Давно уже поговаривали, что дивизию должны сменить, отвести в тыл, дать ей там отдохнуть хотя бы самую малость, пополниться, ну не так чтобы до полного штата, а все-таки пополниться. Ведь сейчас у нее одно название: «дивизия», а коли посчитать по «активным штыкам», то, может, чуть поболе батальона наберется. Сформированная в Северном Казахстане, она была брошена частями в бой прямо с ходу в двадцатых числах июля до прибытия эшелонов, которые добирались лишь до станции Жутово: дальше нельзя, там где-то близко немцы, успевшие подойти к Дону и в нескольких местах форсировать его. Дивизии-то поручалось остановить неприятеля и отбросить его на правый берег реки. Так и сказано было в приказе — отбросить.
Отбросить не удалось, остановить на короткое время — да. Но какой ценой? Об этом Федору Устимову не хотелось и думать. Из всей роты остались четверо: он вот, станковый пулеметчик, стрелок Иван Нефедов, старшина Микола Пилипенко да еще ротный, лейтенант Перегудов. Горше всего досталось под Абганерово, будь оно неладно. Две недели оборонялись под этой станцией. А вы понимаете, что это за штука — две недели в Сталинградских степях летом сорок второго?! Погодите, ежели останется жив-здоров, Федор Устимов расскажет вам все как есть по порядку, а сейчас у него в разуме — другое. Сказывают, что нынешней ночью их сменят. Прежние разговоры про то могли бы, кажется, уже научить его кой-чему, тому, например, что лучше б этим слухам не придавать ни малейшего значения, поскольку они на фронте имеют обыкновение не подтверждаться. В самом деле — в какой уж раз беспроволочный окопный телеграф приносит им эту новость! Однако в тот день на передовой происходило нечто такое, что бывает только перед большими и важными событиями. Ежели вы на фронте не новичок, то вы не могли не обратить внимание на такие, к примеру, мелочи: отчего бы это вашему ротному с самого раннего утра понадобилось пройтись по окопам, от одной ячейки к другой, не одному, как обыкновенно, а в сопровождении другого, незнакомого Федору Устимову, лейтенанта, который не просто выслушивал вашего ротного, но и сам обо всем дотошно расспрашивал солдат: за какой там шишкой сидит немецкий пулеметчик, откуда постреливает снайперяга ихний и в какие часы, ответы — все как есть, записывал в блокнотик; что же касается старшины Миколы Пилипенко, каковой знает про все на свете, даже про то, чего не ведает, наверное, сам Верховный, так он прямо-таки проговорился, сказал бойцам, что махорку они получат завтра к утру, и не назначил старших по дележу, чего никогда не забывал делать, не пошлепал по щекам устимовского «максимку» и не сказал своего, старшинского, наставительно-строгого: «Ну, ну!». После того лейтенанта промелькнули еще какие-то незнакомые и тоже о чем-то долго шушукались с ротным Перегудовым, при этом лицо ротного было беспокойно-счастливым. И это-то выражение лица сказало Устимову вернее всех других примет: и впрямь ночью будут менять.
Федор Устимов не знал, как это делается (его никогда не сменяли), и потому-то множество вопросов уже выстроилось в длиннейшую очередь перед ним. На их участке фронта установилось, как сказали бы в сводке Информбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских это выглядело так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что может только стрелять: из пулеметов, автоматов и даже — офицерье ихнее— из парабеллумов, трассирующие пули тянут за собой огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; и потом объявятся ночные бомбардировщики, сами по себе не так уж и страшные, понавешивают «паникадил», озарят тебя в твоем окопе ослепительным, неживым каким-то светом — это поначалу, а потом уж лупнут пяток-другой своих бомб, разорвутся бомбы где-то поблизости, встряхнут тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять пока не велено (откроешь неприятелю огневую нашу точку; ободришься чуток, когда над самой твоей головою протарахтят родимые наши «кукурузнички», невидимые впотьмах и бесстрашные (сказывали, девчонки на них девятнадцатилетние летают, им бы миловаться да песни петь со своими залетками, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток), радостно слышать глухие, любезные твоему сердцу взрывы прямо на неприятельской передовой, на душе делается потеплее, вроде бы крыша над головой объявится; а с рассветом — начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми «рама», «Фокке-Вульф-189», значит, с двумя своими сатанинскими хвостами, покрутится-покрутится, сбросит четыре своих бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний «ванюша» — это они, сволочи, так нарекли шестиствольный миномет, в противовес нашей «катюше», что ли, — загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черты вместе с кусками земли, и это не так уж страшно, коли ты знаешь про то рычанье, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь может и не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет еще, а тут его и накроют осколки…
Вот это и был первый вопрос, который встал перед Федором Устимовым, когда он окончательно уверился в том, что предстоит смена. За первым сейчас же последовало и множество других. Как же это так: он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал такой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другой, точно волны на море в непогожую пору, случалось, что по десять атак в один день), обжил его, обтер, обсмолил рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь, и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает — откуда же ему знать? — как этот окоп достался ему, Федору Устимову. Да это еще б полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить его командиру, тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать и о том, где расположились неприятельские огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте ихние окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за «языком» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, — рассказать, значит, вон о той печной трубе, которая одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, да и о самой этой полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то порой по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправлявшиеся за немецким «языком» или с иным каким-нибудь важным заданием — обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И сколько потом понадобится дней и ночей, чтобы тот сам, собственным своим опытом до всего дошел, докумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, — это ведь по сталинградским-то боевым будням скорее случайность, чем правило, может, даже простое везенье.
Федор Устимов поворочался в своем уютном, как ему казалось, окопчике, повздыхал, поахал, живо представляя себе солдата, который нонешней ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, Устимовского, «максима». Неожиданная мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же „свой пулемет“? Ему могут передать и моего „максимку“, в тылу-то мне дадут другой, может совсем новый». Федор вздрогнул, руки его сами собой непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную снежком накидку и нащупал отполированные привычно и покойно легшие в его широченные ладони рукоятки пулемета. От казахстанских степей донес его сюда Федор Устимов, отец пятерых детей, оставленных в далекой Сибири («Как они теперь там?», — сразу же подумал он), нянчил его на руках, на горбу своем, а плечи так же вот отполированы, как рукоятки, они и теперь ноют малость от одного только воспоминания о тяжеленных железных полукружьях, цепко ухватившихся за выпиравшие ключицы. И вот теперь отдать его в руки другому? И вы думаете, что это так легко? Если так думаете, то вы не знаете и никогда не узнаете, что такое есть наш фронтовой солдат! Жалко, очень даже жалко будет расставаться с «максимкой», который тебя никогда не подводил в горячий час — а таких под Сталинградом было, ох как многонько. А почему не подводил? Не потому только, что Федор Устимов ухаживал за ним так, как, по его ж признанию, не ухаживал в молодости за своей красавицей сибирячкой, какую он теперь оставил там с пятерыми (опять подумал об этом и о том еще, как славно было бы оказаться сейчас дома и хоть денек побыть в семье), — уход уходом, это дело известное, и о нем каждый боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, или, как любил говаривать Федор Устимов, свой норов, — про то знает не всякий. Был такой норов и у Федорова «максима» — не каприз, а норов, то есть характер, и, чтобы изучить его, нужно время.
И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи (кстати, ты не знаешь, и не можешь знать, и никогда не узнаешь того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а Федор Устимов видел его еще целехоньким), ты не знаешь, сколько раз переходил он из рук в руки, попадая то к нам, то к неприятелю, не знаешь того, что там вон, недалеко от печной трубы в овражке, был колодец со студеной вкусной водою и что фашисты забили его до отказа трупами советских солдат, захваченных во время октябрьских боев. Знай ты про то, повидай все это своими глазами — а Федор Устимов видел! — то ты стал бы еще злее, то у тебя б от одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось от ярости. Федор Устимов постарается, конечно, тебе сообщить и об этом, но легко ли тебе будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов уйдет из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значила для солдата.
И еще. Позапрошлой ночью сам лейтенант Перегудов приходил в окоп Устимова. Накрывшись двумя плащ-палатками и присвечивая карманным (трофейным, конечно) фонариком, они читали текст клятвы защитников Сталинграда — умереть, а не отдать врагу волжскую твердыню. Что ж получается? Клятву эту скрепили своей подписью все генералы, офицеры, сержанты и солдаты — все до единого, те, что на ту пору находились на сталинградских рубежах, и теперь эта клятва уже в Москве, перед глазами Верховного. А ведь тот, который нонешней ночью сменит Устимова, тот же этой священной клятвы не подписывал? Само собой, что он не меньше Федора любит свою землю русскую, советскую, но все-таки клялся-то он, Устимов, а не тот, которому Федор должен уступить свой окоп?
Неприятный холодок вполз под шинель; Федор Устимов передернул плечами, ещё раз прерывисто вздохнул, поморщился было, но тут же вспомнил про присягу, каковую принимают решительно все в нашей армии, значит, принял ее и тот, кто заменит его в этом месте. От сердца отлегло маленько, но ненадолго. Вдруг подумалось еще о том, что его преемник, наследник его по окопу, не будет знать, как располагаются окопы соседних стрелковых рот, где укрылись наши минометные и артиллерийские батареи, где связисты протянули свою «нитку», как в случае чего дать всем им знать о появлении новых огневых точек во вражеском стане, — всего этого не покажешь и не расскажешь за одну-две минуты да еще ночью. А вдруг немцы пронюхали каким-то образом про смену дивизий — что тогда? Беда ведь большая может приключиться; все полетит вверх тормашками!
Кажется, Федор Устимов впервые всерьез пожалел, что его должны сменить и что предстоит столь желанный отдых. Он был совсем невесел, когда брел за своим отделенным по траншее, ведущей в тыл, невесел, хотя за плечами у него, на спине, лежало привычно и покойно тяжелое тело родного «максима» (новичок пришел со своим). Разумеется, Устимов не сказал и сотой доли того, что должен был сказать своему сменщику. И времени на то не было, да и волнение помешало; подкатил к горлу какой-то сухой ком, сдавил все, что трудно было путное слово вымолвить, твердил лишь несвязно: смотри, мол, друг, в оба, поди, знаешь, что оно такое, это самое… Гляди уж… Бормотал так-то вот и не замечал, что душит парня своими лапищами, обнимает, а лица своего наследника так и не разглядел — темновато, а спичкой-то не чиркнешь. Вот отчего невесел теперь Устимов Федор…
Может, и забылась бы простая эта история, если б о ней не напомнил случай, о котором мне рассказали в хуторе Елхи прошлым летом. Приехал к ним из сибирских краев некий пожилой мужчина, назвался Федором Назаровичем Устимовым и все ходил-ходил по бахчам, где, говорит, был тогда-то передний край, и все допытывался, не продвинулись ли немцы подальше к Волге от этого рубежа в тот далекий, сорок второй год. И когда старики ему сказали, что нет, не продвинулись, а напротив, наши вскоре перешли в наступление и освободили хуторок, тотчас же оживился, сделался веселым и неожиданно словоохотливым.