Молоко нашлось не коровье, а «аровское», в банках. «АРА» — это тогда такой союз был, в Америке. Оттуда и муку белую присылали, и рис, и шоколад, и молоко сгущенное в банках. Молоко ведь американское. Кто их знает, кого они там доят: то ли бизоних, то ли антилоп или еще какую зверюгу. Да малышу-то все равно, аровское так аровское, лишь бы молоко.
Захлопотала Клеопатра Христофоровна, заквохтала, как наседка. Вообще она тетенька строгая, что б там корочку от хлеба отщипнуть или пальцы в сахарный песок запустить — ни-ни! И думать не смей. А тут увидела у девчонок найденыша и растаяла.
— Ах ты, маленький! Ах ты, сироточка! Курносый ты шельмец, а не мальчишка!
Ветошки на пеленки принесла, обмыла подкидыша. А шельмец знай себе ревет. И скажи откуда голос взялся! Там, в бурьяне-то, пищал, а тут по-настоящему орет, требует. А Клеопатра Христофоровна разливается:
— Жратоньки хочет маленький! Молочка хочет!
Разбавила кипятком «аровское» молоко в кружке, принесла и ахнула:
— Батюшки! Как же кормить-то? Ни рожка, ни соски!
Попробовали из чайной ложки поить — захлебывается.
Нюрка выручила. Она человек опытный — в няньках была. Обмакнула Нюрка тряпочку в молоко и сунула малышу в рот. Засопел тот, зачмокал. А Клеопатра Христофоровна:
— Ты что! Ты что! Зараза! Инфекция!
И все равно по-Нюркиному вышло. Только вместо тряпки Клеопатра Христофоровна бинт приспособила.
— Стерильный, — говорит. — Никаких микробов.
Нюрка только носом шмыгнула. Говорили ей, что микробы — это козявки такие, от которых болезни прикидываются. Что ж она слепая, что ль? Будто она козявок бы этих не увидела!
Малыш насосался и уснул на Нюркиной кровати. Тогда Клеопатра Христофоровна опомнилась и напустилась на Нюрку:
— Ты зачем его принесла? Что мы с ним делать будем?
— А как же? — удивилась Нюрка. — Он же брошенный.
И девчонки тоже:
— Он же умер бы, Клеопатра Христофоровна. Он же в бурьяне валялся.
— Ну, умер бы, конечно, — согласилась кастелянша. — А теперь куда? А заведующий что скажет? У нас же нет няни. У нас школьный детдом.
И совсем было Клеопатра Христофоровна хотела ребенка брать и нести к Петру Петровичу, к заведующему. А девчонки прямо взбеленились: Клеопатру Христофоровну оттолкнули, кровать загородили.
— Не отдадим! — кричат. — Не вы его находили!
Кастелянша в драку, конечно, не полезла. Она только пальцем постучала, сначала по Нюркиному лбу, а потом по деревянному топчану: «Бревно, мол. Глупая». И ушла. И Клавка за ней следом.
— Все равно Петру Петровичу доложу. Безобразие!
Клавка из девчонок самая старшая. Она уже девятый окончила и в этом году ее должны на работу устроить.
Клавка ушла, а девчонки стали думать, как маленького уберечь. Звонок придумала:
— Девочки! Девочки, а если в сарай его, а? Кролики ж у мальчишек живут в сарае и ничего.
И правильно, решили все, сейчас лето. К зиме что-нибудь придумать можно. И мальчишки к Петру Петровичу не пойдут, не выдадут.
Но вернулась Клавка и сообщила:
— Ша, девчонки! Без анархии. Соломон пообещал на совете вопрос поставить.
Был у древних евреев такой царь, Соломон. Из всех царей самый умный. А мальчишки Соломоном заведующего, Петра Петровича, прозвали. И не зря. Как сморозит кто-нибудь глупость, Петр Петрович пожует-пожует губами и скажет:
— Эх ты, Соломон, Соломон!
Да так скажет, что уж лучше б дураком назвал!
Или приведут проказника. Выслушает Петр Петрович, вздохнет и тоже Соломоном назовет. И звучит это примерно так: «Как же это ты, умная твоя голова, до таких дел додумался?»
Это же слово у Петра Петровича и высшей похвалой служит.
— Соломон, брат, ты! Соломон! — скажет и по плечу похлопает.
Петр Петрович нескладный: длинный, худущий. Ходит он широченными шагами и горбится, должно боится маковку об дверной косяк зашибить. Лицо у него тоже длинное. И брови лохматые — под ними и глаз не видно.
Вечером, после ужина, Клавка сказала:
— Девчонки! Марш в канцелярию! Совет будет!
Выше совета в детдоме никого нет. Он и хозяйственные дела решает, он и наказывает. В совете трое старших мальчишек и две девчонки. Из взрослых — только Соломон и дядя Шпон, воспитатель. Председателем у них не Петр Петрович, а Костя Востриков. Он тоже девятый окончил и скоро в Москву уезжает, на инженера учиться.
Совет каждую неделю в канцелярии собирается. Девчонки туда ходят, а Нюрка нет — новенькая, боязно. И некогда ей было — ревела. А сегодня пошла. Мальчонку на Шуру оставила, а сама пошла. Строго так Шурке приказала:
— Ты мне, Звонок, смотри! Поняла? Если что — я тебе глаза выцарапаю!
Шура только плечами передернула: скажи, какая! То рюма рюмой, а то — «глаза выцарапаю».
В канцелярии полным-полно. И на подоконниках сидят, и на столах, и прямо на полу. Только и места свободного, что в уголке, за стулом Петра Петровича. Нюрка — между ногами, между ногами, под стул и заняла уголок. Отсюда, из-за Соломонова плеча, хорошо все видно. Костя за письменным столом заведующего сидит, строгий, подтянутый. Пошептался о чем-то с Клавкой и Соломону:
— Ваше слово, Петр Петрович.
— Нет, я послушаю, — прогудел заведующий.
— Разрешите!
Это Вадим Карпович, воспитатель, дядя Бук: маленький, кругленький, волосы прилизанные, а брюшко серым пиджаком обтянуто. Бук — это когда альчик кверху животиком ляжет — самое дешевое положение, проигрыш. Вредный он, дядя Бук. Так и шныряет маленькими глазками, так и шныряет. Так и норовит кого-нибудь за ухо схватить и к заведующему.
Вот и сейчас:
— Не понимаю, — говорит, — зачем вы, Петр Петрович, дискуссию допустили. Ребенок грудной, а детский дом для детей школьного возраста. Это же антипедагогично.
Слово «антипедагогично» Нюрка поняла, как ругательство. Она даже языком щелкнула: скажи, какие заковыристые ругачки бывают!
— И потом… — дядя Бук помялся немножко. — Девицы у нас великовозрастные есть, с прошлым. Понимаете, какие разговоры пойдут?
Тут Клавка вскочила. Никто ей не разрешал говорить, а она перебила Вадима Карповича:
— Как вам не стыдно, Вадим Карпович! — а сама покраснела. — Я ваши намеки понимаю. Только какое у вас право так говорить? Разве наши девчонки дали вам повод для этого?
— Я что… — смутился дядя Бук. — Я понимаю, конечно… Гуманность… Перековка сознания… Но ведь на чужой роток не накинешь платок…
— Накинешь! — Клавка прямо уже кричала. — Обязаны накинуть! А вы первый начинаете!
— Нет уж позвольте! Это провокация! Я только предупреждаю!
Спор разгорался. Никто у Кости слова не просил. Говорили по одному, но реагировали все. Когда заговорил Вадим Карпович, девчонки насмешливо ойкнули:
— Ой, е-ей!
Мальчишки поддержали Клаву:
— Правильно, Клавка! Крой его!
Дядю Бука перебил Евгений Григорьевич:
— Мы, кажется, отвлекаемся, товарищи. Вопрос чисто классический: быть или не быть… ну, этому… человеку, что ль… Быть или не быть ему гражданином нашей республики?
В комнате притихли. В самом деле: быть или не быть?
— По-моему, не быть!
— Ой! Что вы? Почему?
— Поправлюсь: временно — быть, постоянно — нет, — Евгений Григорьевич сделал паузу. — Сейчас лето. Ребята свободны. Есть дача. Пусть малыш живет на даче. Начнется учеба — сдадим в первый детдом, к сосункам.
Евгений Григорьевич говорил веско, убедительно. Нюрка чувствовала — сейчас, именно сейчас главное. Согласятся и все. И осенью заберут найденыша и отдадут в чужие руки. Да, да, Нюрка его уже считала родным. Она тревожно выглянула из-за стула и встретилась глазами… с Лениным. Он, тот самый старичок с остренькой бородкой, смотрел на Нюрку из золотой рамки над Костиной головой. На нем не было фуражки, и, наверное, поэтому он казался моложе. И смотрел он на Нюрку без улыбки. Ей даже показалось, будто он осуждающе покачал головой: «Что ж ты оробела-то, Нюрка? А? Ведь твой мальчонка-то. Ты ж нашла». И Нюрка крикнула:
— Не отдам! Он мой! Это мой робенок!
Какой-то миг была тишина, а потом все расхохотались.
Костя улыбнулся:
— Ну и мать! От горшка — три вершка.
Петр Петрович от Нюркиного отчаянного крика вздрогнул. Потом вытащил ее из-за стула, посадил на колени и близко заглянул в глаза.
— Ишь ты какая! А мне говорят — плачет.
Нюрка увидела, что под нависшими бровями у заведующего голубые-голубые, насмешливые и добрые глаза. Ей даже показалось, что вот этот нескладный дяденька когда-то уже был в ее жизни и он понимает, какая она, Нюрка, одинокая, неприкаянная. Нюрка прижалась к широкой костлявой груди и хитренько так улыбнулась:
— Оставьте робеночка — не буду плакать.
Петр Петрович еще выше поднял брови, посмотрел на всех и, забыв пожевать губами, спросил:
— А ведь это аргумент, а?
И хоть слово тоже было Нюрке незнакомое, она поняла: хорошее слово, за нее, за Нюрку, заведующий.
Тут Василий Протасович заговорил, повар, коротенький, круглый человек и совершенно лысый. Он всё и про всех знал и всем улыбался.
— Вот ведь какой компот получается, — развел Василий Протасович короткими, жирными и красными от огневой работы руками. — Они, уркаганы-то, дружный народ, семейный.
Петр Петрович поморщился. Сколько говорено: не уркаганы, а воспитанники. Вот упрямый старик!
А Василий Протасович свое:
— Что в семье полагается? Родители. Отцов у нас сколько? — он по пальцам посчитал воспитателей, заведующего, ткнул себя в грудь. — Четыре!
Спохватился:
— А Фома? Дворник Фома тоже отец. Значит — пять. И одна мать на всех, — пальцем на Клеопатру Христофоровну показал.
Та дернула бровями, поджала губы и руки под грудью скрестила. Ей, конечно, приятно, что ее матерью считают, но потачки не ждите. Я, мол, строгая!
— Ребят у нас больше сотни. А что в каждой путней семье должно быть? — теперь палец повара вопросительно поднялся кверху. — Махонький! Так я говорю?
— Правильно! Правильно-о! — заорали в комнате.
Девчонки, те от души кричали, а мальчишки — за компанию.
— А насчет сплетней разных… — Василий Протасович поглядел на Вадима Карповича и отвернулся. — Плевать нам на сплетни всякие!
Вот и всё. И поговорили. А Соломон молчит и молчит. Жует губами, двигает челюстью и молчит. Он же главный. Нюрка не выдержала, дернула его за галстук:
— Ну, чего ж ты, а?