Раскосматилась, развьюжилась белопологая земля. Синяя, вымерзшая вздыбилась ветрами. Шла пурга из таежной Сибири широкими, русскими трактами, выла бешеная, металась. Ответно от земли псы бездомные взвывали мордами в небо, меж ляжек хвосты зажав.
По дорогам, в бездорожьи цынготные скрипели обмершими култышками. Желтой кожей наружу. Кровоточили деснами, ржавчиной сплевывая. Шли царицынские, воронежские, астраханские, казанские, саратовские вздутыми страшными животами вперед. Жрали закостеневший лошадиный помет. Блевали. Рыжие разваренное куски к бороде примерзали, к губам. Сжевывали сбруи, хомуты, ремни поясные. Зубы, дегтем пахнущие, в жменю собирали, в карманы рассовывали. Тащились на жирную Кубань, казацкую землю, а сами того не знали, что и сами казаки куранду едят.
Крючились обрубками, голосящими на улицах и площадях, на вокзалах незнаемых. Помирали тихо. На утро тачанка и зеленый санитар. Головой о передок, не сгибаясь, трухлявыми бревнами валят, валят — горы?
У санитара голодная слюна. Полон рот слюны. Сплюнуть жалко. Для слюны, небось, тоже хлеб нужен, а хлеба нет. Проглотит.
Днями гремят ободья, верещат, прыгают на колдобинах тачанки, груженые смертью, через весь город. А потом за братским кладбищем их вниз головой, сторчком, как в цирке, в общую яму. Черепа лущатся сухими поленьями. На бородах помет лошадиный, примерзший. И ничего. Просто.
Завтра придет красноармейская рота с лопатами и кирками, другую выроют.
Выроют.
А в двенадцать часов санитар осьмушку хлеба в рот — камнем за глоткой остановится, плеснет кипятком. Пройдет камень и нет слюны. Вытрет кулаком губы. Опять к тачанке.
Куда?
Зеленая улыбка к скулам и обратно:
— Живчиков возить.
Вьюги вьюжились. Зарывалась в сугробы Россия. Поднималась сугробами и полонила города у городских застав с медными шарами. Крыши железом скрипели злобно. Вывески красные, крепкие гонялись по улицам. А филипповский крендель, деревянный, золотой, кто-то изгрыз. С железом. Один шуруп в стене ржавый.
Город! Город! Стены каменные, лоб расшибешь. Ворота — бастионы крепостные. Разве возьмешь их рыбьей кровью? В тех, что за воротами, кровь не человечья, волчья, горячая. У тех есть настоящий хлеб. Спрятали, проклятые! У тех бриллианты, но разве их можно есть? Это уголь. Из бриллиантов разве развести костер и обогреться.
Катаются по улицам синие вспухшие живчики, воют по-псиному нутром, душу последнюю паром выгоняют.
По улицам смерть живая.
Доктору Нансену стало жалко. Доктор Нансен к русским углам плакаты приклеил американские, полосатые, красное с синим. А то зверье неосмысленное, в глаза аза не видавшее, отдирало их, слизывало мучной клейстер вместе с красно-синей бумагой, а потом сызнова каталось по городским тротуарам.
Собаки их боялись и обходили стороной.
Не впился бы зубами какой!
Только Сыч над ними слезы точил, дешевые, пьяные слезы. Увидит, на корточки присядет и в глаза стеклянные заглядывает, скулит тихонько, жалостливо:
— Что вы так то, бедненькие? Сердцем остынете. Господи!
К нему стеклянные глаза еле-еле придвинутся, а в глазах темно, страшно. Из раскрытого рта трупное тепло, а вместо слов:
— У-у-в-в-в-а-а-а-и-и-я… У-у-у!..
Еще глубже в глаза, уже не в глаза, студень с черной воронкой омута, гибельным в зрачках. Конец. Не оторваться. Сердце гулкое под самый затылок.
— Помолись господу богу! Легче будет. Возьми вот. Возьми хлебца. Помолись. Душеньку в руки забери.
Жалко Сычу, жалко ему всех. Всех бы накормил, всем бы дал хлеба, да взять неоткуда.
Увидит, как Антон Павлович — ректор, бывшее его превосходительство, дрова рубит во дворе клиники, опять у Сыча слезы. Пальцы карандашиками слабенькие, а дубье крепкое — мучительство праведное. От слез на усах сосульки соленые.
Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь!
Махнет рукой за знакомый ключ с картонным кружочком, шапкой красные глаза прикроет. Коридорами безлюдными, серыми из поворота в поворот к белой двери, а за дверью полки, шкафы, а в шкафах на полках банки под бычьими пузырями. В них рядами гермафродиты, анфалоситные, ацефальные, рахитики разные, разные. Ноги сухонькие, белые под подбородок, пуповины в клубок. Которые с великаньей головой, которые и вовсе без головы, у которых не разберешь, который у них член и какого пола.
Стужа белая, подоконники белые, трупики белые, как в гробу белом.
Младенцы вы мои! уродцы вы мои! Одни вы у меня остались. Единственные. Света не увидели, в рай господень вошли.
Руки дрожат, ловят нитку. Ниткой по ободку бычий пузырь на банке. А в банке в спирту уродец.
Его превосходительство, Антон-то Павлович, дрова рубит руками собственными. Пальцы-то — карандашики. Что же это?
Слезы с багровых век по морщине коричневой к усам, а потом на белый подоконник холодный, страшный, больничный — кап-кап-кап…
И всех-то мне жалко. Всех. Всех бы пожалел. Только жалости да любови не хватает. В человеке же оно утвердительно выходит, от любови и вы произошли.
Шуршит пергаментная кожа. Дрожат пьяные, распьяные руки.
Чашкой с розовыми розанчиками по мертвой головке с волосиками. Зачерпнет. Кадык из-под замызганной шерсти прямо в свет острым треугольником — вперед — назад, вперед — назад. Каленым железом по глотке, в нутро, по жилам. Кровь в глаза огнем. Защемило сердце, задохлось. Закружилось белое, горькое, каруселью, зазвенело. А Сыч вздохнул только.
— Э-эх! У анатома нашего Борисовского тиф. Тиф ведь! От голода. Головной. А Антон Павлыч дрова рубит… Разве я не чувствую? Пальцы тонкие. Всех бы пожалел. Уродцы вы мои жалкостные… Всех бы!..
В комору под лестницей шершавым клубком, на скрипучие козлы вползет, и стучит лбом о голые кирпичи и хрюкает. Потом в забытье. Потом снова белая дверь, белые трупики, огневой спирт…
Дует стужа енисейскими льдами. Сугробы, заплеванные цынготными, дыбятся к городским заставам. Завалить, погрести города по самые вершины крестов, сравнять с белопологой. И не могут. Грудью в кирпичный забор и не дальше. А на заборе киноварью саженными буквами непреоборимые:
«Да здравствует мировые соединенные штаты!»
В Нью-Йоркском «Hursts International» напечатан портрет Буденного. А под портретом:
«Russia’s celebrated red general Budionny».
То-то же.
А сам Семен Михайлович сидел школяром за французской грамматикой. Чертил иероглифы той самой рукой, которая умела рубить сруб для октябрьской революции. Буденный учился писать. Учился говорить. Учился ходить по штабным паркетам…
Русские вьюги дыбили земли, дыбили моря. Русский снег занесло в Константинополь на Перу. На Перу, в кафе, французский сержант Жак-Овье выбирал себе на сегодняшнюю ночь первую на материке русскую женщину.
Рука к козырьку кепи, улыбка мелким бесом в оскале зубов.
— Allons, ma belle. Pour tes appats je te donnerai volontiers dix lires turques, un souper et mon amour.
Русская женщина правой бровью вверх, — маленький разчет во времени.
— Bon, ручка в лайковой перчатке под французскую под мышку, vous êtes français? Votre peupte me plaisait toujours plus que toutes autres nations.
Сугробилась Россия сугробами. Где-то пожирали человечину, но это было очень и очень далеко, не то за Астраханью, не то у Царицына. Рассказывали страсти, пели и заплетали небылицы. Оторопь брала. Старые замшелые шамкали про них, стороной по подзаборами ходили. От коммунистов шарахались, как от зачумленных.
А от Чеки за версту обходом.
Слыхала, Любушка, про Буденного. У Буденного руки в крови, до сих пор никак не отмоет, а потому перчатки надел для народа.
Ходит он в коже, на ногах золотые шпоры, а когда говорит, так словно громом стращает. Слыхала, Любушка, откуда Сыч спирт отцу носит. Четыре ночи к ряду не спала, в страхе дрожала и тайно пробовала свой голый живот под одеялом.
А ну, как родится уродец сам собой, страшненький? Без головы, пуповина клубком. Что и полу не разберешь. А его в банку со спиртом. А Сыч тот спирт пить станет. И отцу принесет, и оба будут пьяны, и оба будут плакать над уродцем моим.
Видала девушка живчиков синих с большими трухлявыми животами. Мужиков в отрепьях, вшивых, истлевших, с крестом меднозеленым на скелетистой груди. Сегодня одни, завтра — другие, каждый день новые, незнакомые. Помирают, а может быть, куда уезжают. Каждый из них показывает кусок земли с навозом и запевает надрывно.
— Погляди на хлебец, девушка-от. Кушать нельзя. А ели, ели, девушка. Шесть душ по дороге скоронил. Пожертвуйте, что ваша милость для ради Христа. На Кубань пробираюсь. Не оставьте, хорошие. Революция из корыта выбила…
Кубань — сторона золотая. Казаки там, что помещики твои. Хлеба у каждого по тысяче пудов, соли — по две тысячи пудов. Едят те казаки кубанские по пять раз в день, чай кофием настоящим закусывают, а про голод и не слыхивали. Кто ни придет, никакого тебе у них отказа не знает. В работники хочешь — иди, харч полный, и одежа и обува и романовскими в срок заплатят. А ежели в обмен — держи мешок под меру, да еще сала кусок дадут с творогом.
Кубань — сторона замечательная, но где эта замечательная сторона, девушка не знала, только про нее отец день-в-день бубнит. А когда бубнит — хмурится, в сердца приходит, гневается. Корит отец Любушку:
— У нас все не так, как у людей. Народ в спекуляцию ударился, деньгу зашибают, пищу поправляют и про черный день откладывают. Народ проворным стал, смекалистым. А ты, Любка, лодыря корчишь. Лень-матушка допрежде тебя родилась. Кто не трудится — тот не ест. Слыхала коммунистов? А ты ешь!
Любушка в слезы. Горько, обидно. Чего отец каждый день с издевкой пристает?
— Возьми барахла, да поезжай с богом. Соль-то теперь вон в какой цене, рукой не достать. Привезла — башмаки справили б. Кабанчика бы купили. А у кабанчика, глядишь, восемь пудов. Капитал.
Мать — заслонкой:
— Куды она — дитё. Миру не видала. Любку обидеть, пустяк каждому. На Кубань эту самую посылаешь девку, а сам не знаешь, где эта самая сторона Кубанская есть.
— Знаю! Не знал бы, не говорил бы. С ней народ деньжища загребает, вот сколько. В пятерех считать нужно и все пачками, пачками. А ехать на Ростов Донской надо, а за ним до станции Прохладной поворот взять… Не знаю!
За стеной ночью после акафиста вздохнет отец тяжко и, раскручивая портянки, скажет матери, словно язвой засвербит:
— А у кабанчика, глядишь, восемь пудов. Восемь. И к рукам денежки за чох один. Вот-те и соль. А Любке что? села да поехала, выменяла да приехала. Боле и нет никаких. Эх, нет в вас спекулянтского расчета. На нашем месте да при нашем барахле какой жид или армяшка давно копейку бы сбил. Ей-богу! А мы, дите… Свету не видала! Ба-а-бы и нет ничего! Мельницы пустопорожние.
Слышала Любушка отцовские рассуждения и в тревоге смыкала глаза. Во сне приходили к ней кубанские казаки, жирные, пузатые, что боровы с выставки, да в каждом по восьми пудов, а кругом тысяча пудов хлеба, да по две тысячи пудов соли.
Приходили и говорили Любушке укоризненно:
— Эх, нету в вас спекулянтского расчета!
И смеялись, тряслись восьмипудовым, студенистым жиром.
И Любушке было страшно.
Отправили дочку свою, Любушку свою, за солью на богатую знаменитую Кубанскую сторону. Вдвоем воткнули ее в телячий вагон, украдкой перекрестились и потоптались около вагона.
— Ну, с богом, доченька. В обман не входи. Цены выспрашивай. С рук на руки чтоб. Ты значит им свое, а они — свое. Чтоб по-хорошему.
Стояли, не знали, что говорить дальше, что им еще нужно сказать напутственного. Два часа обмерзали в ночи. Потом дернуло впереди, заверещало. Думали, поехала. Закрестились поспешно. Нет, опять стояли. Еще раз дернуло с лязгом. Пошло. Заскрипели колеса несмело по вымороженной чугунке. Поползли вагоны темные, наглухо загороженные от сугробов и ночи. А те, точно, опомнились, увязая в снегу бежали за темную ветряную платформу полустанка и отец кричал вдогонку:
— Пудов десять, гляди, Любка. Де-е-сять. Приценись. Чтоб без обману.
А за ними мать, путаясь старыми ногами.
— Отец! Ну, что уж, будет! Слава те, господи! Поехала.
— Слава богу!
Усадили будто ладно.
— Хорошо усадили. Лучше не надо. Только бы добро из мешка не вытянули.
— Не вытянут. Любка глядеть станет.
— Ну, и хорошо.
Ну и перекрестились…
А в ночи, на каждом полустанке, на каждой станции табунами сермяжными, посконными в вагоны забивали их под потолок, больше некуда. В морды шпыняли чьи-то тяжелые сапоги. Зубы вышибленные выплевывали. Тесно. Не пускали. А они все лезли напролом, цеплялись, плакали, молили и карабкались на крыши. Коченели там, промороженные. На утро их стаскивали. Безногие, безрукие, корчась, уползали на вшивый станционный плетняк, мертвых в вещевой цейхгауз; складывали штабелями. Счет вели.
Никто не спрашивал, откуда они в вагонах и куда едут. Никто не знал, для кого и для чего эти пятьдесят четыре вагона предназначены и куда идет поезд. Никто его не встречал, никто его не провожал. Все равно жрать нечего. Одни семафоры стояли, потому что железные.
Позади голод.
Впереди Кубань.
Вот куда!
— А ты не знаешь, дяеньха, далеко до этого самого города казацкого, Кабани? Сколько ден?
— Тебе что; нетерплячка взяла. Сиди, рябчик, пока задом не примерз.
— Харчей, дяенька, боюсь не хватит. Хлебца. Почитай две недели еду.
— С каких мест?
— С Вологды.
— Ну, еще столько же проедешь.
Пятьдесят четыре с уклона бешено. Семафор, стрелки мимо. Водокачка мимо. Прямо на состав. Кричат пятьдесят четыре — берегись! Стрелочник сердце обронил. Бежит. Фонарем красным машет. Тормози! Тормози!
Вестингауз не работает. У машиниста глаза в лоб. Не работает?! На сажени от состава остановились. Залили буксы. А потом задом попятились за семафор. Стояли пять часов. Привыкли стоять. Воровали дрова, щиты ломали, волокли шпалы. Гадили под вагоны от нечего делать. В одном костер на полу развели. Пол в костер. Веселый огонь! Тушили голыми руками. Дыра осталась. Кого-то били жестоко и долго. Горланили десятками глоток. Кулаком в грудь, выбросили вон. Тот ходил от вагона к вагону.
Товарищи, родненькие, пустите! С голоду пропаду! Товарищи!
Стучал озябшими кулаками, но никто ему не отвечал, никто его не слышал. А через пять часов к станции на четырнадцатый запасный. С паровоза машинист в кожаной фуражке к дежурному по станции. Губы в крови, глаза на лбу. Дрожит голос. Дрожат руки.
— Дальше не поеду. Зарежу народ. Под откосом похороню. Вестингауз не работает. Тормоза слабые. Не могу.
Он с ума сошел. Он дальше не поедет. Маршрут № 04718 литер А пятьдесят четыре вагона на Новороссийск под канадскую кукурузу.
— Товарищи, во-первых, вы не волнуйтесь, а во-вторых, вы не имеете права отказываться. Это — саботаж. Раз вы приняли паровоз с места…
— Не могу!
— Что?
— Другой паровоз давайте.
— Вы поедете с этим паровозом.
— Не поеду!
Пожали плечами. Вышел машинист снега белее, зеленей ночи. Лицо под картузом в мучительный треугольник обрубилось. Растерянный… Все равно! Пошел не к паровозу, а в сторону. Крадучись. А когда путевку принесли, не было его. Искали. Пропал. Стояли несколько часов. Охрана на ноги встала. С винтовками по ледяным платформам. Пропал. Голоса в ночи злобные.
— Так-таки утек Гаврило, чортово рыло. Ах, мать его растудыть его тудыть!
Стояли еще несколько часов. Сняли с пассажирского машиниста и снова в бездорожье пятьдесят четыре лязгают каленым морозным железом. Задыхается от усталости перегретый паровоз. Поршни разболтались.
Но ехать надо.
Куда?
Все равно. Лишь бы вперед, лишь бы не стоять на занесенных сугробами станциях. Едет народ в пятидесяти четырех — с барахлом в мешках, с мыслью тайной под папахами, шлыками, шапками-уханками, о чудесной стороне, золотой стороне-Кубани. Едет с ними и Любушка…
Забилась она в угол туго, часами ноги не переменить, рукой не двинуть. День, день, день и еще день, а потом и совсем забываешь про ночи и дни. Ночью часы томительные, бескрайние, а день, как ночь. Человек с человеком бок-о-бок. Человек от человека мыслишку тайную прячет, не выкрал бы кто. Да и не бояться нельзя. Народ разный, народ зверь. Горло перегрызет. Кто его распознает?
Бок-о-бок, человек с человеком. Тайная мыслишка, точно краденая покоя не дает. И нет терпения молчать. Баба старая в повойнике, в деревянном кожухе сжалась в землистые морщины и Любушкиному плечу говорит. Поговорит, утрет сизые, толстые губы и снова говорит:
— Тебе, девушка, ничего. Мне поплоше твого будет. Оттеда горя наберешься, слезами изойдешь.
У Любушки сердце болит, беду чует. Боится спросить бабку, почему ей-то ничего, а ей поплоше будет.
— Туда все порожняком железная дорога идет, а оттеда свинец на веревочке. Красноармейцы в ружьях стреляют. А едешь с голоду. Не ехать нельзя. С голоду, девушка. Девять ртов семейства. Тебе, девушка, ничего, у тебя титьки молодые, с лица пригожая, тебе хоть пудов пять вези. В какой угодно вагон заберут. Каждому лестно. Еще и кофеем напоют.
— Что ты, бабушка?
— Нас стали снимать в прошлый раз с вагона, от Ростова ехала. Я туда — я сюда — тык, тык, дело было к ночи. А на меня красноармейское войско с ружьями. Что ты тут будешь делать? Я под вагонами, да под вагонами. Было убегла, истинный господь! Глядь, в одном вагоне только двое. Два учителя товар всякий для школ своих везли. Пустите — гонят. Я им два рубля серебряных. Смягчились. Лезь, говорят, да за битоны прячься. А к ночи сам охальничать стал надо мной. Утром, когда увидел, стыдно, должно, стало, что старую мучил. Сам на станцию ушел, а другой меня из вагона выгнал, а рубли не отдал. Будешь приставать — арестую, говорит. Ну, и пошла, заплакала.
Чудно Любушке, про что бабка в повойнике разговор разговаривает. А та все к плечу топотком:
— Покаялась моему старику за учителев грех. В ноги кланялась. А он меня три раза кнутом стегать принимался. А когда до смерти забил, сжалился. Ступай, говорит, в церковь, проси бога. Весь пост на коленях перед пречистой простояла. Поклоны все отбивала.
Ну и врет, пугает старая. Посмотрит Любушка на старую в повойнике, а на нее оттуда губы толстые, бурые глядят, глазки мокрые, а под ними сморщенные пустые кисеты. Учитель молодой должен быть. Рубашка узором в крестиках вышита под пиджаком, картуз сине-бархатный, как у Павлина Григорьевича, у знакомого.
Врет старая, нескладно.
Плакат:
«Бей разруху!»
Бей разруху приказом Троцкого № 1042 о поднятии транспорта.
«Лучше выпустить один паровоз, нежели десять резолюций о нем!»
У членов выездной сессии железнодорожного трибунала веки красные, набухшие от бессонных ночей.
Все на поднятие транспорта.
Мобилизовать художников, мобилизовать поэтов, литераторов, дать им ударный паек, пусть пишут.
Бей разруху!
На деле — дело, дело в деле. Взятка — воровство, воровство взятка. Синие папки, красные судейские столы. Бессонница коммунистов.
— Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики…
— Расстрелять!
Украли десять вагонов сахару.
Украли пуд керосина.
— Расстрелять!
Плакаты… А мимо ревет маршрут № 04456 паровозной глоткой пасифика предельной скорости. Восемнадцать цистерн с азербейджанской нефтью к московским фабрикам и заводам. Нет там жидкого топлива на производстве. Нет! Заводы могут остановиться! Бей разруху! Опрокидывай в сугробы тысячи верст. Мимо плакатов, мимо плакатов, мимо, мимо, мимо!
— Даешь Москву!
На цистернах матросы. Балтийский флот на часах. Ленты черные хлещут. В руках винтовки. Глазами высверлены обглоданные дали.
Не подходи. Маршрут № 04456 предельной скоростью!
— Даешь, братишка, Москву!
Сторонитесь, заснеженные гусыни станции, подстанции с вокзалами в тифах.
А колеса на стыках в тысячах верст, —
— Смотри! Смотри! Смотри! Смотри!..
Любушка к Глубокой подъезжает. Плечо мешок перетянул. В мешке соли два пуда. Занемело. Тяжело. А еще тяжелее от страха, — неужели никогда не доедешь? К плечу бабка в повойнике шепотком тревожным:
— На Глубокой, слыхала я, заградительный отряд стоит. Муку с солью отнимать станут. Ты за меня держись. Вместе. Подъезжать будем, сигай. Первой норови, не дожидайся. Сперва мешок, за ним сама. А я за тобой. В сугроб.
— А потом как же?
— Сторонкой. Пешочком. Ничего, как-нибудь. Сторонкой от станции пойдем. Отымут, наплачешься.
— Зачем отымут, голодные ведь.
— Какой голодный, какой спекулянтничает. Разбираться не станут. Ты слушай меня. Еще на Миллерове рогатка. На Миллерове учитель-то к себе в вагон взял. Рассказывала я тебе, девушка, как на Кубань ехали. С Миллерова-то и грех мой начался. А как голодные места минем, бог помилует, там спокойнее. Там, в голодные места въедем.
— А кому отбирают?
— Китайцам… Китайцам и латышам. Ты только гляди, первой норови. Ишь ведь, вот народ в беспокойство пришел, гомозится. Не протолкнешься гляди и к выходу.
Сугробы в щитах. Колеса медленнее на стыках. Штабели шпал. Знакомая водокачка. Станция Глубокая. А на вымороженной платформе заградительный отряд с винтовками.
— Товарищи!
Завыло на крышах:
— Сигай! Сигай!
Услышали в вагонах, завыло и в вагонах. Из вагонов мешки кули, люди, как мешки, в сугроб, на железо, шинель на шинель, овчина в овчину. О камень сигнальный — шварк, кровь по белому, теплом задымилась.
Сигай!
— Товарищи, не давай ни одному утечь. Обходи с левого фланга. На расстоянии десяти шагов каждый. Рассыпсь!
Завыло теперь у состава. Грудились боязливо около вагонов. Липли. Гнали их в стадо. Не слушали. Где-то выстрелили. Выстрел подхватило ветром. Жохнули сердца под пестрядиной, обмораживались страхами. Бабы меловые под вагоны забрались. Крестятся. Любушка с ними. У нее, как и у всех, мокрые глаза. Бабка в повойнике судорожным шепотком смертельным:
— Не ходи первой. Может, и утечем. Не плачь ты, девушка. Держись за старую.
— Вылезай из вагонов!.. Вылезай!.. В бога, в мать, в крест! Ты куда, стерва, побежала? Слышь! Стрелять буду!
— Сударики!..
Затворы винтовочные со скрежетом в ухо. Еще выстрелили. Сильнее завыло и забилось у состава. Лбами друг в дружку. Лбами в вагонное дерево, в железо.
— Спекулянтничать. Я вам покажу, спекулянтничать. Я вам покажу економическую контр-революцию. А ну, на перрон! То-ова-рищи, смыкай цепь на три шага!
— Смыкай цепь на три шага!
Дрожит Любушка.
— Убьют!
— Не убьют, девушка. Не убьют. Не посмеют. Держись за меня.
— Смыкай цепь на три шага!
Прикладами в спины, в морды.
— Поворачивайся, жживей! Ну?! Честью просят! А-а-а, стервицы!..
А тут эшелон вывернулся. Взвыли бабы пуще, к красноармейцам в слезах кинулись:
— Товарищи, Христом богом. Забижают. Голодные. На последнее везем. С мора дохнем. Спасите!
А из вагонов красноармейцы:
— Как? Где? Чего? Кто?
— Товарищи, бери винтовки! Наших жен, матерей, можно сказать… В три господа мать. Последнее. Товарищи. Они в тылу тут контр-революцию разводят, пользуются. А мы кровь проливаем. Даешь сволочей!
— Пулькоманда! Давай пулемет сюда! Пу-ле-мет!
— Товарищи, родненькие, братики! Заставьте бога молить. Голодные, холодные.
— Пошли! О-го-го-го! Четвертая вылазь! Где? Кто?!
— Вот эти. Стреляли. В живых людей.
— Ты что же, сволочь, сидишь в тылу, с бабами воюешь. Последнее отнимаешь?
Хрясь в морду. Хрясь, хрясь, хрясь.
— Приказ, товарищ, по приказу! За что?..
— По приказу?
Хрясь.
— Пулемет сюда, пулемет! Бей их, разэдаких сынов. Задерживай начаньника караульного! Лови его, да в эшелон, товарищи. Мы ему там покажем приказ. Под откос. Прикладами их, прикладами!
Кровь под сапогами. Грязь красная, теплая. Шинель об шинель деревом в мясо тупо, страшно. Кровавые сгустки на лицах, прикладах, штыках.
Старик в тулупе забрался на боченок, ветряком руки, обезумел и орет пуще всех:
— Доканчивай их, товарищи! Доканчивай их, сволочей! Чтоб ни одного! У меня двое сынов красноармейцев! Я да старуха! А они пуд соли последний забирают! Доканчивай! В харю их, в харю! А-а-а!..
Догонял Глубокую маршрут № 04456 с азербейджанской нефтью. Свистнул и дальше.
Бабка в повойнике. Любушку крепко за руку костями вместо пальцев. Вцепилась Любушка за железные поручни цистерны, коленки в кровь. Кричит старой, —
— Руку давай!
А та судорожно к железу прилипла, не отодрать. Мешок за спиной к земле тащит. Одна нога на перекладинке, другая по мерзлым шпалам бьется бревном. Выпрямилась, поджалась, подтянулась, влезла. Ффу! Крестом по тулупу, крестом по тулупу.
— Ну, слава тебе, господи!
Вдруг над ухом из винтовки. Глянули обе. Обмерли. Матрос. Грозит: Слазь, суки, стрелять буду. Сла-азь. В бога, в веру…
Страшно. Еще раз из винтовки. Любушка белее сугробов, сердце оборвалось. Старуха щекой к цистерне, голову б не прошиб.
— Прячься, девушка, прячься, милая! Не убьет, стращает, прячься.
— Боюсь.
Идет пасифик, грудью сугробы опрокидывая. Идет шибко. Версты в колесах лезгинку вытанцовывает. Буфера тарелками весело бьют. Матрос по цистерне верхом, как на кобыле, к бабам ползет. На плече винтовка. Ленточки черные по ветру стелются. Страшной бранью, что винтовкой от матроса. Подняла старая глаза. Глядь, а он над ними. Обмерли. Застрелит! У матроса лицо косое с белыми пятнами, губы от злости свело.
— Слазь сейчас, сволочье! Слазь! Убью, сучий глаз, как собаку!
Старая сухими глазами плачет:
— Не убивай, родимый! Не убивай! Девять душ! На станцию приедем, слезу, истинный господь! Рупь сребряный дам! Не гони! Ждут небось! Мы не знали такой строгости!
— Я тебе… покажу рубь серебряный.
Матрос к лестничке, ногами по ступенькам сучит. Старая вокруг железной лестнички обвилась, не оторвешь.
— Пожалей, пожалей, родимый! Не губи!
Матрос прикладом в старушечью грудь, как мясник — гек! Руки старухины сами собой разжались. Кулем под откос взвизгнула и пропала…
Любушка на матроса взглядом:
— Товарищ матросик, родненький!..
— Сиди уж…
И снова вверх на вышку по цистерне. Ленточки бьются в ветрах, черные зловещие. А там далеко на повороте старуха — встанет и упадет, поднимется, свалится. Кровь изо рта, из ноздрей на мешок с солью. Соль в соль терпким, красным, смертельным.
Идет маршрут № 04456 предельной скоростью. Восемнадцать цистерн с азербейджанской нефтью колесами версты мотают, черную парафиновую кровь московским заводам и фабрикам везут. Орет пасифик у каждого шлагбаума, у каждой выемки, у каждого моста, —
— Даешь Воронеж!
А Любушка в теплушке у огня. В Миллерове ее туда втащили. В руках стакан, в стакане спирт, разбавленный снегом. Страшно, боязно. Руки дрожат. Голова — карусель огневая. Карусель в горячих наветряных глазах.
— Не могу больше!
Тот самый матрос, что бабку в грудь прикладом, обнял ее цепко, ласково.
— Пей, барышня, красавица, пей, золотко. Выпей до дна.
Из черного угла хриповатым обухом по башке:
— Что она, курва, трепется, тень на честность наводит. Выбей ей, братишка, бубну. А то под откос.
Пьет Любушка до дна. В раскаленном свинце последняя мысль плавится. Тащит ее матрос на нары, дышит на нее дыханием гнилым, смрадным…
— Пойдем, барышня, для удовольствия, пойдем, красавица…
А Любушке смешно. Хохочет девушка…
…………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………
На улицах живчики, зеленый санитар. Растут рыжие глиняные бугры за братским кладбищем. Железнодорожный трибунал в городе суд открыл в рабочем клубе имени т. Дзержинского. Сыч над банками с латынью под бычьими пузырями. Хрюкает Сыч жалобно, плачет, приговаривает:
— Уродцы вы мои махонькие! Ведь и у его превосходительства у Антон Павловича тиф головной. Тиф. Лежит, пальцы карандашиками. Что будешь делать!
Мотает кудлатой головой, а чашка с розовыми розанчиками на черном пальце болтается печально.
— Помру я! Помру я от большой жалости!
Отец Любушкин гоголем ходит по базару. У него образчик соли в газету завернут, в карман положен, как у спекулянта настоящего. Ходит степенно, не торопясь, цену настоящую на товар ищет. То к одному уху, то к другому шепотком прилипает.
— Соль с самой что ни на есть Кубани. Одного барахла на миллион обменял. Харч не в счет. Давай цену, купец. Давай цену настоящую.
А у Любушки кровь болезнью срамной заржавела.