уходя с поляны.
А ты думашь с техником-то шуру-муры завела, дык и в павы попала… Ты это брось, голуба, брось… — угрожаще протянул он ей вслед. — Мы и технику-то твому ребра пощитам.
— Что-то ты, дружок, больно крылья распускать начинаешь да клоктать, что индюк, — скривился в усмешку Иванов. — Ты бы, знаешь, скорей попробовал.
— Ниччо… попробуем… дай срок.
Иванов хотел что-то в ответ добавить, но промолчал, а, свернув цыгарку, отчетливо плюнул в сторону и запалил крицалом[10] огонь.
На работы с партией с той поры не ходил Семен.
На другой день партия техника Иванова ушла на болота — еще туманы белые курились в выси.
Кончала она сегодня по этой линии разбивку, и последний пикет № 115+30 был забит в самую речку Черемшанку в болотном устье как раз против полудня. На берегу тут и Королева сторожка: полднить партия вышла к ней.
Король с семьей, оказывается, был на поле и вокурат только что отполдничал и Соловка в телегу впрягал.
— Здравствуйте-ка. И мы вам на помочь.
— Милости просим, Федор Палыч, — возвратил Король. Мужик росту невысокого, с широкой улыбкой и спокойными движениями — тихий и углубленный, по фамилии — Плотников, по прозвищу — Король. Фамилию-то его, однако, в Сельсовете разве только знали.
А Варвара, осветленная, только головой мотнула и прошептала:
— Здрастуйте, Федор Палыч.
— Косите, что ли? — спросил Иванов, вешая сумку с абрисами[11] на костыль в простенке и садясь на корявый сутунок[12] у сторожки. — Рано что-то: до Петрова дня неделя не дошла еще.
— Дыть нады-ть. Разряшенье специяльно в поселке брал. Вышло сено — бяда. И то уж я впоследях у дороги займовался.
— Ну, как травка? Радует?
— Трава — у-ух! Один пырей кошу — в пояс. Литовок вот нет: у меня допрежь какой запас был, а теперь поизносились. Трава да время пообкусали. Низашто все-те луга не выкосить. Да и работники-то у меня — сам знашь: девка да мальчонка. Баба с домом да огородом покедова: некода.
— Хочешь меня нанять?
— Ай-да! Чо? Ты сколь получашь — хвунт? Ну, я тебе два положу и харчи.
— А не дешево? Чать по пуду кладут за косьбу-то. Австрийцы и те по двадцать получают.
— Дак ты, поди — несвычен. Литовки ломать буошь. Хе-хе-хе! — легонько пошучивал Король.
— Кашивал я раньше. Митрий Лукьяныч. — Раньше, в мальчишках. Но теперь, пожалуй, мне и против Варвары не выдержать: силы-то уйма — выносливости не хватит.
— Да уж Варя у меня за парня сходит-правит. Митька чо? Несмыслен и жидок ишо. Велико ли дело десять годов? А ты что — владенья мои мерять хоть?
— Да вот: вышли в конец линии, в речку уперлись. Теперь уж до завтра. Нивелировать с последнего пикета буду.
— Домой, значит, сичас. Айда — подвезу. Мне кой-каки дела справить в деревне. Аген, сказывали, должон седни примчать из Елгая. Проезжий в Павловское сказывал: у нас, грит, разверстыват и на вашу целит. Ай-да?!.
— Спасибо. Пожалуй что. На ночь едешь?
— Да уж не ране, как завтре к утру. А то и пожже.
Сели, поехали.
— Прощай, Варя!
За версту уж вспомнил Иванов, что оставил сумку на костыле, у сторожки. Тьфу! Хотел-было сказать Королю, но прикусил язык:
«Вот хорошо-то: вечером нарочно верхом съезжу».
Багровым нарывом пухла любовь в его сердце, и рад он был каждому случаю повидать Варю.
Только перед поскотиной тоинской сказал отцу-Королю про сумку.
— Эка ты. И Варька не приметила. Как же теперь?
— A-а… Отдохну и сгоняю вершнем, — особенно равнодушно протянул техник. — Далеко ли тут? Верст восемь прямиком-то, не по болотам.
— Возле того.
«И пешком бы сбегал…» — мысленно добавил Иванов.
Забытую сумку Варя увидела взадолге, когда к чугунному рукомойнику подошла. А как увидела — похолодела, и сердце остановилось.
— Как же это так?.. Бежать — не догонишь уж. А ему, поди, надо… О-ох! и не надо, так вернется…
На покосе крепкий и клейкий запах — дыханье колосящихся и цветущих трав (пырейный — хлебный, душицы — девичий нежный, подмаренника — грубоватый мужской) — клейкий и влажный, касается ласковыми взмывами разгоряченных щек и медленно целует глаза, закрывающиеся в истоме: от тяжелой работы, летнего тепла и отравленного вчерашним тела.
Днем, когда косила, часто застилало глаза. Что это? Падает-ложится скошенным рядом трава, а издали вздымается марево, тенью накатывается и вместе со вздохом падает в грудь, в самую глубь ее, а оттуда разносится струйками болькими, томительными, и руки немеют.
Ветер ли это тенью, теплой, удушливой, набегает по земле и захлестывает незримой сетью?
Тихо она остановится и обопрется на литовку:
«Бежать ли? Уехать и мне домой? Тятька осерчает, — дело бросила… Митьку послать с сумкой… Мамынька! Рази оставит он?..»
А с ближних согр на ветляные кусты речи бегут:
«Девонька, девонька! Вырастила-вытянула я тебя до осьмнадцати лет. И в самой поре ты — ладная. Семену — другому ли кому — добро я, бесценное, копила-готовила. Смелому да вольному… Кому посулишься»..
— Ой! И сама я не знаю… ничо не знаю…
Косила я, косила,
Литовочку забросила.
Литовочку под елочку —
Сама пошла к миленочку…
«Тебе, Феденька… ненаглядный, ласковый мой»…
Кровь ли это стучит эдак или по дороге стукоток копыт? Нет, рано еще — под вечер он, окаянный, приедет.
Горько смеется девушка сама над собой: какой же он окаянный, коли бродни его косой девичьей вытереть, ноги его обнять и целовать готова…
Тяжело ворочается тишина во сне. Захряпает коростель, захрустит падаль-хворост, хай-птица в луга кликнет, — а потом снова все затишеет. Одни кузнецы стрекочут на весь белый свет.
Тяжело вздыхают согры, но они не спят: согры дремлют только на заре. А тут они тихонько перешептываются, как засыпающие перед сном, который морит их. Тише… тише…
Тяжело ворочается и вздыхает Варвара: душно в сторожке ей — ровно уголья под нарами. Братишка давно уж спит, разметался. Журавлями, поди, бредит, которые днем курлыкали на болоте. День-деньской косьбы только натомил девушку: неугомонно токает молодое тело.
Вот он, — вдали, четкий с цоканьем копыт топот лошади.
Ближе… ближе…
Остановился, спрыгнул человек и что-то коню говорит. Легонько перетаптывается конь. А сердце стучит все громче и громче.
Вот уже у избушки осторожное шарканье, и сил нет унять бой крови, встать и закрыть — завязать дверь…
Скрипнула дверца, через порог заползает шорох. Страшно! А тень над ней заслоняет остатний свет сумеречного неба.
Знает она, кто это, и нету силы велеть уйти: тайга, кажись, вся кинулась сюда. Гордые кедры клонятся ей в ноги. Серебряный белотал свежею листвой трогает дрожащие ступни. Колючие мурашки бегут по телу от ног и, добежав, срываются с губ пересохшим, умоляющим топотом:
— Чо ты делашь-то?.. Митьку, ведь, разбудишь…
А он обнимает и молча растапливает последний девичий стыд. Не говорит будто, а она слышит:
— Варюша, напой ты меня…
Стонет она протяжно:
— О-ох… уйди ты… пожалуста… ради Христа… Выйду… Ну — выйду я к тебе…
Тихонько дверь закрыла и встала с трепещущими, как осиновые листья, бескровными губами у порога, у притолоки. В на-плечи кинутом овчинном полушубке, в одной исподней рубахе и юбке.
— Ну, — чо… те надо?.. Гумаги те…
А он берет в могучие — рвет их теперь сила — руки. Словно струи речные, водоросль обвивает всю ее. Испивает сопротивление ее до дна.
Побледнела она, как месяц в небе, а в глазах — полузакрытых, приманных — боязнь чуть теплится, а любовь гормя-горит, и что говорить?
Поможет?
Нет!
— Тише, Феденька, желанный мой…
Бережно, как черемушник, придолил он ее на землю, — сам широкий, могутный мир за него.
Тайга-сообщница зашумела над их головами, заглушая стук сердец и крик сладостной боли…
Покрывая все — так нужно…
— Кровь ли это стучит? Ах, все равно!.. Тише, Феденька, заревый мой…
В ночь приехал на деревню агент по разверстке скота. Смуглый весь, сухой и в кожаном — Степан Стеннов, а с ним два милиционера с винтовками. Остановились приезжие у председателя Сельсовета — отдельной въезжей не было.
Много товарищ Степан пережил-перебродил на своем веку. Токарь по специальности из выучеников, добровольцем три года болтался на германском фронте: раз ранен был и раз контужен.
После того, как Красная армия рассеяла сибирскую беломуть — он, только что вставший от сыпняка, поступил в Томский губпродком агентом.
Как для отдыха.
Однако в тысячу раз было лучше на фронте: легче было!
Чем теперь вот, чуть не одному, въезжать в тихие, и по виду добродушные, поселки и случайно ловить недоверчивые, угрюмые взгляды и самому видеть тупое и страшное лицо тайги за дикой и осторожной неуклюжестью зверя. Выкормила их глухонемая могучая земля, неколебимая тьма их питала и вековая, замшенная жизнь — где каждому зверю было свое место и доля, и каждому зерну нужны были лета и годы, чтобы стать широковейным кедром — жизнь эта насыщала их бессмысленным упорством.
За внешней покорностью стояли ничем не колебимый противодух и звериная хитрость.
Поэтому Степан Стеннов, — весь захваченный пламенем рабочей революции, сгоравший, как береста, в ее костре, не мог понять движения мутных и глубоких, и холодных вод таежной деревни, заботливо и слепо вылизывающих каждую пядь земли! Воды — глубокие и холодные, напояющие и поймы, и солонцы.
Мучился и гневался Степан Стеннов. Тут клали свои головы за пустяк, за неправильно захваченный кедр во время сборки орехов, и в то же время жалели ломоть хлеба для людей, умиравших за их долю.
И все это было соединено с показной покорностью и добродушием — это звериное нежеланье поделиться костью или перейти с места на место.
Все это будоражило и хватало за сердце Степана, и он уже начинал терять всякую меру.
Ехал как-то он от одного поселка к другому — и встретил мужика. Мужик обыкновенный, и встреча — дело тоже самое обыкновенное. И то, что мужик поклонился ему — тоже полагается тут при встрече.
Но у Степана внутри без остатка всколыхнулось: в глаза сроду не видал мужика этого и он его; а видит вот — фуражка со знаком — и шапку сорвал, и шею вытянул — согнул, и что-то прожевал.
«Кому кровь свою он по капле расходует? У-у, раб проклятый!..»
И не только не поклонился ответно, но даже привстал и плюнул вслед мужику запыленному и дико закричал, потрясая кулаком:
— У, падаль! Я тебе покланяюсь вдругорядь…
А у мужика глаза даже выкатились от испуга и изумленья.
— Господи Исусе! Ноне и поклоном не угодишь… Вот жись.
И, втянув голову, поплелся разбитой походкой дальше.
А тут еще перед Тоей у тарантаса колесо рассыпалось, и в деревню он въехал на боку, на оси — смешно и неловко перед народом. И совсем озлился-потемнел весь Стеннов на хитрую жизнь.
Председатель Сельсовета живо смекнул, чем, так сказать, начальство успокоить, и предложил сбегать за самосядкой.
— Никако дело без того начинать незля.
— Что-о?.. А, впрочем, давай, — махнул рукой агент Стеннов.
За первой бутылкой, — другая. Потом корчага целая и солдатка Акулька со своими прелестями… До третьих петухов песни и гомон был. Что там было, не все известно, но только даже Акулька вскрикивала и пьяно стонала.
— Чо буошь делать? Акулька на што уж — чем роботит, и то не вытерпливат, — ворочались шабры.
А по-утру, солнце высоко уж встало, председатель, опухший и оморщившийся, обегал поселок, собрал мужиков в школьный сруб и побежал агенту докладывать: готовы, мол, ждут.
Шумно-матерно галдят поселковые и о фортелях агента, ночных, рассказывают, мотают сокрушенно головами.
— Вот и он.
— Ш-ш-ш!
Стихло все — мертво.
Не глядя ни на кого, прошел он к столу в глубине. С темными припухлыми подглазицами и мрачным взглядом. Мутно ему и стыдно настороженных мужиков — и от этого еще больше он ожесточается.
Сбоку болтается наган-револьвер, а сзади протискиваются оба милиционера, тоже опитых: вместе гулянку правили.
— Так что, товаришши, почтенное собрание, — замотался председатель у стола, — человек из города приехамши, аген. Насчет скота. Сам он все по-порядку доложит.
— Товарищи и друзья, — хрипло заговорил Стеннов. Хрипло, — и тяжелым взглядом уперся в Фильку, а тот заелозил и заморгал. — Республика Советов в оченно тяжелом положеньи. Наследство царизма осталось нам — война и разруха во всех областях. А от неистовой колчаковщины еще хуже стало. Поэтому Советская власть в невиданно тяжелом положеньи. И еще тяжелей ей от войны, которую нам навязала Антанта с поляками… — Остановился Стеннов, мутит его похмелье. Рыгнул он, и перегаром напахнул на ближних. — Все мы должны итти на поддержку нашей власти. Потому — это наша власть. Исконная — от нас завязалась. Республике теперь нужна конница — лошади, стало быть. Мясо ей нужно для армии. Стало, надо каждому понять. Новый хомут на нас буржуазия одеть хотит. И все силы мы должны употребить — власть свою и себя защитить. На вас, друзья, приходится — 60 лошадей, 40 коров и 30 овец. На вашу Тою. Так что раскладывайте. С кулака, с мироеда — конешно, поболе: все равно — не его трудами нажито. У кого помене — с того помене и взять. На голытьбу безлошадную совсем нечего накладывать. Прощу приступить.
Председатель Совета, рыжий, недалекий и опасливый, встал-заметался:
— Ну, как же, старики, почтенное собранье?..
А по собранию гуд пошел. Кряхтят мужики, скребут затылки — в спинах даже дрожит. И с ними тайга кряхтит — старая, темная, кондовая, замшенная.
Кормильцев-поильцев сдавать, значит.
— С голодухи помирать.
— Решить хотите люд чесной?
— Режьте лучше так!..
…«Так лучше режьте уж!..» — доносится обратно из гущи, из лесу.
Бабы и ребята малые в проемы сруба влипли, губами шевелят, а тетка Евленья крестится. По щекам, как по тине пересохшей, слезы текут.
— Налоги-те, орали, отменются. Вот те и отменили…
Подобрался к столу, к агенту, Филька и сверлит из-под клочковатых бровей:
— Ты нам объясни, значит, по-порядку господин-товариш…
— Ну-у, — буркнул тот. Нудно ему от истекшей ночи и от того, что этот мужичонко липнет, и от того, что за ним, за этим, тысячеглазая злобная темь притулилась, морем колышется.
— Я к тому, например, — слезливо моргает Филька под острым и чужим взглядом агента. — В нашей деревне шиисят дворов и всего-то. Как же это… Стало — пошти што по три скотины враз со двора сводить?
— Чо ты понимашь! — крикнул Василий-коммунист. — С тебя, обалдуя, и вовсе, может, ничо не возмут.
Мужики перекинули на миг глаза на Василья, загудели.
— Ишь застачват.
— Лыжник. Забегат.
Ты мне пуговку-то не крути, — мельком только скользнув по Василью, воззрился Стеннов на Фильку. — Шестьдесят дворов. В волости-то лучше про то знают — сколь у вас дворов. Вам только распределить, — у кого сколько свести. А наложили, значит, верно…
— А хто наложил-то?
— Таки же, как ты!
— Наложили… наложили…
— Нас-то не позвали, — орали Рублев и Хряпов со своими подголосками.
— А… а… а… — заклокотало, заворочалось в срубе, и сотни глаз налились тяжелым гневом.
— Выборные накладывали. Что вы, как псы, стервеете! — пробовал окриком взять Степан.
— Выборные?!
— О-ох! — гневно охнуло по собранью.
— А хто их назначал? Ты?
— Василей ездил.
— Василей да он.
— Он выбирал их, глот!
«…Он их выбрал!..» — рявкнула тайга.
Но и в Стеннове поднялось все. Все человеческое и гордое поднялось против этого нелепого зверя, разинувшего клыковатую пасть.
— Молчать! Колчаковцы вы! Контр-революционеры! Для Советской власти десятину жалеете. Сто тридцать возьмут еще 500 останется. И то жаль. Ну, Советская власть не така, не отступит перед вашим брюхом.
— Ага! Брюха-а… а у вас — животы?
— Ишь орет, как урядник.
— Каки пятьсот? А пало сколь за зиму, за весну…
— Не щитат, жнворез.
— Корма-те каки были?
— Товарищи… старики… к порядку. Господи! — лепетал побелевший председатель.
Но поселковцы уж закусили удила:
— Како право орать иметь? Кобель ты!
— Ишь чего расписыват!
— Не просили, да давали. А тут на!
— Кака Совэцка влась? Чо он облыживат? Камуния этта.
— Зачем это наша-то влась с винтовками-те тебя, халуя такого, послала? — пропел из задних рядов Хряпов. Вре-от он, старики.
— А сам-от чо не жретвашь? Псу под хвост, на гулянку этто вам!
— Ты гуляшь, а мы — жретвуй.
— Рабенка без куска оставляй.
«…Без куска… без куска… без куска…» — загремела тайга, и помутнелые от черной злобы глаза, и заскорузлые руки, судорожно скрючиваясь, полезли к агенту Стеннову.
А тот, волнуясь и не попадая, отстегивал кобур. Но когда увидали эти его жесты, еще больше завыло собранье. Жажда крови закипела и поднялась до краев. А тайга тут — машет над ними и красным в глаза дразнит.
Больше всех орал Семен, и Степнов, — уже бледный и отрезвевший, — крикнул:
— A-а… ты народ мутить. Арестуйте-ка этого коновода, товарищи!
Милиционеры было-потянулись к Семену. Но поздно уже было. Прорвало, как плотину, и понесло. Закружились головы, потные, со слипшимися волосами, ругань и желтая пена с оскаленных губ. Раз только и стрелил Стеннов из нагана и повалил Фильку (бедного Фильку!). Раз только и успел крикнуть, прощаясь с жизнью… А там чуть не на части разорвали Стеннова, и лицо — в кровавый, плоский блин.
Тяжело, наступая друг другу на ноги и на руки, били и топтали тело…
А милиционеры в гуще никого и не задели и винтовок не подняли, а покорно бросили их на пол. Избитых и истерзанных, их свели в пустой амбар, заперли и стражу приставили.
Ночью то, что осталось от кипучего человека, верного революционера Степана Стеннова, стащили за Баксу и там бросили в окна, в топь. Хлюпнула топь со вкусом и равнодушно затихла. Только один, пригнутый стебелек стал потом медленно, с отрывами, выпрямляться…
Но темный страх и оторопь засели с той поры в деревне.
А тут еще техник Иванов, который в тот день с молодняком одним был на болотах, жару подбрасывает, кровью исходя за них, за их темную, как темная ночь в бору, душу.
— Эх, старики, старики. Что вы наделали? Ну — тяжело вам, — послали бы человека от себя в губернию. Выяснили бы. А вы что? Человека неповинного убили. Как звери убили.
— Пес-он, а не человек, — храбрились поселковые. — Туда и дорога.
— Кто бы он ни был — но только, как слуга от настоящей власти, от революции послан был.
В отрезвелые на миг сердца — широкие и емкие — от этих душевных, острых слов вползали и гнездились еще большее беспокойство и неуверенность и ужас, колючий, как еж.
Насупился буйный лес — туго обдумывает.
А рыжий, как охра, лавочник Хряпов бегает из избы в избу, сдабривает сельчан, запугивает их и обнадеживает:
— Слышьте. Вы этому технику веры не давайте… День миновал, второй — никто из милиции не едет. Должно — самозванца мы спровадили.
А в другом месте нашептывает:
— Не едут голуби. Не до того им, слышь. Народ, замечай, поднялся. И живорезы лыжи навастривают. Верный человек мне сказывал. Свою бы им шкуру спасти — не токмо што. Так-то, други…
И на деревне то-и-се стали появляться какие-то «верные» люди, шептаться с Рублевым и Хряповым. Все чего-то нюхали они, чего-то гоняли вершники какие-то изредка — в сумерки и под рассвет.
А милиция, действительно, как в омут канула. Двое же (агентских) сидели, как зайцы, и участи ждали, питаясь — кто что бросит. Ячейковцы, не выходя, сидели по домам.
— Не дыхаоть! — злорадствовал Хряпов.
Старшего техника — за производителя работ который — не было: дня за четыре перед тем уехал в губернию.
За отъездом старшего руководство легло на Иванова.
По омутным из-сера водам широкогрудой Оби — по протокам; по бородатым борам и нарядницам-сограм; по малым речкам-притокам, как рыба, идущая для метания икры в верховья, — шли злобные, воровские слухи. Раскачивали столетние кряжи, ломали-рубили кусты и хворост мельчили; мяли поясные травы в лугах и тропы протаптывали к водопоям; а вечерами костры пылали и над деревнями вскипали облака — смутные и кровавые.
— Эй, мир хресьянской!.. На выручку поспешай!.. Вырывай закопанные-те винтовки. Вилы на копья оборачивай. Не дадим-са-а-а!..
Мужики сиднями засели в деревне, и даже Король свою косьбу бросил. Копошились по двору, кучками сходились, толковали и так и сяк о каких-то глухих событиях, особливо по вечерам. И если кто приближался из техников — куда там из ячейки! — стихали и хитро заводили речь про рыбу, про покос, а исподлобья поблескивали:
— Чо слоняешь… шпиён?
Выехать возможности не было, — имущество изыскательское на шесть подвод не уместишь: инструменты, планы, провиант на три месяца на пять человек. А тут и одной подводы не достанешь. Председатель валил на мужиков — не могу, дескать, сейчас не властен. А те чесали в затылках и тянули:
— Никак нельзя, Федор Палыч, в эко время от дому отлучаться. Хто яво знат. Вишь ты — дело-то како.
Настаивать, предъявлять свои права на прогон — нечего было и думать: не помиловали бы.
Тайга потчевала:
«…Пе-ей до-дна, гостенек дорогой»…
Но Иванов просто долг думал выполнить. Уезжать ему вовсе не хотелось, страха перед чем-то неясным надвигающимся он не испытывая и жалел этих, таежных, которые сбились с пути и перли теперь целиной — куда вывезет.
На работы Иванову ходить не приходилось — не с кем было.
И делал он только полегоньку накладку планов и профилей. Держат себя — в стороне как будто стоял. А, главное, бродил по бурным, грозовитым местам, как охмелелый, и пил в кедровник каждый вечер — не отрываясь — из свежего берестового жбана оглушающую брагу.
«…Пей, сынок, пей»…
Вечером, когда все стихает, на опушку кедровника (там, где начинаются таловые и смородиновые кусты и — среди них — высокие травы с крупными белыми и фиолетовыми цветами-початками; приходила Варя. В первый раз после покосного пришла она бледная с тенью в подглазицах и боязливой тревогой в глазах, вымытых пугливыми девичьими думами:
— Улестил, может, токо. Пришел вот, как бурый, разгреб лап и мед поел. А теперь, поди, смеется: эка-дура девка… Ребятам, может, хвастает — вот де я каков, и Варвара не устояла.
И шла она по тропе, не озираясь, будто за делом каким, сдвинув брови. И увидев его сбоку у кедровины — похолодела, и ноги к земле пристыли…
А он вышел и головой к груди ее, как в смородиновый куст, припал и в самую гущу зарослей повел.
— Люба ли я тебе взаправду? Али так токо путаешься?
Откинулся Иванов:
— Васенька! Как скажу? Вросла ты в мое сердце цепкими корнями. Ношу я тебя в нем день я ночь, а ты запахом вешним, черемуховым… Качаюсь я, как пьяный хожу. Крепче вина ты: от одной думы о тебе голова кружится.
Хвастаешь ты, Федя. Ну, чо я! Девка простая, необразованная…
— Ах, Варя. Духом бы тебя единым выпить всю… то уж добился я. Все вот мне чудится: тайга — не тайга уж а хозяйка старая, добрая и запасливая… Для нас с тобой до рая, будто дочь ее и всеми дарами одарена и цветами засыпана…
— Ну уж ты… говоришь, как книжку читашь. Слушать тебя, што в багульнике лежать…
А Иванов целовал ее в глубокие глаза, как росную траву, и зарумяненные щеки ее, и ноги, окропленные росой, и губы — трепещущие, волглые и горячие…
— Феденька, мучишь ты меня… не могу я…
— Как чаша ты — налитая до краев. И плещешь словом каждым и вздохом через край. Зарыться в тебя, как в кусты, в траву, которая — растет как — слышно! Силой от тебя пахнет и чистотой, какая была допрежь еще и только в тайге осталась.
Таяла она, как мед, от его речей и вся отворялась:
— Люби меня, ненаглядный… цалуй меня…
«…Настали времена, и сроки исполнились. Пирую я свадьбы-детей. Любитесь, ребятушки, так, чтобы земля стонала, и вспыхивали цветы. Так, чтобы слово ласковое смолой янтарной прожигало землю. Так, чтобы яростна ваша радость была, как огонь в горну, а студеное горе — колодезной водой, — в них закаливается ратное сердце. Пусть ударяются губы о губы так, чтобы кровь звонко брызгала с них: крепко взрастает все, политое кровью. Крепко цепляйтесь за землю и пойте песни весени, приходящей каждый год»…
Ночи были сумеречно-светлые.
Однажды, — когда он расстался с девушкой и подождал, пока стукнет за ней калитка, и потом шел по задам, — три тени, прытких, отделились от прясла и преградили ему дорогу.
Шел Иванов, неся в себе переливающуюся радость свиданья и победный крик соленых на губах поцелуев.
В одной фигуре он признал Семена с толстой палкой-корняком, а в двух других — некрутье. Подходя, он видел, как блестели глаза и подергивалось лицо у Семена…
— Ну, што, сволочь. Девок наших портить зачал?
— Вы, ребята, я вижу не с добром, — пробормотал Иванов, ища вокруг чего для обороны.
— Бей его!., мать-перемать… — вззизгнул Семен, и тяжелая суковатая палка зашибла соскользом руку Иванову.
А тайга загоготала:
«…Эгей… го-о!..»
— A-a… — как от ожога скривился Иванов. — Так вы вот как.
«…Так вот… так вот…» — торжествующе зашелестели заросли.
«…Эгей… го-о!» — выкатилось обратно из-за Баксы.
Кинулся Иванов на Семена — там уж налетают остальные двое. Нет в руках ничего у Иванова.
Горячее что-то потекло по лбу…
Если чего-то не сделает — скоро он свалится.
Бросился в глаза кустик березовый — так в аршин, — схватился обеими руками за него. Рванул. Взлетела кверху березка совсем с накорениой землей, осыпалась.
А Семен озлился пуще. Сызнова со свистом взнеслась палка, но опуститься не успела: поднырнул Иванов и тушей тяжкой насел, подмял Семена и сразмаху ткнул кулаком в зубы.
Палка-корняк, шишковатая, уже в руках у техника. Вскочил, размахивает и сам наступает. Звизданул новобранца по башке — завизжал тот.
Не выдержали оба и побежали.
Вынул кисет Иванов и погрозил в спины:
— Я вас, сволочи, перестреляю вдругорядь… псы!
…Вдругорядь — цыть! — перешли враз на сторону техника кусты.
Левую руку и лоб здорово саднило, а спина ныла в нескольких местах (помолотили ее!), но внутри Иванова гремел веселый смех и ликованье.
А палку взял с собой — память.
На утро по деревне все разузнали. Семка и двое призванных исчезли из поселка, разъяснив домашним, что техник мстить будет. Они уйдут на время. Куда — их дело.
— Варьку Королеву с техником застали.
Однако, когда о ночном происшествии спросили техника Иванова и о том, почему у него покарябаны лоб и рука — он со смехом рассказал:
— Вышел ночью до-ветру и спросонья с крыльца свалился. Руку ссадил и лбом кокнулся.
Никто этой басне не поверил, но желанье скрыть историю молчаливо одобрили.
Днем к дяде Михаилу, где жил техник Иванов, зашла Варя. Оглядывается, взволнованная. Заделье нашла:
— К хресному на выселок собралась. Дочери, поди, есь чо передать, Прасковья Егоровна.
А сама выискивает глазами. Кого?
Слышала, как в летняке[13] зашагал и вышел на крыльцо, а потом проплыл под окнами в улицу Иванов с повязанной головой.
А Прасковья Егоровна зашептала:
— Ну, девка, цапаться из-за тя зачали. Лешая.
— Срам-от какой, тетенька, Прасковья Егоровна. Шибко повредили техника-то?
— Нну-у. Чо ему сделатся, медведю? Царапины на ем. А Семену-то, сказывают, он полрта вынес.
— И чо этто пристал ко мне Семен этот? Проклятый! Шишига бы его в тайге-то задрала.
— А промежду вами ничо эдакова не было с эттим-то?
Варя до слез скраснела и — пробормотав:
— Штой-то вы, тетенька… — поспешила распрощаться.
— Скажи Степаниде-то: холсты-те, мол, готовы. Пущай придет, возьмет! — крикнула хозяйка уж вслед Варваре.
В кедровнике на тропе встретил ее Иванов. Он обошел кругом избы, перебросился через прясла и задами вышел.
— Феденька! Что они, зимогоры, с тобой сделали?
— Да ничего, Варюшка. Ей-ей, ничего: оцарапали только свистуны…
— Тяжко мне будет жить на деревне… — вздохнула, отворачиваясь, Варя. — Прославят меня теперь.
— Да — ну их к чорту. Пусть славят. В город я тебя увезу. Люба моя… Варенька… жена мол…
— Не про то я. И не надо мне эттого. Бросишь, ай еще чего — затяжелею, — сама и взрощу, и выкормлю. Смотри-ка, руки-то какие. Как корни — во всё вцепятся. Ну, только любил бы ты меня. Ласки охота мне. Не на издевки, дескать, я себя бросила. А взял потому, что мила была…
Тоя кипела изнутри. Но пуще всего проглядывала наивная хозяйственная дума.
— Э-эх! До страды бы управиться с эттим.
А Петров день — вот он.
Накануне — воскресенье было — все затихло, о пакете только каком-то (который вершник, промчавшийся ночью, завез) дядя Михаиле шопотом два слова технику обронил. На вопрос о содержании пакета отрезал:
— Большевицкой, должно.
— Повстанческий или от властей — не мог допытаться Иванов.
Михайло сам больше ничего не знал.
Мирно по виду полегла спать Тоя, понижая голоса до молитвенных шепотков в углах, как в ночь, окрыляемую вспышками дальних молний. Игр воскресных никаких не было. Варя до заката ушла к крестному в заболотье, и техник, провожавший ее за Баксу, рано лег спать, осиянный и пропитанный весь долгим расставаньем в лесу…
Спал он крепко и комаров, набившихся в летняк и жучивших его, не слышал…
Вдруг — надоедливо засвиристел в его ушах встревоженный шопот. Отдых был короток — тело не верило, что надо вставать… С усильем открыл глаза Иванов…
Прасковья Егоровна трясла за плечо и шипела.
— Федор Палыч… А, Федор Палыч. Беда у нас… эти… отряды наехали… с орудьями…
Вскочил Иванов, в низиках подбежал к окошку.
В предутреннем холодном и молочном тумане мельтешили люди. Больше всего скакали вершники, иногда с болтавшимся за плечами ружьем.
— Чо буот-то… чо буот? — боязливо вытягивала в трубку рот растерявшаяся Прасковья Егоровна. — Михайло-то на двор убег глядеть. О-ох! сокрушат нашу деревнюшку.
Иванов — не решая, что будет делать дальше — начал все-таки одеваться. Потом позапрятал в разные щели и под отъехавшую половицу бинокли и планы местности.
Вышел в хозяйскую половину.
— Всее, как есь, деревню запрудили. Несметно мужиков-то… и Семка с ими, — охала баба.
Последние слова как дернули Иванова и заставили его подтянуться. Мысль лихорадочно заработала, и по коже и кнутри побежали острые колючки, предвещавшие близкую опасность.
— Ты вот что, Прасковья Егоровна: чаем меня напой-ка пока.
— Давно готов самовар-от. И сала принесу — пожуешь маленько. Хто е знат. Как дала-то. Чо буот, чо буот?
И Иванов — как перед дорогой — основательно набузонился.
Солнце с красными веками и глазами выползло из-за согр. Заскрипело крыльцо. Властно зашаркали ноги.
— Идут…
И вместе с дядей Михайлом вошел человек с винтовкой. Кинул Иванову:
— Собирайся. В штаб тебя требуют.
По улице — человек с сотню, а то и больше — на конях. Кто с дробовиком, кто с топором, кто с вилами, у коих выломаны крайние зубья. Редкие с винтовками и шашками. Летают и орут:
— Долой камунистов!
— Да здрастват Совецка власть!
В окошках — выпученные глаза и серые лица баб и сплюснутые стеклами носы ребятишек.
А в штабе сидят два брата кожзаводчика из села в 60-ти верстах от Той — в рубахах, но важные и один в пиджаке — писарь, должно быть. Штаб в дому у Рублева. И Семен тут же подсевает. А губы у него в болячках, и немного присвистывает.
На столе — мясо жареное кусками в тарелках и самосядка мутная в графине и по столу в лужицах.
Штабные впились в вошедшего.
— Вот. Привел, — сказал мужик с винтовкой и опустился на скамью у двери. — Ну-ко… — закурить дай-ка.
— Как фамилия? — спросил в пиджаке и, подумав, добавил. — Ваша?
— Иванов.
— Откуда? Какое в Томске настроение масс? Что вы тут делаете? А изыскания-то эти кому пользу дадут? Коммунистам?
— Населению, конечно, вообще. Какая бы власть ни была. Просушатся болота — удобная земля получится.
— Коммунист?.. Вы-то партийный?
— Нет.
— Как же начальством служите?
— Как специалист.
— Врет он, господа-товарищи, вмешался Семен. — Он тут всех заверял: восстание, грит, от кулаков токо может поттить. Не вступайте, грит.
— Тэ-эк. Постой-ка… Жалашь нам послужить? — подвинулся к технику кожзаводчнк Гаврила Сапожков. — Нам, то-ись народу. В армею нашу встать?
— Народу я и так служу… А в армию вашу пойти не могу.
— Почему этта? Ну?
— Не могу, граждане, народ обманывать.
— Омманывать?! — удивился смелости техника Гаврила. — Стало мы, по-твоему, народ омманывам? А-а?
— Да вот вы, к примеру, за Советскую власть идете и против коммунистов. Несуразно…
— Э-э… сволочь, — оборвал Сапожков. — Ты, я вижу, в одну дудку с имя дудишь.
Он зарычал было и сжал кулаки, но Иванов слишком прямо и светло смотрел ему в глаза.
— Уведите в сарай эттого… к протчим…
Повел Иванова тот же с винтовкой, и Семен за ними вышел. А в сенцах развернулся и с размаху по скуле и глазу хватил техника. Глаз мигом побагровел и запух.
Взревел диким зверем Иванов, чует, что не будет ему пощады, что вот сейчас кончать его будут. И одна только режущая животная сила задвигала его мозгом, его мускулами: бороться, до конца бороться. Зубами рвать до последнего вздоха.
Обернулся с ревом и мигом сгребся за ствол и приклад изо всей силы рванул к себе. Лопнул ремень у антабки, и винтовка со свистом взлетела над Ивановым.
Одно мгновение это было.
Вместе с Семеном, обхватившим, как клещами, техника сзаду у пояса, соскользнул он по трем ступеням за порог во двор и тут тяжелым вихрем-вьюном завертелся. Не мог удержаться на нем Семен, проехался носками и коленками по земле и руки опустил, а в следующий момент череп его разлетелся от удара прикладом — остервенел Иванов.
С распухшим сизым глазом, со сшибленной на бок повязкой на лбу и в разорванной на пласты гимнастерке, плечистый и мычащий — был он страшен.
Кругом уже: из избы, с улицы, от ворот орали и сбегались мужики, и сопровождающий козлом прыгал около. От сарая, где караульный стоял, грохнул выстрел, и пуля ожгла-пробила плечо Иванову.
Толкнуло его. Сверлящий и сверкающий инстинкт подсказывал ему: вот как, вот как…
Может быть!
Кинулся он в задний двор, в калитку.
На огороды… через прясла-горотьбу… через речку Тою в вытоптанные скотом кусты, где не различить следов… И в ту сторону, откуда не ждут нападения бандиты, и посты не выставлены — в тайгу.
Колотящийся в теле ужас — быть растоптанным озверелой толпой — надбавлял силы и бегу. Как ветер свистевший, тут же рядом с ним несся Иванов саженными прыжками по воде. Сзади грохали, улюлюкали, топотали. Несколько дробинок на излете ущипнули ему спину.
Ага! Стихает барабанная дробь ног. Далеко, будто сзади крики…
Шагах в стах за речкой Тоей оглянулся Иванов.
Только один тоинский новобранец и тот, у которого он отнял винтовку, выбрались за ним на берег, подымаются. А вся толпа на том берегу осталась и разноголосит:
— Вали! Вали!
— Бросай, робя! Куды он денется?
— Сдохнет в тайге-то.
— Сам выйдет.
— А винтовка-то, винтовка-то с ем.
— Винтовку-то упер… ну-у!
— Ничо… с раной. Куды удет?
Многие уже ворочались улицей в деревню…
Приложился он и выстрелил. Мужичонка всплеснул руками и упал обратно навзничь в реку. А новобранец сразу прилип к земле и пополз, как змея, по обрыву назад.
Но задерживаться некогда было. Вершники могли еще нагнать, и надо было бежать и бежать и путать следы. Поэтому, скрывшись в одном направлении — видном всем — в согры, там он круто повернул вправо и почти опушкой краснолесья, выбирая бестравные плешины, понесся к Баксе.
По ней прошел вверх с версту, обходя камыши и осоку и увязая в илу.
Полный покой и молчание. Никого не слышно.
Ни звука человеческого.
Одни комары и пауты гудят и ослепляют.
Вышел Иванов на берег, ударился немного в таежную чащу и перевел дух — упал.
Плечо пробитое жгло и болело; теперь он это ощущал так, что порой зубы стискивал — стреляло по руке и к шее.
Что же делать дальше?
Положение было безнадежное: Куда итти? Когда это кончится? Сколько дней блудить ему по чаще?
А рану его может разбарабанить, и сдохнет он тут в тайге, изъеденный гнусом, а то, может, еще на зверя напорется.
Платок со лба он снял. К чему? — весь и так разрисованный теперь. Подвязался им по-бабьи: все меньше есть будет проклятый овод.
Пить!
Спустился опять к Баксе и долго и жадно пил в пустых зарослях, а после того в тайге лег в высокой траве и предался раздумью. Первое чувство радости от минования смертельной опасности и ощущения свободы потемнело…
Винтовку он осмотрел: «№-ского завода № 71203» и в магазинной коробке еще четыре патрона.
Хорошо! Пригодилось-таки колчаковское обученье, когда интеллигенцию в войска забирали.
Теперь: итти!
Итти надо к жилью — так или иначе. И непременно глушью, — не по дороге, не то изловят — не помилуют уж.
Итти туда — где бы хоть немного знали. А то как куренка прирежут: коммунист-де или выдадут.
Одно такое место есть и довольно близкое — заплутаться трудно: выселок Заболотье.
Шесть верст по чаще, по трясинам… Но там и перевязку хоть какую сделают у Вариного крестного и не донесут.
Тряхнул Иванов головой, поднялся-покривился от боли в плече и двинулся осторожно, стараясь не хрустеть, не шуметь, в лесную гущу да мокрые заросли на топь, что между Ваксой и выселком.
А солнце уж прямо бьет.
Целый день гоняли взад-вперед по деревне вершники. Была объявлена всеобщая мобилизация, и председатель Сельсовета в пене и мыле бегал от штаба по избам и обратно, собирал ратных и хлеб, и мяса на варево банде, и наряжал косить траву лошадям.
Отказаться и думать нельзя было: до 45 лет все — не калеки — должны были садиться на-конь и двигаться с бандой сначала на поселок Чигин, а потом и на волость Елгай.
С теми, которых засадили в сарай, — два милиционера, четверо из ячейки и двое техников — было покончено. Милиционеров и ячейковцев били каждого долго нестерпимо мужицким боем. Исколотые вилами, разбитые ружейными прикладами, растоптанные сапогами — они представляли из себя огромные смятые битки, мясо, перемешанное с лоскутьями лопатины[14], особенно Василий-партийный — около него постарались Хряпов и Рублев.
Бабам убитых тоже досталось: Рублихой и Хряпихой они были исцарапаны в ручьи, и платье на них висело клочьями.
Вот-то хохотали мужики!
Одного техника зарубили топором, а другого, Кольку Круткина, тоже искровянили, — но он выползал на коленях пощаду и ехал теперь вместе с прочим диким ополчением в наступление.
За Ивановым порыскали вершники, порыскали и плюнули; все равно — либо сдохнет, либо им в руки выйдет. Тайга ведь — не что-нибудь.
Разведка по дорогам вперед проехала, понюхала, донесла:
— Неприятелев слыху нет.
После того Гаврила-кожзаводчик на вороном — а тот ржет, урусит слегка — речь держал:
— Граждане-товаришшы! Которы ждали большевиков… Хто пришел? Хапиганы… Тпру-у, ты — чорт! Грабители. Бога ругают и дела нарушают. Все идем противу их! Весь народ поднялси. Чо делают с народом — хозяйство рушат. У меня добро отняли, у еттого отобрали, у того разорили. Дочиста обирают… Эка ты… стой!.. Ну, не стерпела земля надругания — повсеместно, кто с чем попало, противу грабителев идет. Чо дают — от богатых отбирают — ничо. Али и дают — кому? Подзаборникам, зимогорам — в провал. Камуна! Она — кому-то — на выходит, а кому-нет! Сулят все токо — омманщики. Потому сами мы должны в свое мозолистые руки влась взять… Э-э, ты, — дура!.. Граждане товаришшы! Не устоят шалаберники перед миром хресьянским. Не дадимса-а-а! Едем бить камунистов! Бей их — живоглотов! Да здрастват Совецка влась! Ура-а-а!
— Урра-а-а!
— Бей их! Будя!
— Бе-ей! Ура-а! — перекатилось, заклоктало по пестрой толпе, нестройно, однако, и несогласно.
С площади перед школой галдящая армия кричит, ржет, шумит, спорит, бабы тут же причитают-всхлипывают. Солнце уж к западу поглядывало, — повалила на Чигин.
Впереди на вороных игрунах — братья, кожзаводчики Сапожковы, с наганами у поясов: за ними писарь в пиджаке на худой, уназменной, сивой кобыле; а там взводы ополченцев.
Набор каждой деревни составлял отдельный взвод: павловцы Воробьевские, гнилоярцы, боровинские… Тоинскими командовал Рублев, который тоже откуда-то выкопал две винтовки и ящик с патронами, живо по запазухам рассовали тысячу.
Всего бандитов было до двухсот. Близ ста, сказывал Гаврила должны были присоединиться от поскотины — с охраны сняться. Вооруженных винтовками — человек двадцать. У остальных: вилы, топоры, колья, а то и проземленные пятерни одни. Все на-вершнях: без седел — на пестриках[15], азямах, чапанах и полушубках.
— Разобьем камуницкай отряд-от, — все будет! — обнадеживал сподвижников Гаврила Сапожков.
Но мужики (бо́льшая, пожалуй, часть) — хоть и зевали: бей! — ехали, опустив голову, а нутро дрожало, как холодное.
Дядя Михаиле из годов вышел — дома остался. Поглядел вслед головой покрутил:
— Ничо не выйдет у их. Одно — што в землю произведут их. Сомустили народ-от здря кулачье: видать теперь, хто таки. И техника-то, Федор Палыча, извели. О-хо-хо! — душевнай человек был…
А баба его, подпирая черной сморщенной рукой подбородок, как больным зубом мучась, — раскачивалась:
— Народу сколь унистожили, о, господи… Чо буот? Чо буот?
Томительно и жутко было ждать оставшимся в деревне событий, а они уж быстро и четко отбивали: раз-два, раз-два!
Было все так. В Колывани бывшие офицеры, заключенные в концентрационный лагерь, ночью перебили стражу и власть в городе захватили. Два дня держались, порядки свои наводили, — но на третий накрыли их подошедшие революционные части, и восстание было подавлено.
Отголоски его, однако, прокатились по окружным волостям. Кулаки воспользовались этим.
Велики сибирские пространства, и широко разбросаны поселки. Пока-то милицейский район в Воронове стягивал свои силы и помаленьку двигался. Тут рассеется, — там, глядишь, опять.
Но не успела пестрая и гулкая толпа допереть до речки Кочегай, откуда оставалось версты три до Чигина, — как вдруг из-за речки с правого берега отчетливо прозвучало:
— Пли! — и вслед за этим громовый залп.
Два-три человека свалились с лошадей.
Неожиданная, суровая действительность глянула прямо в глаза пьяным своими криками и жарким днем мужикам. Сразу подрубила все постромки.
Безумный ужас обуял банду. Вздыбились лошади. Рев, неукротимый вопль вырвался и понесся в леса. Давя друг друга, бросились врассыпную люди назад — по дороге, вправо, влево, в кусты… А из-за Кочегая уже трещали одиночные крепкие взгрохи, и тонкие, меткие пули сверлили душный воздух.
Сапожков Гаврила что-то орал, махал наганом, пытался остановить сподвижников, но и сам мчался за ними, раненый в ногу.
Шайка рассеялась вмиг. Пешая милиция, числом около семидесяти человек, сначала бегом, а потом шагом пустилась вслед, в Тою.
Тоинские, кроме Хряпова и Рублева, прискакали домой, бросили лошадей на руки бабам и попрятались по сеновалам, в бурьянах таежных, а кто и на поля угнал.
Деревня, — как вымерла.
Левое плечо Иванова горело и ныло и больно уже было не только им шевелить, но и самому шевелиться.
Солнце давно уж покатилось под гору, и духотная жарынь висла в лесу. Овод жужжал над ним и ел его, как на пиру. Усталый — он плохо оборонялся. Паутины слепили глаза, вязали веки и слепляли пальцы.
Несколько раз он сбивался с пути и возвращался обратно. Винтовка нестерпимо оттягивала плечо и грудь ломило. Несчетно раз он выходил к Баксе и мочил пересохшее горло и треснутые губы.
Наконец решил он итти по Баксе, берегом, не показываясь на реку до самой тропки на Заболотье. С час, как издалека слышались частые горошистые выстрелы, но потом все смолкло, а помутившейся головой, в которой как гарь стояла, Иванов, конечно, не мог представить в чем дело.
После того обочиной тропы шел он долго, заплетаясь ногами спотыкаясь, хлюпая в мочежинах, путаясь в зарослях, подпираясь винтовкой, и, — наконец, — упал боком меж кочек в сограх в ржавую воду…
Обросшие лишаями и зеленой щетью, лапы шумно раздвинули листву. Он еще увидел в ней: широкоскулое, прорезанное морщинами, как плугом, лицо с выпуклыми, обтянутыми клочковатой шерстью и зеленым мхом, надбровными дугами, черную усмешку, завязшую в желтых клыках, — и услышал хриплый шопот:
— …Ну и назюзюкался ты, гостенек дорогой… Сынок названный…
— Тайга!..
Перед заходом солнца он был подобран милицейской разведкой. С раздутым плечом, с руками и лицом, которые были одной сплошной раной, разъеденной торжествующим гнусом.
Отрядный фельдшер промыл и перевязал раны, а с рассветом отправил Иванова в Вороновскую больницу. С ним выпросилась и Варя:
— Хушь довезу, тятенька… А потом уж косить…
— У, язви вас. Любвя тожа…