Люди были на счету и все схожие друг с другом. Мужчины в длинных черных шубах с крепко-кучерявыми барашковыми воротниками; женщины в плисовых кофтах различных цветов. Зато собаки разные; длинношерстные, голые, куцые, безногие, бесхвостые, кривые — каждая для забавы, на особый манер покалеченная. На примете у всех был лиловый пудель: бегал на трех ногах, тяжело неся курчавую голову: выколол кто-то глаза. Слепая собака. Люди расползались по двуоконным ящичкам, собаки скребли: тянули долгие кишки с сопливых помоек.
На отшибе от центра стынет уличка; но точно от далекого моря долетает туда гуд, а по вечерам смуглым заревом встает небо.
И вот это рыжее и широкое зарево тянуло Алексис Штерна из ситцевого домика на занесенное снегом крыльцо, чтобы там, вытянув шею, до боли терзая глаза, смотреть и смотреть в его пламенный размах. На синем крыльце быстро мерзли нос и пальцы. Алексис Штерн тукал одервяневшими ногами обратно: в дверь, в дом, в тишину.
Там, в такой теплоте, что даже воздух, как пирог, увесист, Алексис Штерн пил много чая и ел румяные ватрушки с творогом. Ел ватрушки без внимания; кроша, давя руками, потому что за тюлевыми занавесочками ждало зарево. Помутнев от чая, Алексис надевал боты серого сукна, которые когда-то звались «концертными», натягивал волчью доху, уже полулысую, остро вонявшую, и шел к приказчику кооператива «III Интернационал» товарищу Тимофееву.
В комнате приказчика Алексис долго растирал замерзшие, руки и играл на фисгармонии 10 симфонию Бетховена — любимую — и Скрябина.
Тимофеев сипло откашливался:
— Не хотите ли, Алексей Валерьянович, чайку?
Неторопливо поднимались усталые глаза на розовую ладонь лицо Тимофеева. Фисгармония — примитивный инструмент, а внутри трепетали еще, мучили звуки. Недоуменно переспрашивал.
— Вы насчет чая?..
— С домашним печеньем…
Алексис отказывался, спрашивал, не выпуская розового лица из расширившихся, напряженных глаз:
— Товарищ Тимофеев… ну что в городе… нового?..
Тимофеев с задыхом от набежавшей робости (глубоко интеллигентный человек — товарищ Штерн) рассказывал, как преступник города Москвы, легковой извозчик Комаров зашивал в овсяные мешки трупы.
Перебивал Алексис, нервно шевелил бледными руками:
— Нет… нет… не то… вообще как?.. Живет город?..
— Вообще? Трамвайную линию предполагают до наших краев провести… Во внимание нужды окраинного населения принимают. Заботу имеют власти…
— А, прекрасно… да… да… живут, значит?.. Нету уже, знаете, печечек таких: квадратные, черные для маленьких дров. «Буржуйкой» называли? Нету?.. Всегда трубы разъединялись, и дым в комнату… Нету?..
Тимофеев вежливо улыбался:
— Знаете, совершенно не встречал. Всюду развитье. В Ша-Нуар за пятьдесят копеек золотом сходил с дамой. Картина: советского издания — с прекрасными видами. Публика интеллигентная, одеты более чем прилично. Барышни в шляпках. Отношение очень вежливое.
— В Ша-Нуар в антрактах оркестр играет?..
— Пурпури из оперы «Кармен». Во фрачных парах играют…
— Женщины как раньше… такие… ну, тонкие… изящные женщины есть?..
— Очень порядочные. Мода пошла, знаете, на манто «Испано». Все носят. Из обуви все больше: «лодочки», лакированная обувь…
Не умер город! И как тяжело: окраины с собаками помойными, а там в зареве: тонкие женщины. Совал Алексис ноги в серые, расшлепанные боты, брел по синим уличкам. Ах, какие струны дрожали от изысканного Скрябина — и город жив: пылает пьяным пламенем.
Шесть лет в опасливом затворничестве, за тюлевыми занавесками ждал: когда сникнет желтое пламя и зола взбрызнет столбом вверх от развалившегося города. Высчитал на основании точных научных данных, что развалится. Шесть лет назад бежал из громадного, каменного ящика, харкающего испорченным водопороводом, затекшего нечистотами, по ночам устало вздрагивающего от ружейных залпов. Бежал к когда-то стыдным родственникам, на окраину, в ситцевый домик, чтобы шесть лет беспокойно вытягивать шею к размашистому, далекому зареву.
В Ша-Нуар во фрачных парах играют! Не погиб город!..
Шесть лет тому назад: Шредеровское пианино, Левитан в подлиннике и Ида. Ида — главное. И сейчас в ночи всплывала и так мучила, мучила кровавым ртом, алчной раной, прорвавшей холодную белизну лица.
Ида здоровалась с мужчинами замирающе-голо — левой рукой. Браслеты звякали, взблескивали перстни, острые ногти щекотали ладонь, зеленые глаза застывали под опустившимися коричневыми веками, и хотелось, всегда хотелось истерзать до визга эту слабую, щекочущую ладонь. Тело ее легко двигалось, тесно облепленное черным шелком. Тяжело давили эту черную, гибкую игрушку взгляды мужчин. Запомнил это Алексис навсегда, перебирал в памяти, улыбаясь в темноту горящим лицом.
Потом провал. 6 месяцев жизни, после которых не стало возврата.
Солдат в серой папахе протянул мандат. Алексис смотрел на папаху — сколько вшей в этой рухляди, — спросил:
— Что вам угодно?
— Явитесь в комиссариат по просвещению. Как музыканта мобилизуем вас…
— «Яблочко» играть?..
— Скажут там, — отрубил в папахе; прямо без улыбки взглянул на бледное лицо.
Старался не согнуть, в убеге, шею Алексис:
— Играю по призванию. По найму не намерен. Я — свободный художник.
В папахе разбирал бумаги: переписывал вещи Алексиса.
— Играю только для людей, ценящих искусство. Вам нужно перевоспитаться — это займет столетия…
— Не мешайте работать. — Опустил руку в карман солдат.
Стояла в комнате долгая и грузная тишина. Двое не могли отвести глаз от отдувшегося кармана.
Через полчаса солдат уходил: усталыми глазами тронул, точно давно знакомую вещь, тонко-вырезанное взволнованное лицо.
— По первому затребованью, немедля в комиссариат явитесь. Вещи и инструмент — реквизированы.
Потом, посреди комнаты, злым зверьком зажила печечка. В комнате было тесно, хотя жили трое: Алексис, Ида, Сметанин.
Сметанина преследовала Чека — сын коннозазодчика и литературный критик. Хлеба было 1 1/2 фунта на троих. Мучились: прогнать Сметанина. Но нельзя ведь порвать так с хорошо знакомым человеком. Разговоры по вечерам в кожаном кабинете ведь были. Сметанину из 1 1/2, фунтов уделялась 1/3, но раздражало его внезапно пожелтевшее, как старое вымя, лицо, неожиданно черные ногти, неуменье растопить печку. Ида на босу ногу носила «концертные» мужские боты. Просто, с озабоченным лицом чистила картошку. Почти всегда молчали: сначала стеснялись Сметанина — но ведь разве красиво носить котлеты в кармане? Молчали, смятые, как грязное белье. После горячей пищи взрывались: творческая личность раздавлена… искусство отмирает… Закат человечества!..
Был сигнал через стену. Удары кулака. Сосед, пимокатчик Осипов, старый, сердитый человек стучал в стену:
— Нажрались, так хайлать надо?!.
Вздрагивал от сигнала А. Штерн. Распухший от чая, обрывал крик. Ухмылялся криво. Знал, за стеной — правда. В тусклых, заморщенных глазах Осипова. Та, что наливала сталью глаза солдата в папахе. Та, которой пугался. Зачем кричит Ида о Блоке? Неумная?..
С студнем выяснило крепче.
Студень выставили к окну: дрожало золотым солнцем на блюде.
Ночью А. Штерн проснулся от толчка; в синеве у окна чмокает губами Сметанин. Ест студень.
Хотел крикнуть — не ешь студень, мой!
Сдержало старое: не стоит некрасиво раздражаться из-за пищи. Окликнул:
— А…а… кто там?!
Сметанин прошлепал от окна.
На утро первый взгляд: блюдо. Пусто. Подбежал в белье: пусто.
— Ида, студень съели!
Толкнул Сметанина:
— Сметанин, студень съели!
Сметанин сказал:
— Крысы.
Закричали:
— Ужасно жить духовно неспаянным людям. Интеллигенция духовно выродилась. Грошовое ницшеанство!
Грянул сигнал. Удары в стену. Кулаками. Оттуда, где горбился над трухлявым пимом жесткий старик.
— Стюденя на пятак сожрали — галдежа на миллиярд… Мясо тратят!..
Прилип А. Штерн к тонкой стенке — за ней — правда. Крикнул, ужасаясь и радуясь тому, что рухнет сейчас что-то, обнажит налитые кровью лица и до невыносимости посторонние мясные подушки людей, что о ницшеанстве…
Стонал, захлебываясь, царапая в стенку:
— Из-за студня… Осипыч? Из-за студня?!.. Из-за студня?!..
А дальше опять довыяснилось. Основное. Сметанич закрепился штатным в клубе «Набат».
А. Штерну постелили на стульях.
Немел А. Штерн: при нем Сметанич впивался в Идин рот. Покатился в истерике: кричал: — Жестко спать на стульях и… за что? Умирает от истощения, Ида продалась за шоколад!..
Ида выпрямилась: хлыст, готовый ударить.
— Мы держим тебя из-за жалости: знай это!
На утро сказал Сметанич сдержанно:
— Алексей Валерьянович! Внутренняя невязка обнаружилась с особенной резкостью. Совместная жизнь невозможна… я относительно помещения.
Штерн увязал в бабий узелок: мыльницу, солонку, пару белья и ноты.
Ида кинула серые боты:
— Вот еще ваши вещи!
Штерн сунул ноги. Сморщился вдруг от некрасивости. Протянул. Иде руку: Ах, неужели она, теплая, большая, уйдет?
— Ида… расстанемся друзьями.
Сметанич сказал:
— Да… да, конечно!
Пожали руку друг другу.
— Вы… тонкий… тонкий человек, Алексей Валерьянович. Конечно!.. конечно!
В коридоре холод. За коридором улица и еще холоднее. Штерн рассыпаяся косой улыбкой, постучал в дверь рядом, где метнулась меловая надпись:
Осыпов. Чинка пименной обуви.
Осипов чинил валенок. Как всегда, был подобран, быстр, жесток. Шило. Кинул из-под лохматых бровей острый взгляд.
— Чего пришел?
— Уезжаю, Осипыч. Попрощаться.
— Что полюбовник выживает?
Распластался совсем в улыбке Штерн, твердо закрепил.
— Выживает.
— Что ж. Он полняе тебя. Крепше. Добытчик будет, а ты голец, без штату. А идешь-то куда?.. Ты б жил, пока впрямую не погнали. Комната на тебя записана.
Застыл Штерн в небольшой усмешечке. Передумывал в вони пимокатной, перед старым Осиповым — всю жизнь, все слова, поступки свои и всех, кого знал. В пимокатной — правда.
— Он спит с ней при мне: не могу терпеть. Потом — голод. Переезжаю за город к родственникам. Из мещан. У них муки много. Вот.
— Бабу не поделишь. Правильно, А ты вот што: узнай у сродственников — не обменят ли мучицы на пимы… Какая мучица-то?
Скучно про мучицу. Протянул руку, почувствовал, как она, бледная, дрожит в воздухе.
— Прощай, дед!
Добавил, чтобы еще лучше:
— Заходи, Осипыч!
Осипыч засутулился. Спрятал за бровями глаза. Обтирал короткопалую и грубую, как камень, руку.
Тепло пожал Штерн. Ударило внезапным. Враждебно воткнув в Штерна острые глаза, бормотал Осипыч, сердито пошвыривая дратвой, гвоздями, шипами. Летела пыль.
— Зайди?! Не пугайсь — не зайду!.. Чего там. Зайди?! Не пугайсь — не зайду!
Тяжело неся спину, выходил Штерн. Невозможно оглянуться. Но услышал за собой озабоченный хрип Осипова:
— А насчет мучицы не забудь!
Крикнул, захлебнувшись прощанием:
— Не забуду, Осипыч, не забуду!
Улыбался успокоенно.
Ушел из дома с замороженными уборными, из города, по которому металась вьюга, от выясненных до голости людей, чтобы ждать, когда рухнет каменный скелет, и безудержно вытягивать шею к веселому, рыжему зареву.
Но о мучице он забыл.
Тимофеев рассказал:
— Наша окраинная жизнь в оживление приходит. Клуб рабочей молодежи «Им. Ленина» открылся. Разговор в кругах был: намерение имеют вас, как техническую силу, привлечь.
Скривила улыбка щеку Штерна (от тех времен со студнем — привычка).
— «Яблочко» лупить?
— Зачем! Теперь большая культура замечается. Господина Меерхольда представления взять…
С кривой щекой вышел Штерн из комнаты Тимофеева.
— Оживление окраины. Ха!
Но когда путался ногами в снегу, черпал «концертными» и устало тянул доху, брызнуло в глаза: пламенно — красная звезда (конечно: красная бумага — внутри электрическая лампочка), сияющие конечно, лампочки) буквы «Клуб им. Ленина» и портрет крутолобого, со смехом в прищуренных глазах. Подошел, потрогал колючую хвою, прибитую к дверям. Раньше был здесь: прод. склад № 3. Теперь сияют в снежную мглу красные лампочки.
Нырнул в дверь, прикрыв напуганные глаза дрожащими веками, вытянув шею:.
Шарахнул свет, шум, «Яблочко». Да, «Яблочко».
В яркой комнате люди. Небольшие. Показались одинаковыми: мальчики в кепках, девочки в красных платочках. Вскинули глаза не сразу: были заняты. Сидели над грудой книг, перекидывали быстрыми руками. Пока не приметили, пятился А. Штерн от чужих, от совсем незнакомых, к двери, к собакам, к мертвым сугробам.
И на ногах «концертные». Нелепо.
Девочка в шали, спущенной на глаза, нагнувшись, мела комнату.
Выкрикивала:
— Двинсь! ребята… Мишка, книги отодвинь!
Первая заметила доху. Распрямившись, спросила.
— Вы, товарищ, из МОНО? Инструктор?
Дернулся ближе к двери. Прогонят?
— Нет, я так… играю…
Расплылся щекой:
— Свободный художник…
Девочка, волоча метелку, подошла вплотную. Внимательно просмотрела: тонкое лицо, мечущиеся глаза, облезлую доху.
— Я секретарь ячейки Р.К.С.М. Вы на скрипке можете играть?
— Не могу. Я на рояле. Знаете… пианист.
Точно приценилась.
— Вы это? Знаем от товарища Тимофеева. Нам надо, чтобы на рояле. Ребята клавиши вбивают: необученные. Все одно бузят. Вы обучайте. На штат закрепим. По 11 разряду… Ладно?
Вцепился Штерн в широкое лицо. Раскосые глаза, прямые бледные волосы. Непонятная. Ждал: что дальше. Спросил, вдруг, не выпуская из глаз широкое и простое, как поле, лицо;
— А вы, что, давно секретарем работаете?..
— Год будет. Так если по 11, соглашаетесь?
— А, что же, вот вам интересно секретарем быть?
Выпустила девочка скупой взгляд из-под крутого ската лба.
— Да, вы ведь не от МОНО? Зачем это все… про то, как мы, да что мы. А насчет танцев Ц. К. Р. К. С. М. написало постановление — чтобы можно, кому не втерпеж.
Оцепило внимательное кольцо. Спросил кто-то тревожно:
— Это что… инструктор?..
— Не прогоните?
Не отвечали. Ползли недоверчивые взгляды по «концертным», по дохе, по завиткам длинных волос. Корчится человек!
Штерн снял боты.
— Разрешите поставить?
Брызнул смех. Ну и дядя! Откуда… такое?..
Секретарь сказала:
— Вы лучше поиграйте чего-нибудь. Чего умеете.
Прикрыв рот большой рукой, прорвалась внезапно смешливым повизгом. Брякнула на пол метелку; выкрикнула залпом:
— Повесели сам себя!
Перебросился хохот. Точно выяснилось что-то нужное о пришлом в дохе. Что непонятностью давило. Рухнуло недоумение.
— Себя повесели! Себя!.. Сам себя!.. По-ве-с-е-л-и-и-и!!!
Мигал А. Штерн. Смейтесь, милые. Отошел от хохота. К роялю.
Скомкано тер назябшие пальцы. Попробовал педаль. Поднял крышку. Шредеровский, полнотонный инструмент. В басах ослаб. «Си» детонирует, «до-бемоль» полутонит. Заметил горестно: снята с клавишей слоновая кость: скалятся они стариковскими коричневыми зубами. Минуту подумал, склонившись над клавишами. Чуткие, они покорно ждали. Напрягся в молчании, перестал чувствовать тело: как когда-то перед жутко дышащим провалом зала.
— 10-я соната?
Вскрикнули весельем клавиши. Закрутилось, зазвенело:
— Комаринский.
— «Ах ты, сукин сын, комаринский мужик».
Грохнуло неистово;
— Оот, шпарит!
Оборачивая Штерн раздернутое восторженной улыбкой лицо: — Понятно, товарищи?
— Сыпь!
Загопотали. Соизшись в топоте, трескались плечами, головами. Тяжело взмахивали руками — птенцы на первом взлете. Тянули грубые сапоги, штаны, куртки к земле.
— Понятно, товарищи?
— Здорово!
Через час окружили, жарко дышащие. Отталкивали друг друга локтями:
— Очень уж хорошо вечерок прошел… не забывать просим… Секретарь говорила, слизывая языком пот с верхней губы:
— Завтра приходи. Хорошо играешь.
Прорвалась визгливым вскриком:
— Иих… хорошо!..
Согнала смех с лица:
— На штат. По одиннадцатому.
Хрустнул в тоске ледяными пальцами Штерн.
— Не поняли… Зачем в штат? Ах, боже мой. Так я… так. Добровольно…
Одернулся внезапным: опять неправдивость. Человеку надо, чтобы штат и лучше жилось. Конечно.
Врезал, перебивая:
— Согласен. На 11-й. На штат.
Серые боты. Нелепо. Оставить.
Неправдивость: надо человеку, чтобы ноги в тепле были. Надел боты.
Кричали:
— Завтра приходи! Ждать станем!..
Задержался у наваленных грудой книг. Спрятал косо прорезавшуюся улыбку.
— Вы что же все время читаете?
Свистнули:
— Нанимались!
— Непонятное. По средам кружок по Коваленку занимается. Так там. А книги помалу…
Смеялся облегченно А. Штерн:
— А я боялся, что вы… плакатные… плакатные дети!..
Проводили недоумелыми взглядами.
Откудова… такое?
У двери, за которой собаки, ночь, сугробы, оглянул цепко яркую комнату А. Штерн. Унести в глазах с собой в слепой домик. Чтобы греться там. Ночами очень длинными. Днями, когда лук жарят и пахнет. На улице сказал в синь, в снег, в небо:
— Для них жить.
Сказал негромко. Было мало как-то. Не убедил. Остановился. Распахнул доху, напряг тело, крикнул в синь, в снег, в небо:
— Жить для них… Для них… Милые!
Из-за сугробов вытянулись собаки и застыли, поставив чуткие уши.
Алексис Штерн волновался. Не надо было напрягаться, вскрикивать. Пожаром захватило. Просто. Не попадал ногой в серый бот, когда чаем чистил пятна с пиджака; тряслись руки. Тошнило: бился в горле смех, вырывался всхлипываньями.
— Аха-ха-ха-ха-ха! Ну, что это я? Ну, что?.. Ну, что?..
В кармане дохи лист английской почтовой.
Алексис,
Слышала, что ты нуждаешься, живешь на окраине. Мы были близки. Правда? Я отдыха о теперь. Жду.
Ида.
Покровка, 3, Гостиница «Ампир».
Трамвай далеко не доходит до окраины. Брызгали зелеными искрами сугробы. Крепили мороз звезды. Ухал в сугробы Штерн. Боялся оглянуться; слепо смотрят на него домики. В трамвае не мог оторваться от стекла: отъезжали назад домики, собаки, навоз. Когда отрывался — косил пугливо глазами. Много чужих людей. Понял: боится их. И кондуктора, И трамвая. И как найдет гостиницу «Ампир» — совсем неизвестно. Доха воняет, конечно, слышно другим.
Еще понял. Прежнее ценят. Не такое вот: доху облезлую нараспашь и:
— Жить, жить для них!
И когда увидел Ищу — приглох. В черном шелке стояла, заломив остроуглые руки над головой. Густо-черны впадины глаз, волосы, брови и губы — это в приглушенном свете апельсинно-оранжевого фонаря, что живет под лепным потолком. Таятся в оранжевом сумраке пуфы, гнутые стульчики, трюмо, переполненные рыжим светом. Черны лапы пальм. Сгущают теплую тесноту комнаты ковры: облепили пушистыми телами стены, пол, брошены на пуфы, залегли толсто-кровавые, как куски мяса. Прячется нога в их теплый мех, растянулись: пышные, откормленные, как коты. Резко-четко тело в черном, в текучести апельсинного света, в мягких объятиях ковров.
Придавили вещи А. Штерна. С тоской — о нехорошей дохе.
Ида левой рукой пожала дрогнувшую руку замирающе-голо, как раньше. В оранжевом свете, о котором забыл, в духах, о которых забыл.
Тянется грудной голос, как медлительный свет, как сладкие запахи:
— Алексис, какой вы растерянный… знаете… как баба на… толкучке… Постарели, бедняжка… Почему не снимаете ботов?
Багровея, стянул с ног. Полоснула блестящей улыбкой:
— А… а. Это те… знаменитые!
Не ответив, кивнул головой. Заметался. Судорожно нащупывал почву, чтобы встать твердо и отбить: голый фонарь и небрежно-смеющийся голос. Вспомнил: широкое, простое, как русское поле, девичье лицо — защиту.
Спросил, не глядя на четкое тело. Трудно шевелил губами:
— А… а… вас эти годы никак не изменили?
Шагнула по беззвучным коврам. Стала близко.
— Я подурнела — Алексис?
Ослабел. Изысканными духами внятно пахло. Как победить?
Нет, нет. Пустяк это хорошо надушиться. Ходила вот эта в мужских ботах, Сметанич студень своровал…
Скорчил щеку, вцепился глазами в голубое, пудреное лицо:
— Помните, как плохо я картошку добывал?
Повела карминными губами: неудачная шутка.
— Стоит ли вспоминать… убогое!..
Блестящим ногтем в кнопку звонка.
Кружевному фартучку:
— Даша, кофе.
Как раньше — безразлично-повелительно.
Растеклись губы Штерна тихой улыбкой. Отвык сам так.
От черного кофе с ликером кружилась голова. Уже не крепился: просто хорошо. Удивительно сладко. Античные линии — уверенные движения — сон ковров.
Спросил неожиданно хрипло:
— Ида, где Сметанич?
Сквозь сжатые губы:
— Разошлись. Примитивен.
Забыл о вещах, о коврах, в которых путались ноги, шагнул к роялю.
— Ида, сыграю. Наше. Чудесное. Знаешь, недавно я «Комаринскую» играл. Похвалили:
— Сыпь… Хха!..
Запели клавиши. Ида по-старому, как слушают все восприимчивые женщины, слушала. Кудрявую голову опустила на руки. Тонкая линия сбегала от затылка по шее, на спину, ниже лопаток, пряталась за шелком платья.
Когда кончил, встряхнулась вспугнуто:
— Знаешь… ранит…
Не надо было слов. Опустился к упругим ногам, голым от ажурного чулка. Прижался губами. Медлили теплые ноги.
Внезапно вскочила.
— Не надо, Алеко… Алексис… я прошу!
Щелкнул выключатель. Резко встал электрический свет: умер оранжевый дым. Выползли из углов вещи. Растерянно застыли. Глядели подрисованные глаза ясно и пристально:
— Я вызвана тебя по делу собственно. Предложить тебе работу. Я танцую сейчас. Требуется аккомпаниатор. Лучше тебя не вспомнила. Условия прекрасные. Видишь, как я живу. Согласен?
Перебил сухую дробь голоса:
— В театре?
Спрятала глаза под темными веками:
— В кабаре…
Дрогнул щекой:
— Между столиками?
— Да.
Помолчали.
— Под своей фамилией?
— Нет. Мэри Грей.
— Потные, глупые эти… нэпманы… Зачем, Ида? Ты, тонкая…
— Решай. Как знаешь.
Решал. Метались глаза по толстым коврам, хватали ноздри душистый воздух. Подошел к окну. Плясали между темной землей и темным небом исступленно огни. Ломались голубые молнии, хлестали воздух световые рекламы, мотались голубые шары.
Город! Город! Чье далекое зарево, отголоски гигантского чуда, воровато уносил он с собой в слепую коморку.
Она ждет, смиренница, там за грохотом, пеньем камней, за пляской огней она ждет, притаившись в сопливых помойках. Отодвинулся от стекла.
— Хорошо. Какие условия, Ида. Конкретно?
Мягко стукнув в стену, скрытую грузным ковром:
— Исаак!
Вошел мясистый. Тряслось мясо в пиджаке, в штанах. Лица не найдешь. Воткнута куда-то сигара. Закостенила лицо Ида. Неторопливые поползли слова:
— Это музыкант. На рояле который… я говорила… Помнишь? Сообщи условия.
Пиджак подошел — коротко:
— Кабаре «Угар», ночное. Напитки с 11 до 5. Легкий жанр.
Пупсик, кусочек «Хризантем», для меланхоликов. Из Сильвы: «Много женщин есть на свете». Не играете? Плохо. 20 — в червивом исчислении. Напитки, подарки сверх положенного от гостей.
А. Штерн сморщил лоб. Шатнулся от пиджака. Покачал головой, не отводя глаз от висячих сизых щек: замшевые бумажники, затертые до сала.
— Не буду у вас! Не буду!.. Не знаю Сильвы… Нет, нет! Не буду!
Исаак свистнул:
— Надо иметь нахальство, чтобы не знать: «Много женщин». Впрочем, всякий умирает по-своему. В чем дело?! Окончен разговор?..
А. Штерн понял: — пиджак может его прогнать. Разговор кончен. Ида — Исаакова: — вот этого. В «Угаре» танцует, и подарки сверх положенного. Старого нет. Показалось только: духи очень хорошие.
Ида вот говорит, выпустив пугливую улыбку на подмазанные губы:
— Исайчик, это не только музыкант… на рояле. Это знакомый… знаешь… друг детства…
Дышит пиджак:
— Пусть себе. Я спокойный. Разговаривай с музыкантом. Я спокойный.
Вышел.
Ида негромко: с дрожащей улыбкой на мятых губах:
— Алексис… а жить все-таки… хорошо!
Молчал А. Штерн. Отдернула Ида висящий ковер, за ним: в пене кружев кровать. Захлебнулась:
— Вы видите, как красиво можно жить! Я отдыхаю, Алексис!
Щелкнула ключом за дверцей: ванна, блестящий душ, туалетный стол.
— Моя ванная. Душ: холодный, горячий. Розовое в бутылке: мускус «Адо», через Внешторг. Круглая коробочка: порошок для ногтей. Экстракт «Нега женщины». Мое тело распускается, Алексис!..
Швыряла шляпы, платья, туфли.
Зажглись щеки тяжелым огнем меркнувшего костра, расплавились глаза в жидкий блеск, прерывался голос:
— Видишь… с бриллиантом!..
А Штерн смотрел шляпы, платья, юбки. Заметил остро и на всегда: обои с розанами, ковры с вышитыми замками и охотой, что татары — на рынке — за недорого.
Исцарапанные зеркала в мушиных точках. У Иды голубое лицо, морщинки усталости и испуга у кровяного рта прятались при свете фонаря. Электричество оголило.
Стало покойно: нащупал сразу почву: теперь оттолкнулся.
— Прощайте, Ида.
— Ну, почему вы не хотите? Вам надо наконец… просто… одеться…
Сказал с трудом, подбирая слова самые выясняющие, самые правдивые. Как Осипов:
— Нету прежнего. Плохо вам, Ида. Не верьте в ковры. Видите: облезли, зеркала тоже. Это приятно, конечно, что ванна… уборные хорошие… Про себя скажу: — замучит. Знаете, вот я Дуняши, что с кофе — испугался, вы Исаака. Напуганы мы.
Пригнулся к розовому уху:
— А сейчас одна мыслишка меня с ног сшибает: что отказываюсь я потому, что дешевы ковры… с башнями — которые татары… Не понравились, недорогие…
Отшатнулась:
— При чем ковры? Вовсе не дешевые…
А. Штерн заторопился:
— Ну, хорошо, хорошо!.. Извините… Я напоследок скажу, Ида: погибли… тонкие! Это потому, что раньше у нас было много, знаете денег. Вот, вот… николаевских, радужных… Да, помните Сметанич ночью студень съел? Да? А он замечательно Бодлэра понимал. Я понял много тогда из-за студня… У меня другое будет, Ида, другое…
Прервался переполненный слезами голос:
— Клуб рабочей молодежи!.. Они знаете, Ида, правдивые. С собой, с другими. Я посмеялся перед вами, что «Комаринского» сыгран им, а теперь прямо хочется прощенья у них просить… Простите… хорошие!
Ида пошевелила губами:
— Вы с ума сошли там на… окраине?…
Крикнула надрывно:
— Исаак!
Выбежал, путаясь в дохе, Алексис.
Барские боты забыл надеть. Опять неловко заскочил в трамвай.
Ехал с закрытыми глазами: нельзя смотреть на сверкающий город. Глянул только, когда мимо потекли сизые окраины. В клубе «имени Ленина» широколицая девочка сказала:
— А вы где-то боты потеряли?
Засмеялся, лаская глазами, как поле, широкое и простое лицо:
— Забыл… Не поеду за ними. Давайте, начнем… Вот палочка эта: «до», нота «до», головой вниз. Вот в эту клавишу бить. Указательным пальцем…
Когда вышел из клуба — дрожал. В голове тукал такт «Мы кузнецы» — по просьбе ребят подобрал.
Пришел и на другой день. Объяснял про «си». Понимали плохо: не умел объяснять. Нервничал, захлестывался то восторгом, то замолкал понуро, терзая хрусткие, длинные пальцы. Перемигивались ребята:
— Блазный!
Скоро привыкли к дохе, к восковому лицу, к неистовым глазам. Выучились «Кузнецам», называли: «товарищ Штерн». Пятеро и широколицая девочка знали все — ноты с «до». Первого мая Федя Казин — с слесарной мастерской — «Марш комсомольца», собственного сочинения, непокорными пальцами проиграл. Чаще просить стали: «товарищ Штерн, серьезное сыграй». 10-я соната плакала на всю комнату кумачевую клуба. Хмурились лица, замолкала беготня. Перекладывал А. Штерн Скрябина, озаглавив переложение: «Популяризация бессмертного». Лично благодарил инструктор Наркомпроса.
А по вечерам, по ночам горестно и горбато выстаивал на крыльце, всматриваясь в огромное, рыжее зарево, что палило за версты горячим, пьяным дыханием.