За спиной — Сталинград. Это чувствуется не только потому, что когда повернешься назад, видишь контуры города, крыши домов, заводские трубы. Эти слова в самом воздухе боя, в выражении лиц людей, которых встречаешь здесь, на передовых. Губы сжаты, в усталых, красных от бессонницы глазах возбужденный блеск, рождающейся у тех, кому еще предстоит самое главное и самое тяжелое.
Командир батальона старший лейтенант Вадим Яковлевич Ткаленко при первом взгляде чем-то неуловимо напоминает Чапаева. Может быть, это сходство придают светлые, пшеничные, завивающиеся кверху усы и слегка набекрень надвинутая на русые волосы пилотка. Словом, он чем-то похож на Чапаева — такого, к какому мы привыкли в кино. И только когда Ткаленко выходит из блиндажа и вытягивается во весь рост в тесном ходе сообщения, вдруг по его почти мальчишеской худобе, по угловатым движениям замечаешь, что он еще очень молод и что его усы — это скорей юношеская прихоть, чем принадлежность старого солдата.
Ткаленко исполнилось всего двадцать три года. Молодость сохранилась в его походке, в движениях, в фигуре, но в глазах ее не осталось. У старшего лейтенанта пристальные, твердые, беспощадные глаза человека, прожившего за год войны десять лет и десять жизней. Пристальными их сделал опыт, твердыми — привычка к опасности и беспощадными — народное горе.
Должно быть, потом будет трудно определить возраст тех людей моего поколения, которые переживут эту войну. Их возраст трудно определить уже сейчас, после пятнадцати месяцев войны; человек двадцати трех лет, проживший эти пятнадцать месяцев на фронте, — человек, только вчера пошедший в свой первый бой.
Осенью прошлого года Ткаленко одно время’ носил не только усы, но и бороду. Тогда, возглавляя группу разведчиков, он работал по тылам врага. Совершал налеты на штабы, держал связь с партизанами. Однажды — это было недалеко от Умани, в селе Христиновка, — готовясь к налету на немецкий штаб, он стал невольным свидетелем того, что ему, наверное, не удастся позабыть до последнего дня жизни.
В селе работал немецкий карательный отряд. Он искал командира партизанского отряда — дядю Ваню. Дядя Ваня был родом из этого села. Ткаленко стоял в толпе рядом с одним из его партизан. Карателям было точно известно, что дядя Ваня где-то здесь поблизости. Сначала они взяли отца его, дряхлого старика, и после тщетного допроса, обмотав двумя канатами — одним под мышки, другим — за ноги, привязали к двум танкеткам и разорвали по частям. Согнанный на улицу народ угрюмо молчал.
Тогда они стали подходить поочередно то к одной, то к другой женщине и, вырывая из их рук детей, спрашивали, где дядя Ваня. Женщины: молчали.
Фашисты одного за другим отводили детей в сторону. И когда их набралось больше двух десятков, они всей гурьбой охватили их канатом, завели танк и под общий замирающий стон нечеловеческого ужаса раздавили детей. Всех вместе. Танком. В эту секунду Ткаленко, у которого в кармане была граната, опустил руку в карман и выхватил ее. Но чьи-то тяжелые пальцы сдавили ему руку, и партизан, стоявший рядом с Ткаленко, почти неслышно сказал ему в самое ухо тихим, задыхающимся шепотом:
— Там и мой один, а я же стою, смотрю.
И он, разжав пальцы, отпустил руку Ткаленко. Ткаленко не бросил гранаты. Он бросил ее потом, ночью, вместе со многими другими, когда они громили штаб карательного отряда. В эту ночь Ткаленко не выполнил приказа, он не взял «языка», и, пожалуй, трудно его за это винить.
С тех пор он видел еще много народного горя, но этот день, канат, обвязавший детей, молчащая сельская площадь и общий вздох ужаса заслонили в его сознании все, что он видел потом, после этого.
С тех пор, когда ему говорили — «немцы», он видел эту площадь. Когда ему говорили, — «идти в атаку», он видел эту площадь.
Его двадцатитрехлетние глаза стали беспощадными, в них больше не светилась молодость, в них застыла ненависть. Только ее холодный — огонь освещал эти глаза.
На войне рассказывают о войне по-разному, иногда волнуясь, иногда приходя в ярость. Но всего чаще бывалые люди говорят о самом невероятном так, как Ткаленко, — спокойно, точно, сухо, словно ведя протокол. Это значит, что они все давно обдумали и решили и поставили перед собой отныне единственную и простую цель— убивать врага.
Мне интересно знать, что делал Ткаленко до войны, но он говорит об этом с неохотой человека, не желающего отвлекаться.
Да, он кончил экстерном десятилетку и шестнадцати лет, прибавив себе в документах два года, поступил в энергетический институт. В двадцать один год он уже был главным инженером — большой электростанции.
Да, он очень увлекался энергетикой, и, быть может, он когда-нибудь вернется к ней вновь, но сейчас ему даже странно вспоминать об этом. Больше того — не хочется.
Его тяжело ранили зимой, и всю весну он пролежал в госпитале. Он почти умирал. Была такая минута тишины в белой больничной палате, когда ему вдруг показалось, что войны нет, хорошо, что так тихо, а все совершается где-то там, помимо него. Должно быть, внутри него именно в эту минуту решался вопрос — выживет или умрет. Но в следующую минуту острая боль в простреленном двумя пулями легком заставила его застонать. Он запекшимися губами спросил врача — выживет ли он и не будет ли калекой? И врач с солдатской прямотой ответил ему: «Если, — на „если“ он сделал ударение, — ты выживешь, то калекой не будешь».
И Ткаленко понял, что минута спокойствия и равнодушия родилась у него оттого, что он поверил в свою смерть. Но теперь он в нее не верил, он хотел жить. Он с хрипом дышал своим изорванным легким и хотел жить дальше, жить во что бы то ни стало!
Врач был прав. Ткаленко не стал калекой, хотя навсегда перестал быть здоровым человеком. И все-таки ему удалось преждевременно выписаться из госпиталя и почти сразу же попасть в новую, только еще формировавшуюся часть.
Он нетерпеливо лечился для того, чтобы скорей вновь убивать врага, но он был дисциплинированным солдатом; не сумев сразу попасть на фронт, он и в этой, пока еще тыловой части нашел применение своей ненависти — он учил ей других, воспитывал ее в своих бойцах, потому что ненависть тех, кто видел, сильней ненависти тех, кто знает, но еще не видел своими глазами. Он не обманывал себя, он знал, что та последняя, разящая, неукротимая ненависть, которую он хотел прочесть в глазах своих солдат, не родится у них раньше первого боя. Но он радовался, видя, как они учатся драться, и с каждым днем все уверенней чувствовал, что они — эти ребята, которые моложе его на год войны, — пойдут в бой и сумеют отомстить.
Этот день, которого он ждал со спокойствием человека, чей удел отныне война и только война, настал под Сталинградом.
День был тяжелым, бригаде полковника Горохова приходилось вступать в бой по частям, и первым был брошен в бой только что переправившийся батальон Ткаленко. Это было на рассвете на северной окраине города. Вечером немцы заняли деревню, примыкавшую к окраине, и утром, видимо, собирались двигаться дальше.
Батальон должен был с ходу развернуться и отбросить немцев обратно на север.
Предстояла кровопролитная атака. Но Ткаленко, по собственному опыту зная, как тяжело начинать свою военную жизнь с отступления, был рад, что его бойцам придется начать ее с атаки.
Она началась на рассвете. Лощина перед деревней была заминирована противотанковыми минами, и несколько танков, поддерживавших батальон, стреляли с места, не рискуя двинуться раньше саперов. Пехота пошла одна. Через триста метров она встретила полосу минных разрывов.
Приходилось подниматься в гору, и Ткаленко, идя с батальоном, с горечью почувствовал, что ранения не обошлись ему даром. Он дышал только одним легким, и в гору идти было тяжело. Только благодаря тому, что он, по долгому опыту, делал все расчетливо и точно и не ложился лишние разы при недолетах и перелетах, так, как это делали рядом с ним его еще не обстрелянные бойцы, только благодаря тому он и на этот раз шел так, как привык, — одним из первых. Люди рядом с ним шли хорошо, даже лучше, чем он ожидал. Они, правда, излишне часто ложились, но зато их не приходилось поднимать, они сами быстро вскакивали и снова шли вперед.
На выходе из лощины немцы встретили батальон пулеметным огнем. Но первые дома были уже близко, и через несколько минут на окраине деревни завязался гранатный, рукопашный бой. Автоматчики отстреливались из домов, из подворотен, из-за заборов.
Одного из них, высунувшегося из-за крайнего дома, Ткаленко убил сам, почти в упор, короткой очередью из автомата. Здесь, у крайнего дома, он остановился. Он сделал со своим батальоном тот самый первый, самый страшный прыжок в первом бою, когда нужно пройти открытое пространство, прежде чем дорваться до врага. Теперь люди вошли в азарт боя. Немцы были тут, рядом, и это уже несравненно легче, чем та лощина, через которую он провел батальон.
Ткаленко сам застрелил немецкого автоматчика, потому что тот подвернулся ему под руку. Но ненависть никогда не ослепляла его, она была у него беспредельной и поэтому трезвой.
Окинув взглядом местность, он спокойно стал отдавать очередные приказания.
Саперы разминировали два прохода для танков. Четыре танка перевалили через лощину и, войдя в деревню, открыли огонь вдоль улицы. Бой продолжался во всем своем ожесточении.
Вдруг наискось от Ткаленко вдоль забора промелькнула согнутая фигура.
— Стой!
Человек остановился в двух шагах от Ткаленко. Он был без пилотки и винтовки, только на поясе у него висела еще не отцепленная сумка с гранатами. Это был беглец с поля боя. И короткое мгновение, последовавшее за окликом «стой», Ткаленко употребил на то, чтобы взглянуть в это лицо и постараться вспомнить его фамилию, но он не мог вспомнить его фамилии, не мог потому, что черты этого лица были до неузнаваемости искажены страхом. Беглец шарил глазами по земле, казалось, ища отверстия, в котором можно исчезнуть.
— Куда? — холодно спросил Ткаленко, перехватывая в руке автомат.
Но тот ничего не ответил, а только, низко пригнувшись, попытался пробежать мимо старшего лейтенанта.
Ткаленко, не вскидывая автомата, коротким движением повел дулом, и беглец, согнувшись, упал, скользнув пальцами по стене дома. Ткаленко на секунду оглянулся на него и потом так же спокойно, как начал, продолжал отдавать приказания стоявшему рядом саперу.
В эту минуту ему было тяжело, но Ткаленко не хотел показать этого ни саперу, ни кому бы то ни было другому. Он хотел, чтобы по его спокойствию люди поняли: этого труса убил не он, Ткаленко, а закон, беспощадный закон войны.
К полудню деревня была занята. Ткаленко со своим связным перешел на ее дальнюю, северную окраину. Деревня была взята, но чтобы удержать ее, следовало теперь же занять лежавшие впереди нее за километр небольшие высотки.
Ткаленко остался с третьей ротой в деревне, а вперед отправил командира второй роты, маленького расторопного Кашкина, и командира первой роты, веселого здоровяка Бондаренко, прозванного в батальоне «декабристом» за густые черные, заботливо выращенные бакенбарды.
Они быстро двинулись со своими ротами вперед, легко преодолевая редкий огонь несколько растерявшихся после первого удара немцев.
Через два часа связные донесли Ткаленко, что Бондаренко у обрыва над Волгой захватил четыре немецкие автоматические пушки. Ткаленко был доволен результатами боя, но опыт подсказывал ему, что немцы на этом не успокоятся.
Он приказал срочно перетащить через овраг, теперь оказавшийся позади него, две оставшиеся в тылу противотанковые пушки.
Недавно прошел дождь. Скаты у оврага были круглыми и скользкими, и пушки предстояло сначала опустить в овраг на руках, а потом, так же на руках, поднять оттуда. Артиллеристы медленно и осторожно начали спускать пушки.
Было около пяти часов. Внезапно в лощине, пролегавшей между занятой деревней и высотами, на которых засели первая и вторая роты, показалось пятнадцать тяжелых немецких танков. Батальон вступил в бой прямо с марша, и в его распоряжении почти не было ни противотанковых гранат, ни ружей. И в этом была вся сложность положения. На танках ехали десанты. Одновременно с их появлением немцы открыли огонь из дальнобойных полковых минометов. Два противотанковых ружья сержантов Ройстмана и Чебоксарова открыли огонь по танкам, два танка загорелись, но остальные прошли вперед, раздавив гусеницами противотанковые расчеты. Через четверть часа еще два танка загорелись, взорванные связками гранат. Остальные танки с грохотом утюжили поле боя, стараясь раздавить пехоту. Соскочившие автоматчики пошли в наступление. И чем дальше, тем труднее было задерживать их огнем, потому что танки не давали поднять голову от земли.
Позади первой роты был обрыв, спускавшийся к Волге, а впереди — танки. Именно это имел в виду лейтенант Бондаренко, когда он, показав рукой сначала вперед, а потом назад, хрипло сказал лежавшим рядом с ним бойцам:
— Или биться, или полечь. Все!
Ткаленко видел все происходившее. Две роты были отрезаны от него, и их положение становилось угрожающим. Первым его душевным движением было сейчас же пойти самому туда, где умирали его люди, но в следующую минуту он хладнокровно решил, что их спасение заключалось не в этом. Оно было в пушках, а пушки все еще втаскивали на скользкий откос. Прервав наблюдение за полем боя, Ткаленко сам занялся их подъемом. Он делал это, как и все, что делал, без лишней торопливости и суеты, и поэтому подъем сразу пошел быстрее.
Наконец пушки подняты. Было некогда отыскивать им другие позиции, и они открыли огонь прямо с откоса, оттуда, куда их подняли. Танки двигались боком к ним, и сразу же два из них были подбиты. Это и стало переломной минутой боя. Танков осталось девять из пятнадцати, к тому же начало темнеть, и оставшиеся танки, очевидно, не рискуя пойти в лоб на пушки, повернули и стали выходить из боя. Автоматчики стали отступать вслед за ними. Бой шел всю ночь, до утра, пока последние из них, оставшиеся в живых, не отошли за гряду холмов.
Утром хоронили убитых. Батальон понес большие потери, и Ткаленко был сумрачен. Его удручало количество убитых.
В таком настроении я и застал его днем. Были часы относительного затишья, и, когда я зашел к нему, он, задумавшись, молча сидел в блиндаже. Все время пока он рассказывал мне о своей жизни, я тщетно ловил на его лице хотя бы подобие улыбки. Потом, когда мы вышли наружу, на солнце, я посмотрел ему в лицо и, подумав, что может быть, это усы придают ему выражение такой постоянной несвойственной его годам серьезности, спросил:
— Усы сбрить не собираетесь?
И тут он улыбнулся в первый раз, грустно и застенчиво.
— Вы знаете, — сказал он мне, — я дал зарок, я забыл вам об этом сказать. Когда мы последний раз в прошлом году ходили в разведку в тыл, четверо из шести на обратном пути погибли: трое на месте, а четвертый, Хоменко, умер у меня на руках, когда я тащил его до наших. Он был огромный веселый человек, в прошлом тяжелоатлет. Когда мы нагнулись над ним в последнюю минуту, он сказал нам: «Вот, хлопцы, як просто построена жизнь, дивись вот — был жив и вот вмер!» Сказал и умер. Мы двое, оставшиеся в живых, похоронили его, и второй из нас, грузин Самхарадзе, сказал мне: «Знаешь что, лейтенант, давай бороду сбреем, а усы в память о них оставим до конца войны, пока за умерших драться будем». Вот каким образом получился зарок.
И Ткаленко во второй раз улыбнулся своей застенчивой и грустной улыбкой.
— А вот и Бондаренко. Вы хотели пойти к нему в роту. Вот он сам.
К нам подошел рослый, краснощекий «декабрист» Бондаренко. Видимо, он хотел придать бакенбардами суровость своему веселому круглому лицу. Это ему плохо удавалось, но зато голос у него был басовитый, зычный, совсем как у старого солдата.
Мы простились с Ткаленко, и Бондаренко повел меня в свою роту. Он неторопливо показывал мне ее расположение, блиндажи, окопы, хитро устроенный наблюдательный пункт, с которого были отлично видны проходившие в шестистах метрах отсюда немецкие позиции. По всему чувствовалось, что этот человек со своей ротой прочно, по-хозяйски, зацепился за землю и меньше всего собирается с нее уходить.
Потом мы спустились с ним вниз, под крутой волжский обрыв. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы население жило так тесно, рядом с войсками, на передовых позициях, как вот здесь под Сталинградом. Но другого выхода, видимо, не было, и женщины, дети и старики из сожженных деревень ютились здесь, на берегу Волги под обрывом, в пещерах. Кругом слышался плач детей, и смертельно усталые глаза женщин провожали нас долгим взглядом.
Я повернулся к Бондаренко и вдруг на его круглом, только что веселом лице прочел то же выражение застывшей, неискоренимой ненависти, какое я читал на лице его комбата.
— Сволочи, до чего довели, — сказал Бондаренко. — Вы подумайте только, до чего людей довели. Как звери в пещерах.
Обратно в батальон меня провожал автоматчик, совсем молодой паренек, на вид никак не больше двадцати лет. Он был родом из Сибири.
— Страшно было в первом бою? — спросил я.
— Ага. Страшно. — сказал он. — Сначала страшно, а потом ничего. Когда я убил его, то стало не страшно. Он из-за угла выскочил, я ему под ноги гранатой ударил — и убил.
И в третий раз за этот день я увидел все то же выражение ненависти.
Да, есть предел, за которым кончается человеческое терпение, за которым из всех чувств остается только одно — ненависть к врагу, и из всех желаний остается только одно желание — убить его. Все те, кто был в Сталинграде в эти дни и видел все, что здесь происходит, уже перешагнули этот предел вместе с Ткаленко, вместе с Бондаренко, вместе со всеми защитниками Сталинграда.