В. Полторацкий На Волге

23 августа

Воздушная тревога была объявлена утром. Об этом оповестил дежурный местного штаба ПВО. Круто нажимая на «о», он несколько раз повторил:

— Городу объявлена воздушная тревога…

За последнее время ему довольно часто приходилось произносить эту фразу, и в городе уже все привыкли и к окающему голосу дежурного, и к далекому, глуховатому грохоту взрывов: немцы сбрасывали бомбы, не долетая до города.

Было 23 августа, воскресенье. Почти все жильцы большого четырехэтажного дома по улице Ломоносова находились в своих квартирах, и как только была объявлена тревога, все они поспешили в подвал, служивший бомбоубежищем.

На третьем этаже, в квартире № 6, жила Виктория Карпова, высокая, красивая женщина, работавшая бухгалтером в промкооперации. Сегодня, по случаю дня отдыха, она и ее маленький сын были дома. С утра они собрались съездить к бабушке на загородную Казанскую улицу, но теперь это пришлось отложить.

Когда по радио объявили тревогу, Виктория быстро одела мальчика и они побежали вниз. Десятка полтора женщин с детьми собрались в темном, душном помещении, где пахло застарелой плесенью и мышами.

Соседи уже привыкли встречаться в этом неуютном подвале. Обычно, просидев часа полтора, они дожидались отбоя и расходились по квартирам, чтобы снова приняться за свои домашние хлопоты.

Сегодня тревога долго не прекращалась. Сидящие в подвале люди вполголоса переговаривались между собой, а какой-то подросток все выбегал на лестницу и, вернувшись, сообщал:

— Зенитки бьют над Бекетовкой.

Или:

— Пока ничего не видать…

Но вот уже перед вечером он вбежал в подвал с криком:

— Летят! Девять штук! Из-за Волги…

Все в подвале притихли. Выстрелы зениток стали слышнее. Потом послышался нарастающий гул моторов, и вдруг, покрывая все звуки, раздался резкий свист, а вслед за ним — страшный грохот, от которого задрожали кирпичные стены подвала.

Первые бомбы, очевидно очень тяжелые, упали в центре города. Люди в подвале теснее прижались к углам. Заплакал чей-то грудной ребенок. Старуха из одиннадцатой квартиры громко читала молитвы. Взяв сына на руки, Виктория присела на ящик. Вздрагивая при каждом новом взрыве, она крепче прижимала к себе ребенка и нашептывала ему успокаивающие слова.

А свист падающих бомб и грохот взрывов не прекращались. Эшелон за эшелоном пролетали над городом бомбардировщики, и гром взрывов, и шум рушившихся зданий то удалялись, то были отчетливо слышны — совсем рядом.

Всю ночь просидели люди в подвале, в постоянном нервном напряжении. Теперь дети просили пить, а пить было нечего: вчера утром в суматохе никто не захватил с собой воды. Виктория решила сходить за водой. Передав задремавшего мальчика на руки соседке, она вышла из подвала и быстро поднялась к себе на третий этаж.

Квартира оказалась незапертой, и окна не замаскированы. Ведь сюда никто не заходил со вчерашнего утра. Комната была освещена красноватым дрожащим светом, Виктория догадалась, что это зарево большого пожара. Горели дома соседнего квартала.

Стены комнаты были увешаны картинами в рамках и просто натянутыми на подрамники. Тихие дворики, розовые заводи, обрызганная росой сирень заполняли квартиру. Муж Виктории был художником.

В этой квартире она прожила шесть лет, и все, что тут находилось, было ей бесконечно близким. Вот эту скатерть на круглом маленьком столике она сама вышивала прошлой зимой. Вазу, голубую, с золотыми каемками, ей подарил муж в день рождения… Каждая вещь глядела на нее, как страница прожитой жизни. И эта прожитая жизнь казалась ей очень счастливой, хотя, может быть, в ней были свои неприятности и обиды.

Виктория прошла в кухню. Там на полу валялись осколки стекла, опрокинутое эмалированное ведро, черепки разбитой посуды. Виктория подняла (ведро и подошла к раковине, чтобы набрать воды. Но воды не было. Очевидно, во время бомбежки где-то повредило водопроводную магистраль. Виктория спустилась вниз и сказала:

— У нас воды нет…

Но дети не понимали этого и просили пить. Проснулся мальчик Виктории и тоже заплакал:

— Мама, я пить хочу!

Кто-то вспомнил, что вода, наверное, должна быть в колонке, на углу центрального скверика. Ведь это очень близко, через улицу. И все стали просить Викторию, чтобы она сходила туда. Гул бомбардировки как раз затих. Наступила короткая пауза.

Выйдя из дому, Виктория вдруг почувствовала, что и улицы города бесконечно близки ей, как собственный дом. Она никогда не думала об этом раньше, а вот теперь губы ее почти бессознательно шептали: «Наш город, наш город…»

Это был ее город, где она выросла, любила, была счастлива. Но все, к чему она привыкла и что любила, может быть, неосознанной, но нежной любовью, все, чем гордились и что создавали люди для радости и красоты жизни, теперь рушилось, горело, падало. Напротив скверика пылал детский сад, куда она обычно водила сына. Рядом дымилась аптека, и в чудом сохранившихся окнах ее багровым светом поблескивали стеклянные шары, наполненные раствором марганца. Дальше виднелась горящая крыша высокого дома, в котором помещалось то учреждение, где Виктория работала бухгалтером.

Возле водоразборной колонки валялась разбитая, забрызганная кровью пролетка, узлы, чемоданы и мертвая лошадь с вытекшим глазом.

Виктория набрала воды и, торопясь, побежала обратно. Но как раз в это время над площадью снова появились бомбардировщики, раздался свист, от которого тоскливо замерло сердце, и где-то совсем рядом ударила и разлетелась на тысячи грохотов бомба. Воздушной волной Викторию отбросило в сторону и осыпало удушливой пылью. А когда она поднялась, то увидела, как рушится высокая стена ее дома.

Не обращая внимания на грозящую ей опасность, она бросилась к развалинам, которые уже пылали, и по обвалившейся лестнице спустилась в подвал. Навстречу ей из темноты ползли люди, слышался плач детей и стоны раненых. Она зажгла спичку и сразу же увидела сына. Нет, она увидела лишь его ноги, в серых коротких штанишках. Голова и грудь мальчика были придавлены тяжелым опрокинувшимся ящиком, на котором еще недавно сидела женщина, на руки которой Виктория передала сына. Эта женщина лежала рядом, и кровь тоненькой струйкой ползла у нее по щеке. Виктория с трудом оттащила ящик, подняла сына и выбежала на улицу. Она побежала к реке, мимо горящих домов, опаленных бульваров, по разбитой, растерзанной улице. Туда же, обгоняя ее, бежали люди с узлами, корзинками, чемоданами. Некоторые были одеты по-зимнему, другие, наоборот, слишком легко. Из разбитого госпиталя ползли раненые в одном белье. За ними волочились ленты окровавленных бинтов. Виктория и сама не знала, куда бежала она, только бы убежать от этого ужаса разрушения и смерти. А бомбы все рвались, и земля под ногами дрожала. Над городом клубились пепельно-багровые тучи дыма. Сквозь этот дым на землю глядело тусклое солнце.

Виктория споткнулась и упала, не выпуская сына из рук. Она хотела подняться и не могла. Из подъезда ближнего дома выбежал коренастый моряк в полосатой тельняшке и брезентовых рабочих брюках. Он поднял Викторию и хотел помочь ей пройти в укрытие, но она отказалась:

— Нет, я туда не пойду, — и какими-то двориками опять побежала к реке.

На набережной, возле кафе, похожего на китайскую пагоду, и на площади, против пылающих пристаней, где высоко над рекой стоял памятник известному летчику, собирались бойцы с пулеметами, автоматами. Лица у бойцов были серые, хмурые, как дымное небо. Виктория подбежала к ним и, не будучи в силах крепиться дальше, громко и горько заплакала. Неутешное горе через край переполнило ей сердце.

Солдаты глядели на нее с сочувствием и как-то даже виновато, и один из них, высокий худощавый, с русоватой бородкой и, очевидно, близорукими голубыми глазами, мягко сказал ей:

— Успокойтесь, товарищ.

— Да разве можно успокоиться?! — удивленно и гневно выкрикнула Виктория и протянула к ним похолодевшее тельце мальчика.

Последний рубеж

Третью неделю в городе шли бои. Многие дома и даже целые улицы были вовсе разрушены. Но защитники города держались упорно. Это был их последний рубеж…

Отделению старшего сержанта Цибенко было приказано закрепиться в четырехэтажном здании, стоявшем несколько особняком от других соседних домов и выходившем на небольшую площадь. Посередине ее когда-то был цветник и фонтан со скульптурой, изображавшей обнаженного мальчика, обнимавшего гуся. Теперь на месте этого цветника и фонтанчика земля была разворочена и обезображена, валялись битые кирпичи, скрученная железная арматура, куски алебастра.

На противоположной стороне площади, в развалинах домов, полукругом охватывавших площадь, были немцы. Они упорно стремились вырваться на широкую улицу, ведущую к Волге, но солдаты Цибенко, засевшие в угловом доме и державшие под обстрелом всю площадь, не давали им хода. Тогда немцы сосредоточили усилия на том, чтобы выбить этих солдат из дома или уничтожить их в нем.

Пули беспрерывно грызли кирпичную стену, залетали в проемы разбитых окон. По дому били из минометов. Половина крыши была уже сорвана, верхний, четвертый, этаж разбит, но обороняющиеся крепко засели на третьем этаже, не уходили, отстреливались.

Утром третьего дня в дом приполз старшина Бобыльков, принес патроны и хлеб. На разбитом полу, в простенке между проемами окон, лежали двое убитых. Третий, раненый, тихо стонал возле двери.

— Да-а! — протянул старшина, оглядев их. — Ну все равно. Приказано продержаться до завтрашнего утра, а там пришлют подкрепление.

— Понятно, — ответил Цибенко, маленький рябой украинец.

Старшина снова ушел.

Днем солдаты отбили пять жестоких атак, и к вечеру, после шестого отчаянного натиска, в доме остались лишь двое: боец Горюхин и старший сержант Цибенко. Остальные были убиты. Раненый умер.

Цибенко, раненный в голову, сначала храбрился и еще сам замотал голову бинтом из индивидуального пакета, но потом ему стало хуже, он начал бредить: то шептал нежные, ласковые слова, то выкрикивал злые ругательства. Горюхин уложил его в уголок, подостлав свою шинель, и сказал:

— Вот так будет ладно. Лежи!

С наружной стороны о стену защелкали пули, близко разорвались две мины, и Горюхин понял, что немцы сейчас снова пойдут. Он метнулся к окну и дал короткую очередь из ручного пулемета, потом перебежал к другому окну и, схватив лежавший здесь автомат, снова выстрелил. Перебегая от окна к окну, он стрелял даже не целясь. Ему казалось, что, стреляя из разных отдушин, он обманет противника, и немцы не догадаются, что в доме остался всего один человек.

Может быть, и в самом деле немцы подумали, что в доме еще много русских: они не выходили из своих укрытий.

Горюхин успокоился и стал свертывать папироску. Но, свернув, не закурил ее: не было спичек.

— Война, — укоризненно проговорил он и покачал головой.

До войны Родион Горюхин был суздальским штукатуром, да не каким-нибудь простым, что умеют лепить стены, подравнивать уголок или навести наличники. Он обладал талантом мастера и вместе с артелью лучших штукатуров работал по лепным потолкам, фасонным карнизам. Этот труд был творчеством и, как всякое творчество, приятен и мил человеку.

На войне, где каждый шаг — разрушение, Горюхин страдал безмерно. По разбитым, обвалившимся потолкам, по сожженным карнизам домов он угадывал их первоначальный облик, видел их такими, какими они стояли на мирных улицах, и ему было горько смотреть на то, как разрушается благородное дело человеческих рук. И чем дольше он воевал, тем большим возмущением и яростью полнилась его душа. Он видел разрушение всюду, куда вступал враг, и привык ненавидеть врага всей страстью сердца.

Вот и в этом городе на Волге, до которого теперь докатилась война, он глазом мастера угадывал чудесные улицы и дома с затейливыми лепными украшениями, над которыми трудились, может быть, его земляки, суздальские штукатуры и каменщики. Но все это было уже разорено, и причиной разорения были те же захватчики.

Стреляя в перебегающие согнутые фигуры чужих солдат или в показавшуюся над грудой камней темно-серую каску, Родион шептал:

— Ах, звериные души, ах, демоны!

Дома, в Суздале, он был тихим человеком, и когда по осени случалось в хозяйстве заколоть поросенка или даже зарезать курицу, Родион не мог этого сделать, приходилось просить соседа. И над ним даже посмеивались, что он такой робкий, а тут вот, на войне, он привык убивать врага и даже радовался, когда видел, что тот падал от его пули.

— Ага, — покрикивал он, — доворовался, волчья душа.

Сумерки наступали быстро. В углах разбитого дома сгущались и, казалось, шевелились смутные тени. Горюхину стало страшновато. Ведь он был один во всем доме, но и уйти отсюда Родион не мог.

Ближе всех к нему лежал труп красноармейца Сычева. И Горюхин вдруг стал с ним разговаривать:

— Вот так-то, товарищ Сычев, — сказал он. — Раз до утра приказано держаться на рубеже, значит, надо держаться.

Горюхин вздохнул и, осторожно выглянув в бойницу, увидел, как на противоположной стороне площади мелькнула какая-то серая фигура.

«Ползешь?» — подумал он и, вскинув автомат, выпустил очередь. Гитлеровец дернулся и затих на камнях, а Горюхин, обращаясь снова к трупу Сычева, сказал:

— Главное — им жизни не надо давать, товарищ Сычев.

Снаружи рассыпалась торопливая дробь пулемета. Позади Горюхина, в коридоре, загремели, обрушившись, камни. Он оглянулся и увидел женщину.

— Пригнись, — крикнул Горюхин, — пригнись, глупая, убить могут!

Боец принял ее за санитарку из первой роты и сказал:

— Там вон, в углу, Цибенко, раненный в голову, погляди.

Женщина подползла в угол и торопливо стала перевязывать раненого. Тут, присмотревшись к ней, Горюхин вдруг увидел, что это вовсе не санитарка, а совсем незнакомая женщина, и одета она была в серое драповое пальто, модно сшитое, но разорванное и запачканное.

— Ты откуда? — спросил он.

— Я здешняя, — ответила женщина и рассказала, что зовут ее Викторией, что муж ее художник, на фронте, и от него вот уже четыре месяца нет писем, что во время бомбардировки у нее убило единственного сына.

— Пятилетнего, — горько вздохнув, сказала она.

— Ай, звериные души! — возмутился Горюхин и спросил: — А ты что же не ушла? Ведь гражданских за Волгу перевозили.

— Куда я пойду? — ответила женщина. — У меня все здесь.

Она указала на противоположную сторону площади, где теперь в развалинах большого сгоревшего здания засели солдаты противника, и сказала, что там был ее дом.

— Так. Над подъездом-то вензеля, что ли, были? — деловито спросил Горюхин.

— Какие вензеля? — не поняла она.

— Ну да, как бы сказать, — украшения алебастровые. Проще говоря, барельеф.

— Ax, вы вон про что… Были.

— Я сразу понял. Хотя подъезд там вовсе разрушенный, но уголок сохранился. Я все гляжу и думаю: а ведь тут вензеля были.

— Нет теперь дома…

— Ничего, гражданка, отстроимся, — сказал Горюхин. — С войной кончим и отстроимся. Красивей прежнего. Народ сейчас по работе истосковался.

Женщина ему ничего не ответила.

С живым человеком Горюхину стало веселее и даже как-то смелее. Он сказал об этом Виктории.

— Давеча-то малость струхнул я, а уйти совестно. Вот перед ними, — указал он на мертвых.

Так просидели они до рассвета всю тревожную ночь. Горюхин изредка постреливал, но немцы ночью вели себя тихо. Только утром с их стороны снова раздалась частая дробь пулемета, и боец понял: сейчас пойдут.

Он повернул ручной пулемет, поближе придвинул запасные диски и потом протянул Виктории автомат:

— Стрелять-то умеешь?

— Нет, — созналась она.

— Как же это ты! — укоризненно сказал он. — Ну, ладно, тут дело нехитрое. Постигнешь.

Он показал, как нужно стрелять, и велел ей подползти к соседнему окну.

— Стреляй уж куда попало. Все равно, лишь бы шум был.

— Хорошо, — сказала Виктория.

Началась атака. Немцы били по дому из пулеметов, и под прикрытием огня поодиночке и кучками серые фигуры солдат стали перебегать площадь.

— Огонь! — сам себе закричал Горюхин и выпустил длинную очередь. Рядом с собой услышал он треск автомата и с каким-то исступлением еще раз крикнул:

— Огонь!

Он увидел, как падали солдаты в шинелях мышиного цвета и как, огибая упавших, бежали другие и тоже падали, сраженные пулями. Ему вдруг стало очень жарко, со лба из-под пилотки струились крупные соленые капли пота, а во рту пересохло.

— Давай! Давай! — не унимался он.

Пули грызли камень, взвизгивали над ухом, а он стрелял. Только раз он оглянулся, когда замолчал автомат и Виктория беспомощно сказала:

— Не стреляет.

— Бери другой! — крикнул он и вновь отвернулся, чтобы следить за противником. Когда рядом снова затрещал автомат, он догадался, что женщина поняла его, и довольная мысль мелькнула у него в голове: «Двое — не один».

И вдруг он ликующе выкрикнул:

— Ага, волчьи души!

Не выдержав огня, гитлеровцы отхлынули обратно в убежище, даже не успев утащить убитых и раненых. Но несколько человек все-таки успели прорваться к самому дому. Горюхин отложил пулемет и схватил ручную гранату из кучки их, лежавших в простенке.

— Вот! — крикнул он, бросая гранату через окно.

Раздался взрыв.

— Вот! — повторил он, бросая еще одну.

Он выглянул. Перед самым домом кричал и корчился раненый, загребая руками, словно пытаясь уплыть. Шестеро лежали без движения. «Убитые», — понял Горюхин. Только один воровато отползал, чтобы спрятаться за обломками фонтана.

— Стой, звериная душа! — крикнул красноармеец и выстрелил ему в спину. Тот как полз, так и ткнулся головой в разрытую землю.

— Закон! — устало проговорил Горюхин и, отерев пилоткой раскрасневшееся, потное лицо, обратился к Виктории:

— Ей богу, отстроимся! Все дома вензелями отделаем. Пусть глаз веселят.

— А сына-то мне никто не вернет, — тихо и горько сказала Виктория.

И Горюхин ничего не ответил ей.

Четыреста метров

Терновник ронял багряные листья. Медленно падали они на сухую разрытую землю. Здесь, в неглубокой балке, среди редких кустов, бойцы вырыли окопы и щели и обжили это неприютное место.

Лейтенант Терехин, белокурый лобастый молодой человек, лежал под одиноким кустом осыпающегося терновника на самом гребне оврага и злобно глядел на ту сторону, где над бурой равниной подымались два невысоких холма.

По натуре лейтенант Терехин был живым и стремительным. Он любил действовать, двигаться. Но тут вот уже два дня пришлось торчать в какой-то проклятой балке, где господствовал неистребимый запах солдатского пота и человеческих испражнений.

Четыреста метров бурой выгоревшей степи лежали между немцами и той балкой, на гребне которой приткнулся Терехин. Но пройти, даже проползти эти четыреста метров было труднее, чем проделать сорокакилометровый марш. Немцы закрепились на двух холмах. Там они оборудовали двойную линию окопов, построили блиндажи и оттуда обстреливали всю равнину. У подножия холмов прятались немецкие снайперы, а ночью сюда выползали автоматчики, часто стреляли и жгли ракеты.

Наши накапливались в лощине. Днем пройти туда и оттуда было невозможно, и только ночью, и то ползком, пробирались сюда связные со штаба, подносчики боеприпасов и кашевары. В термосах приносили они в окопы горячий борщ и пшенную кашу из концентратов. Обедали здесь в необычное время: в 11 ночи и в 4 утра.

Но отсиживаться в лощине было тоже нельзя. И вот гвардейский батальон, в котором служил Терехин, наконец получил приказ атаковать немцев.

Утром по туману взводы выползли из лощины и тихо, осторожно стали продвигаться к противнику. Они проползли метров сто, может быть, полтораста. Вдруг неожиданно поднявшийся ветер сорвал и унес пелену тумана. Немцы увидели ползущую цепь бойцов. Раздались первые одиночные выстрелы.

— Ура-а! — закричал командир правофланговой роты, поднимая людей в атаку. Бойцы подхватили «ура» и, поднявшись, бегом устремились вперед.

Но в ту же секунду по правому флангу ударили пулеметы. Первая цепь упала. Послышались стоны раненых. Следующие цепи не выдержали и, отстреливаясь, стали отползать к лощине. Атака не удалась…

И. только одна группа во главе с лейтенантом Терехиным, увлеченная его порывом, прорвалась на линию немецких окопов, и там завязалась рукопашная схватка.

Получалось так: когда противник обрушил весь огонь на правый фланг наступающих, Терехин ударил слева, и немцы не успели отразить его стремительной атаки.

Работая штыком и прикладом, добивая скорчившихся в окопах немцев, гвардейцы по ходам сообщений проникли в глубину, заняли два блиндажа, захватили пулемет, десятка два автоматов, ящики и ленты с патронами. Они даже вырвались на вершину холма.

И только тут, оглянувшись, Терехин увидел, что он, по существу, один с горсткой бойцов. Справа, и слева, и впереди него — немцы. Только узенькая каемка степи, по которой он прошел от лощины к холму, была единственным выходом. Но и эта каемка простреливалась с соседнего бугра.

Ощущение одиночества, оторванности от своих— самое страшное на войне. Если поддаться этому чувству — боец пропал. Он уже не боец… Терехин был молод годами, но ему уже не раз доводилось бывать в боях, и он научился владеть собой. И даже в те минуты, когда самому ему было страшно, никто из бойцов не замечал этого.

Высунувшись из окопчика и окинув взглядом место сражения, он нарочито громко сказал:

— Отлично. Теперь спокойно закурим и примем решение.

Он свернул папиросу, но прежде чем закурить, отдал приказ расставить пулеметы и расположить автоматчиков таким образом, чтобы в случае контратаки немцы наткнулись на стену огня. Потом Терехин распорядился выбросить из окопов трупы немецких солдат.

— И вообще, навести порядочек! — сказал он, закуривая папиросу.

Рядом с лейтенантом, в одном окопе, находился рядовой Сизов, рослый, широкоплечий туляк, добродушный и в то же время очень упрямый человек.

— С немецким пулеметом обращаться умеете? — спросил его командир.

— А что же, могу, — ответил Сизов.

Терехин указал на трофейный пулемет:

— С этой машинкой будете прикрывать выход. Немцы, наверное, попытаются отрезать нас с тыла, а вы их не пустите. Ясно?

— Так точно! Ясно.

Отбив атаку батальона, немцы сосредоточили теперь весь свой огонь и всю свою ярость на группе Терехина. Они рассчитывали быстро покончить, с этой небольшой, оторванной от своих главных сил группой советских бойцов. И около полудня предприняли лобовую атаку. Но пулеметы, толково расставленные лейтенантом, и железная выдержка гвардейцев разрушили планы самонадеянного противника. Немцы откатились.

Терехин твердо решил держаться. Ведь было сделано самое главное: преодолены эти, казалось, непроходимые четыреста метров. Правда, удалось пройти немногим, но пусть один он с горсткой гвардейцев — все равно он будет держаться до конца, до последнего.

Так думали и бойцы. Даже если бы им пришлось здесь умирать, они все равно не ушли бы отсюда.

В сумерках немцы стали со всех сторон подбираться к окопам, в которых засели гвардейцы. Против обыкновения они не зажигали ракет. Они подбирались в потемках, и время от времени из мрака доносились слова на ломаном русском языке:

— Сдавайтесь, вы окружены, сопротивление бесполезно.

Они действительно пытались совсем окружить гвардейцев, зайти с тыла, чтобы отрезать единственный выход в лощину, но Сизов, помня наказ своего командира, ударил из трофейного пулемета, веером рассыпая пули, и замкнуть кольцо немцам не удалось. Тем не менее они продолжали выкрикивать:

— Сопротивление бесполезно. Сдавайтесь!

— Сейчас сдадимся, — насмешливо отвечали гвардейцы и подкрепляли ответ огнем автоматов.

Уже совсем стемнело, когда со стороны лощины к окопам подполз человек. Встретивший его Сизов признал в нем сержанта Тишкевича. Сержант тянул за собой катушку провода.

— Послан установить связь, — коротко доложил он младшему лейтенанту.

Через несколько минут в окопчике Терехина был установлен аппарат полевого телефона, а еще через минуту младший лейтенант услышал голос капитана:

— Терехин, молодец! Держись крепче. Ни шагу назад!

— Есть, ни шагу назад! — ответил младший лейтенант.

С телефоном ему стало как-то веселее. Теперь он уже не был один со своими орлами. Тоненькая телефонная проволока, протянутая сержантом, как бы приблизила к нему родной батальон.

Ночью никто из гвардейцев не сомкнул глаз. Едва заметив тень или услышав подозрительные шорохи, они открывали огонь, и немцам так и не удалось даже приблизиться к занятым советскими бойцами окопам.

К утру из штаба батальона сообщили:

— Начинаем. Соображай, как действовать…

Батальон снова пошел в атаку. В то же время Терехин решил, что надо открыть огонь, чтобы отвлечь внимание немцев от наступающих.

Четыреста метров (были тяжелыми. Командиры и бойцы, конечно, понимали, что любой ценой они должны быть пройдены. Выход на холмы обеспечивал дальнейшее продвижение вперед, уже более легкое. Но каждый метр засохшей, выгоревшей и уже политой кровью степной земли, по которой ползли и бежали гвардейцы, был пристрелян противником. Снова упали первые цепи. Снова разбилась и не вышла атака…

— Все равно держись! — сухим, жестким голосом сказал командир батальона, вызвав Терехина к телефону.

— Держусь, — ответил тот.

Он и его товарищи, усталые, не спавшие почти двое суток, за день отбили одну за другой восемь атак.

Перед вечером наши снова пошли в наступление, чтобы наконец преодолеть эту полосу в четыреста метров. И тогда-то лейтенант Терехин решился на смелый, может быть, даже отчаянный ход. Он тоже поднял своих бойцов, чтобы атаковать немцев с фланга. Это было опасно. Немцы в упор могли расстрелять горсточку гвардейцев.

«Все равно, — подумал Терехин, — была не была…»

Протяжное «ура-а-а», раскатившееся в лощине, было подхвачено и на холме. Бойцы Терехина и сам он впереди их бросились на фашистов, презирая опасность и саму смерть.

Немцы не выдержали двойного удара. Вслед отступающему противнику учащенно стреляли пулеметы, и «ура», победное, ликующее, снова прокатилось над степью.

Четыреста метров непроходимой степи были пройдены. И отсюда, с холмов, в наступающих сумерках гвардейцам было видно зарево над городом, где уже много недель шло большое сражение.

Туда, туда, на помощь товарищам!..


Загрузка...