Печальная привилегия
или
Сказочная жизнь
Детские глаза пронзают ночь.
Сомнамбула в длинной белой рубашке озаряет темный угол, где, бормоча во сне, она преклоняет колена перед распятием и Девой Марией. Стены увешены благочестивыми образами, спящая самозабвенно отдается всевозможным коленопреклонениям, после чего юркает под одеяло. Предоставленная не столь реальным призракам, облеченным всей властью и надо мной, моя спальня снова погружается в тягостную неподвижность преждевременного кошмара.
Ужас, славно ветер на море, гуляет по комнате. Согбенная старуха грозит мне палкой, какой‑то человек, ставший невидимкой благодаря волшебному кольцу, не отстает от меня ни на шаг. Бог, «который все видит и все знает», взирает на меня, сама суровость. От окна отделяется белая занавеска, колыхаясь во мраке, приближается и уносит меня: я мягко пролетаю сквозь оконное стекло и взмываю в небо…
В темноте появляются, мерцают мириады светящихся точек, они кружат хороводом, отдаляются от ночника и роятся надо мной. На вещи садится тончайшая радужная пыль, разноцветные капельки сливаются друг с другом. Текучие, переливающиеся всеми цветами радуги конусы, круги, прямоугольники, текучие светящиеся пирамиды, азбуки форм и цветов, солнечная призма, небеса моих заплаканных глаз; фосфены кружат хороводом… кровать мерно качается на волнах грез.
А дни, сменявшие такие вот ночи, были гнусным, запуганным детством, в котором царили страх смертного греха, Страстная пятница и первый день поста. Детством, раздавленным тяжелыми траурными покрывалами, детством, кравшим детей.
Не все еще сказано, нет. Преступные руки вцепились в колесо судьбы: многие так там и остаются, сильные новорожденные, задушенные пуповиной, а ведь… «они только одного хотели — жить».
Вслушайтесь, ночь полна детских криков — долгих душераздирающих криков, прерываемые стуком резко захлопнутого окна, отрывистых и протяжных криков, захлебывающихся от удушья и умирающих на детских губах, пронзительный зов, брошенные в вечную пустоту мужские или женские имена, злорадный смех, обрушивающийся каскадом презрения, расплывчатые жалобы, мужеподобный писк новорожденного. Все эти крики, смешиваясь на лету с осенними листьями, поднимаются над садом, словно запах росы, прелости или скошенного сена.
То был истинно парижский сад, где я нашла себе укрытие. Из‑за бересклета выходит совершенно бледный мужчина, останавливается, кланяется, пожимает кому‑то руку в пустоте и медленно идет дальше, снова останавливается, кланяется, пожимает несуществующую руку, и уходит, осторожно ступая по белому щебню и не заходя на газон… Вдруг появляется другой, с пылающим лицом, воспаленными губами, он заметил меня, увидел это убежище в углублении стены, скрытое ужасными зарослями фуксий. Кругом плющ, копоть, растерзанные пальцами бегонии и расчерченные мелом «классики». Сделав непристойный жест, мужчина приближается, но у меня есть множество хитрых уловок, и вот уже другой вылезает в окно, в исступлении, размахивая руками, словно мельница, на губах выступает пена: «они меня обокрали, мерзавцы», его усмиряют. Теперь появляется женщина. Сложив руки под подбородком, она рвется вперед всем своим телом, бесформенным, оплывшим, обрюзглым, завладевшие ею видения навевают на нее подобие улыбки, которая тотчас застывает, поскольку наверху появляется мертвенно–бледное лицо, которое пытается протиснуться сквозь прутья клетки, сначала напрямую, затем боком, но все напрасно, после чего из окна свешивается белая исхудавшая рука и тихонько раскачивается до самого вечера, словно белье на ветру.
Лживая, улыбчивая свора (родственники и доктора) кружит вокруг братской могилы в саду дома умалишенных, саду моего детства.
Жалкие смешные существа, их страдания, что дают о себе знать, оттого что были слишком возмутительными, страдания побежденные, бессильные, идиотские. Послушайте их: а-б-в-г-д я разучился говорить, 1-2-3-4-5 я разучился считать.
Какое вам дело до деревенского юродивого или местной сумасшедшей? Продажная совесть, перебитый хребет — и таких полным–полно на улицах, разве нет? А еще другие существа, которым уготована близкая смерть или лучшая доля, не сегодня–завтра они сгинут на базарах, в портах, в скверах, под мостами.
Живые обломки всевозможных крушений — нищета или отчаяние — потрясенные обретают друг друга на крошащихся кромках набережных. Потрясенные, увидев друг друга лицом к лицу, в своей человечности, и раз уж взгляды скрестились, происходит обмен банальностями, избитыми словами, не имеющими никакого смысла и полными значения. Лишь им одним, вернувшимся издалека, дано так говорить… о пустяках. И кажется, что в ответ на звук этих голосов сама земля становится тверже под ногами. Река несет мутные воды, распространяет зловонный смрад. Над мостами город, за городом — поля. А в городе и в полях — зыбучее море человеческих взглядов.
Нет ни одного, который не скрывал бы какой‑нибудь тайны, какой‑нибудь истории, то есть ответ, призыв, объяснение. Светлые, чистейшей воды взгляды, в глубине которых мутнеют какие‑то пятна и нити: водоросли и человеческие останки. Взгляды чудовищные, мрачные и гноящиеся, иные немые, другие мечтательные, взгляды, что умеют ненавидеть и презирать, взгляды влюбленные и доверительные, взгляды, сквозь которые проглядывает какая‑то цель, какая‑то воля, взгляды, что утоплены желанием в крови. Все эти взгляды я разглядела сквозь один; в настойчивом и потерянном в мертвенной бледности оголодавшего человека взгляде, который, казалось, требовал отчета у всех слабых мира сего, у всех на свете побежденных.
— Я обитала не в жизни, а в смерти. Сколько себя помню, передо мной все время вставали мертвецы: «Напрасно ты отворачиваешься, прячешься, отрекаешься… ты в кругу семьи, и сегодня вечером будешь с нами». Мертвецы вели ласковые, любезные или сардонические речи, а порой, в подражании Христу, этому извечно униженному и оскорбленному, нездоровому палачу… они открывали мне свои объятья.
Я шла с запада на восток, из одной страны в другую, из города в город — и все время между могил. Земля уходила из‑под ног — поросшая травой или вымощенная — я висела между небом и землей, потолком и полом. Мои больные глаза вывернулись к миру волокнистыми зеницами, руки, повиснув культями, влачили безумное наследство. Я гарцевала на облаках, напоминая косматую помешанную или нищенку. Ощущая себя чуть ли не монстром, я перестала узнавать людей, которых я однако так любила. Наконец, мало–помалу окаменевая, я стала превосходной частью декорации.
Я подолгу блуждала, обойдя весь город вдоль и поперек. Я хорошо его изучила, это был не город, а гигантский спрут. Все параллельные и боковые улицы сходятся к водянистому вспученному центру. Щупальца монстра удерживают по целому ряду двухфасадных домов: один с маленькими оконцами, другой с тяжелыми портьерами. Там‑то я и услышала из уст Веракса благую весть из Нотр–Дам‑де–Клери, там‑то я и увидела прекрасный взгляд Виолетты, налитый черными–пречерными чернилами, там, наконец, Юстус и Бетельгейзе, Веракс и Волосы Вероники, и все девы со звездными именами были поглощены мощным потоком намагниченных ворот. Мрак, рассекаемый временами невидимыми лучами, открывает им пространство по их собственному образу и подобию. Одна только раскаленная прозрачность: скелет и форма сердца. Глухо запускается механизм, и начинают мелькать серные или ацетиленовые вспышки. Автоматические тела окружаются ртутным ореолом. На глазах сиреневеют и зеленеют…
Час развлечений подходит к концу, и людей тем же сложным механизмом выбрасывает на улицу. Просветленные лица взирают на вершины, где им думается, что они родились. (Человек–обрубок отправляется поразмышлять к себе в квартал).
С восходом солнца занесенный песком осьминог не оставляет и следа от своих потягиваний и конвульсий, можно взять курс на залитый солнцем пляж.
На таком вот пляже я и открыла для себя небо, огромное безоблачное небо, где блуждал бумажный змей. Мне казалось, что я его догоняю, ведь я не отрывала от него глаз и бежала и бежала, чтобы достать его наконец. Запыхавшись, я бросилась на песок: и он бежит струйкой между моих пальцев, обдавая ласковым теплом, от которого так хочется смеяться.
Непременная свита: женщины в черном уводят меня по улицам, где гуляет ледяной ветер, назад к «готической вилле», в окнах которой отражалось пурпурное солнце. Впервые в жизни я смотрела и видела.
Одним прекрасным вечером, оставив там Воспоминанья, обвалы и нагромождения мертворожденной жизни, бронзу и гипс всех цивилизаций и доверившись серовато–синеватому уголку, я упорхнула вместе с голубями в самом сердце Сите. Грузные перелетные птицы опустились неподалеку на площади, где, по–прежнему снедаемая демоном любопытства, я растворилась в толпе.
Все ожидали шествия. Я видела флаги и знамена дебильных юнцов и кривоногих старцев (с тросточкой в руке); видела хоругви и мишуру пропахших потом священников (зеленые вонючие подмышки), видела засаленные наплечники и четки девушек, трепещущих чад Марии: «Отец мой, меня посещали дурные мысли». Все орали и выдыхали гниль зубов: мы наде–е-е–жда Франции. Три старухи, тряся жирными патлами, обнажали меж усов вставные челюсти с остатками прогорклой облатки.
И вот ты под флагами, какая нездоровая святость! Хочешь — разочаровано улыбайся, хочешь — залейся веселым смехом… Но нет, я остаюсь тут, изрыгая кровь своих предков, которые похожи на тебя. Когда же я избавлюсь от этого тяжкого груза? Да, не так давно святая Вероника улыбалась мне своим полотенцем, на котором проступал лик Христа, Дева Мария и ее венец мерцали в фимиаме, как и вбитые в стену толстые гвозди, и кровоподтеки, Святой Лик источал масляные слезы за красной лампадой, единственным освещением «часовни Семи Скорбей». Это был час уединения, мысленной молитвы, мне было семь, я стояла на коленях, вся дрожа. Ломило руки и ноги, я старалась выдумать себе какие‑нибудь грехи, мои казались столь ничтожными, столь мало соответствовали серьезному выражению лиц, строгости текстов и молений. Я выдумывала… Священник принял меня в темной комнате, куда я в ужасе вошла, и где он исповедал меня, усадив к себе на колени. Обратно меня привезли в фиакре. Дом был далеко: «между больницей Святой Анны и тюрьмой Санте», как объясняла мать кучеру, и я еще долго дрожала внутри обитого влажным войлоком фиакра, ожидая смерти на каждом повороте каждой улицы, когда, под проливным дождем, копыта лошади скользили и нас заносило в сторону.
Мне тоже пришлось проглотить облатку, и мне было не по себе, что я не знала, как это делается, и стеснялась спросить. «Главное, чтобы она не касалась зубов», — сказала мать. Страшный спор языка и обслюнявленного боженьки! Он протекал столь долго и безуспешно, что я засомневалась, а есть ли он, этот… Бог. Мелькнув, эта мысль меня не покидала, ни о чем другом я уже не думала и зарыдала. Видя мое смятение, священник и родители выразили удовлетворение моим безмерным благочестием. Я смолчала; могла ли я выдать, как отвратительно мне происходящее? Не была ли я уже во власти смертного греха? Они говорили об истовости… Тогда‑то и показались мне странными, сомнительными блаженные улыбки и снисходительный вид взрослых. Но я все равно гордилась, что была единственным ребенком, чье первое причастие прошло, как того и желала моя мать, без того, чтобы какая‑нибудь действительная веселость омрачила святость этого дня.
И в который раз святость отправилась прямиком на чердак. Это был чулан, заполненный дорожными сундуками и старыми железяками. Никогда не открывавшееся окно было полностью завешено плотной портьерой, едва пропускавшей свет витража. Я оставалась там часами, ища спасения от скуки взрослых и окунаясь с головой в свою собственную. Как‑то раз пришлось передвинуть целую кучу всяких предметов: надо было добраться до окна и открыть его. Только из него можно было посмотреть на упавший в соседний сад воздушный шар. Метрах в двадцати виднелась застрявшая меж стен корзина и опустившийся на крыши и ветви деревьев полуспущенный оранжевый шар, перетянутый толстыми веревками. Наконец я увидела пилота, он выбирался из причудливой груды; странно, но это упавшее с неба существо показалось мне таким крошечным, что я была разочарована. То было беспримерное событие — прилив свежего воздуха на моем затхлом чердаке.
Подруг у меня не было. Моя мать всех отвергла — либо как «слишком богатых», либо как «недостаточно набожных». Этой женщине, будь она победнее, волей–неволей пришлось бы обращаться за помощью к соседям или самой оказывать им помощь, позволять своим детям играть с соседскими детьми, иметь дело с торговцами, знать уличные сплетни. Но достигнутое «положение» позволяло замкнуться в полном недоверии ко всему, что не касалось Семьи, оставаться в неведении в отношении всего, что в этой жизни могло быть радостным, активным, неуёмным, живым, творческим или просто человеческим. «Поддерживать отношения» или «принимать у себя» ввергало ее в состояние какой‑то торжественной паники, последствия которой мы испытывали на себе. Положение спасал брат, его непринужденность не раз вызывала в нас кощунственные взрывы этого безумного смеха, который следовало сдерживать в салоне или в церкви.
Дом всегда имел какой‑то мрачный, неизменный облик. В восторг, причем заведомый, приводила меня лишь почта из‑за редких–редких писем, что писал нам из Африки, Америки или Китая один дальний родственник. И хотя на декоративном бронзовом подносе всегда были только счета, уведомления и газета «Эко де Пари», я каждый день ждала этих посланий в толстых, надписанных причудливым почерком конвертах с необычайными марками.
Несмотря на наличие прислуги, мать все время была в заботах по дому, пыль, нафталин и мастика так ее заботили, что это граничило с каким‑то наваждением. И дня не проходило, чтобы новое пятно не захватывало ее внимания и не заставляло перевернуть вверх дном весь дом. Это называлось «наводить порядок» и этому не было конца. Все должны были быть наготове и принимать живейшее участие в общем переполохе. Дети и прислуга, в раздражении взирая друг на друга, метались взад–вперед, поднимались и спускались по лестнице, нигде не было ни малейшего покоя. Только на чердаке, куда никто не добирался и где по–прежнему стояла затхлая атмосфера и светились витражи.
Там я и пряталась, взгромоздившись на старый дорожный сундук с молескиновой обивкой или же присев на маленькой растрепанной плетеной скамейке. Там я без конца рассказывала себе истории, чаще всего ту, что происходила до моего рождения, во времена, когда я обитала на небесах. Или же с увлечением разглядывала белую фигурку благостного Иисуса, белокурого Иосифа, голубые, розовые, золоченые образы, усеянные звездами, завернутые в шелк, перевязанные шелковыми ленточками. Или же мыла куклу и принималась обследовать собственное тело, что мне было строго–настрого запрещено. Эта тяга ребенка к своему телу, хотя ему прекрасно известно, что Бог все видит и даже на этом чердаке не спускает с него глаз. Тяга, любопытство и… страх. Жизнь быстро все расставила по своим местам, подвесив тебя между двумя полюсами: с одной стороны, все священное, благоговейное, все выставляемое напоказ (оцепенение моей матери после причащения), с другой — грязь, стыд, все, чему нет даже названия. Но оба вместе куда более таинственные, притягательные, напряженные, чем тусклая повседневная жизнь. И мне предстояло метаться между низким и возвышенным долгие–долгие годы, из которых навсегда улетучилась истинная жизнь.
Были эти гордые работницы, которые отправляются на работу и, кое‑как приведя в порядок ребятишек, говорят им второпях с суровой нежностью, особенно не выбирая слов: «Вытирай сопли и задницу, негодник». Перед такими дети не робеют, могут запросто, ничуть не стыдясь, расстегнуть штаны. Здесь не пройдут напускное добросердечие или жеманство. Скажи им «бедняжка» и получишь такую оплеуху, что на ногах не устоишь.
Были эти прачки, мне казалось, какое это счастье — вот так плескать руками в Сене: «Все говно с твоих пеленок плывет на мои платки, сколько это будет продолжаться? С хозяйкой хлопот не оберешься». Взрывы смеха раскатываются по реке и тонут в камышах. Перед заходом солнца молоденькие прачки поднимаются, лица и подмышки дышат едким потом, к нему примешивается запах влажного дерева стирального настила и теплого сена бельевых коробов, поднимаются с извечной болью в пояснице, уже не в силах смотреть на отражение своих грудей в реке.
Были эти циничные содержательницы публичных домов, поколесившие по свету, изъездившие все от Марселя до Буэнос–Айреса, храня в своем сердце великую, пропитанную абсентом любовь.
Тяжкая и зыбкая жизнь, что не лучше и не хуже многих других, но сквозь эти лица я угадывала непосредственный смысл жизни, приобретавший особенную остроту, когда я думала о других жизнях, жизни моей матери и всех этих женщин в черном, толпившихся возле церкви со своими распрекрасными, будто просеянными сквозь сито, чувствами. Работницы, прачки, хозяйки публичных домов — они смогли бы вкусить радости, если бы она давалась им как‑то иначе, не урывками, не отравленной тревогами о завтрашнем дне. А вы, вы сама сдержанность и благоразумие, вы так и норовите пришпилить где‑нибудь смерть, страшитесь жизни, жаждете хвори. Вы сама немота, сама стыдливость, в вашей жизни нет ничего, кроме обязанностей — обязанностей «родителей по отношению к своим детям», «руководителей по отношению к подчиненным», грешников по отношению к творцу. Вы, покойные и изнеженные, угрюмые и строгие, убивающие радость и живущие процеженной добротой, которой неведома человечность.
До чего же она была простодушна и мила, Христина, дочь домработницы: она выбросилась из окна, потому что ее мать взяла немного угля в подвале. Все так и было: домоправительница целую неделю ее выслеживала, укладывала, перекладывала и пересчитывала угольные брикеты, и наконец г–жа Бёше была «поймана с поличным» и отведена в полицейский участок. Малышка, обеспокоенная, что мама не вернулась в урочный час, пошла ее искать, и ее огорошили этими словами: «Твоя мать воровка, она будет сидеть в тюрьме». Христина прощала всю ночь в своей комнате и в шесть утра, видя, что мамы так и нет, выбросилась с восьмого этажа. Я стала расспрашивать родных о том, что случилось, но об этом не «следовало» говорить. Возьмем другую домработницу, вот и все. Я настаивала, и моя мать, горячо осуждавшая «слишком суровую» домоправительницу, доказывала мне, что нельзя «мириться с воровством у себя в доме, к тому же это смертный грех». Я пришла в ужас, еще раз заключив про себя, что смертный грех приводит к смерти.
Я познакомилась с Христиной в один воскресный день; ее матери было поручено отвести меня к мессе, и она взяла ее с собой. Белокурая, лет двенадцати, она была вся в черном, а на шее было повязано длинное белое боа, свисавшее до худеньких лодыжек. Меня поразило это меховое боа, и я стала расспрашивать домашних.
— Это вульгарно, неприлично носить столь броские вещи, и потом тебе не следует разговаривать с Христиной.
И я, подражая, как обезьянка, взрослым, которые всегда уверенны в своей правоте, всегда всемогущи, стала избегать Христину, не заговаривала с ней. О случившемся я узнала некоторое время спустя, и только то, что «первой обнаружила ее молочница». Воображаю себе эту молочницу, она идет со своими бутылями и вдруг, на земле… Мне снова и снова представлялось это длинное боа в белых завитушках, словно головка младенца, и во мне вскипало что‑то такое, к чему примешивалась подлинная ненависть к способным убивать людей словам. Г–жа Бёше больше к нам не приходила.
— Почему?
— Потому что нам нет дела до подобных историй.
Да, эти сильные, полные руки делают массу вещей, умеют поддерживать порядок в доме. Составить меню, держать связку ключей, «аккуратно» раздеть детей, сложиться для вечерней молитвы, обхватить голову в притворном экстазе, дать звонкую пощечину, больно ударив костяшками, вывести великолепными круглыми буквами в тетради по катехизису: «Вывод».
Эти фатальные выводы, всегда нацеленные на то, чтобы я не забывалась, не давала волю своим чувствам, лопались, как мыльные пузыри, радужные пузыри, которые часами удерживали меня в крахмально–молочной бельевой.
Мне очень нравилась молоденькая горничная. Как‑то раз она поделилась со мной своими надеждами: она думала выйти замуж и стать матерью:
— Когда у меня родится ребенок, я буду его одевать ю все белое.
— Ты не сможешь, ведь ты бедная.
Лицо ее вспыхнуло.
— Я не бедная, я работаю, а мой жених служит в метро.
Для меня слово работа ничего не меняло, даже наоборот, я продолжала убеждать девушку, что ее ребенок не сможет быть хорошо одетым. Она принялась меня отчитывать, говоря, что от работы люди не обязательно дурнеют, что те, кто работает, у кого есть какое‑то ремесло, не ровня уличным попрошайкам, и потом «служащий — это не то же самое, что рабочий, а вы, вы очень злая девочка». Ее гнев привел меня в отчаяние, я стала размышлять над всем этим, следуя той логике, которую предполагало мое воспитание. Во–первых, служащие метро принадлежали к той категории людей, к которым мать обращалась определенным тоном, к тем, кому не протягивают руки и не говорят «Здравствуйте, мсье», говорят просто «Здравствуйте», а потом выдерживается пауза; во–вторых, горничная, она ведь не такая, как моя мама… и тут начинала выстраиваться целая иерархия, слишком сложная для моего понимания. Нищие, рабочие, служащие — что это все значит? Генриетта попыталась объяснить мне, исходя из степени неопрятности, предполагавшейся различными социальными положениями. Мне стало намного понятнее, поскольку мы жили рядом с заводом, и я часто разгоняла свою скуку тем, что, усевшись на подоконнике, смотрела на молодого рабочего, резавшего медь на дисковой пиле. Мы улыбались и кивали друг другу. Как‑то раз он порезал себе палец: я всем рассказала о случившемся. Мне запретили сидеть на окне, я слишком много смотрела, это зрелище не для меня. Генриетта объяснила мне, что юноша был как раз рабочим. Я не хотела ей верить: «Как же он мог быть рабочим, если он мне так нравился?»
Вот, стало быть, к чему приводил суровый катехизис моей матери — обязанности вышестоящих по отношению к подчиненным — и напускное добросердечие, убивающее в корне все ростки обыкновенной человеческой симпатии, самопроизвольной и безграничной. Ребенку отвратительны «обязанности», он ни перед кем не хочет ходить по струнке, он начинает делать все поперек или же искусно подражает взрослым, напуская на себя презрительный вид. В восемь лет во мне не осталось ничего человеческого.
А еще была загородная жизнь.
Я научилась узнавать цветы: те, что любят тень и те, что любят воду, декоративные и дикие, кувшинки и разные виды тростника. Я узнала, что бывают вечерние и ночные птицы, мои сны заполняли летучие мыши, филины, совы, неясыти, выпавшие из гнезда и утонувшие в ведре. Плакучая ива обнимала меня гладкими листьями, укрытие встречало влажной прохладой меня и слепого котенка, я прятала его под платьем, и он прижимался к моей груди. Я чуть было не исчезала, почти растворялась меж стеной и плющом. Превращалась в паука, сенокосца, сороконожку, ежа, во все что угодно, даже в божью коровку.
Я открыла для себя поля пшеницы, кукурузы, сиреневого клевера, поля паровые, поросшие маком и васильками, поля, обсаженные ивами и тополями. За огородом на солнце сияла равнина, наполненная стрекотом цикад, жужжанием шмелей и жирных навозных мух. Я выходила в полдень, прикрыв чем‑нибудь голову, жесткий батистовый воротничок стягивал шею, скошенная трава покалывала босые ноги. Ощущая горячими губами какой‑то новый вкус, вдыхая приятный запах лаванды и загоревшего тела, я выходила, чтобы познать смятение и восторг.
А над всем этим стоял отец, светлыми, счастливыми и такими голубыми глазами он показывал мне природу. Это его глазами я увидела стрекоз, зимородков и корольков, подёнок и светлячков, диких уток, куликов и разных рыб. Стала узнавать деревья и времена года, мох и смолу, реку, лес, огонь.
********************************************************************************
Бусинки, волшебные, переливающиеся разными цветами шкатулки, детские пальцы судорожно цепляются в крышку, стеклярус, бисер, коралловое или слоновой кости ожерелье — сокровища маленьких девочек. Бусинки белые, черные (где это было?) проржавевшие ангелочки, размытые слова… Венки из полевых цветов, они на головах героев; оранжерейные цветы, цветущие веточки яблони, кладбище: погребальный хлам.
И здесь сильные и полные руки делают массу вещей. В ритуал дома они привносят ритуал смерти, обставляя его фотографиями, знаменами, флагами. Сладострастно кроят траурную повязку из добротного крепа и запирают дверь на два оборота: траур будет полным, абсолютным, вечным. «Сударыня, Вы испили чашу до дна». И безутешные, трогательные руки отвечают на бумаге с широкой черной каймой: «Да будет благословен Господь и Отечество». Отныне мы живем рентой и высокими чувствами, проникаясь застоялой, зловонной скорбью.
…Один из них вернулся, чтобы испустить последний вздох — в моей комнате. Сестра пожелала, чтобы я пошла проститься. Я разрыдалась, как все; мне было стыдно, что из‑за страха я заливалась слезами у всех на глазах, а ведь обычно могла плакать только в темноте. Я поднималась по лестнице, которая вела меня к нему, но всей тяжестью тела меня влекло назад, у меня подкашивались ноги, не сгибались колени: все мое существо было против того, чтобы смотреть на покойника, но вид его странным образом меня успокоил.
Сознавала ли я, до чего довели меня все эти страдания? Я перестала что‑либо понимать. В траурной процессии, в самый торжественный момент, мне вдруг думалось, как странно пахнет на солнце мокрая креповая повязка, или же страшно боялась прыснуть со смеху, ненароком улыбнуться, не в силах себя сдержать; изо всех сил сжимала зубы и, если подходил кто‑нибудь из друзей отца, навернувшиеся на глаза слезинки давали мне облегчение, а затем все начиналось снова: так и есть, я сейчас рассмеюсь, на помощь! Тогда я старалась стать похожей на мертвецов, но их имена складывались у меня в голове в забавную песенку, оканчивавшуюся такими словами:
Они мертвы, мертвы, мертвы
Андре и Реми
Они мертвы, мертвы, мертвы
Папа, Андре и Реми
Они мертвы, мертвы, мертвы
Папа, Андре, Люсьен и Реми
Как‑то раз, когда я изо всех сил злилась на себя, что не выдерживаю уровень скорби, выказываемой взрослыми, случилось нечто ужасное. Когда гроб снимали с катафалка, чтобы нести его к могиле, из него вдруг хлынула жидкость, да таким сильным потоком, что казалось, будто ему не будет конца, зловонные воды заливали носильщиков, те старались отстраниться, не нарушив при этом церемонии. Наконец, один из них, выйдя из себя, грязно выругался, все присутствующие посмотрели друг на друга и в ужасе отступили назад К голове прилила свинцовая тяжесть. Казалось, что могила вот–вот разверзнется, и всех нас поглотит горячая земля, что нам здесь уже не удержаться, не устоять, прижавшись в страхе к другим могилам, на этом краешке земли, отведенном для живых, на этих узеньких дорожках из белого гравия, где стоишь буквально на одной ноге, где тебе не по себе, где холодно и гадко. Мне даже не хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Я только чувствовала тяжесть в голове, свинцовую тяжесть…
Утопнет ли мой детский мозг в этом нескончаемом потоке катастроф, в котором отныне мать черпала свою жизнь?
Трагические известия, выражение соболезнований, поездки на кладбище, годины, наплыв друзей семьи, статьи в газетах, траурные вуали — хлеб благословенный для моря набожных праздных старых дев, являвшихся к нам вдохнуть аромата скорби, напитаться под сенью нашей семьи героизмом и поведать нам о других драмах, других трагедиях, ни одна из которых, похоже, не могла сравниться по своему благородству с тем, что произошло у нас. А потом, словно выскочки, пробивающие себе путь среди знати, они разносили по домам наши новые заслуги, наши новые горести. В один из таких, а может, куда хуже других дней, я решила, что пойду в школу. Что собственно изменилось? Ведь столько времени прошло, а мы все плачем и плачем. Почему нельзя выйти из дома? Но меня тут же призвали к порядку, пристыдили за мой поступок, за «бессердечие». И я осталась здесь, подле матери, а ее рыданья усиливались от визита к визиту. Сама того не желая, я замечала, что она не смахивает слезы, не вытирает нос, и выглядит на редкость неприглядно. Я подумала, что она делает это, чтобы «лицо было залито слезами», как это пишут в книгах, и опять на себя злилась. Одна из моих теток легкими движеньями прикладывала платочек то к носу, то к глазам, стараясь не испортить макияж — это тоже было для меня странно. Из своего угла я наблюдала за спектаклем безутешного горя. Время от времени разговор заходил о детях, мать подзывала меня к себе, казалось, что драма вот–вот выльется в комедию: дамы строили участливые мины, во всем чувствовалось что‑то чрезмерное, отчего мне было не по себе. Я стыдилась своих сухих глаз, испытывала страшные угрызения совести оттого, что недостаточно страдаю, ведь в минуты всеобщего горя мне случалось следить глазами за тем, как летит муха, как она ползет по стеклу, я веселилась, когда она потирала лапки или крылышки, а еще у меня не пропадал аппетит и желание поразвлечься. Ребенок — это сама жизнь, ее движение, он весь во внезапных переменах и обновлениях… а я только и знала, что поминальную тьму.
Но был один лучик солнца. Белокурое дитя, двухлетняя девочка, к которой я привязалась, как ни к кому на свете. Вплетала ей в волосы цветочки. Когда она улыбалась, я приходила в восторг. В один солнечный день она не вышла в сад. Мне хотелось ее увидеть: «Она заболела». Ночью до меня доносились пронзительные крики. Кто‑то из взрослых сказал: «Плохо дело, гной пошел через уши и глаза». Случайно подслушанные слова запрыгали у меня в голове. Мне не дали войти, но мне все‑таки удалось увидеть маленькую покойницу, она была вся в белом и покрыта розами. В который раз через дом пронесли гроб. И мы отправились в церковь. Я держала одну из лент, которые свисали по углам ящика черного резного дерева, который несли на руках мужчины. Во время «поминального семейного обеда», я оставалась в церкви побыть у гроба, дожидаясь, когда настанет час идти на кладбище. Горе и ужас заполнили все мое существо, били через край. Мне чудилось, что из‑под груды роз идет какой‑то запах. Неужто в этом лучике света полетела на небо душа маленькой покойницы, разбивая витражи часовни? Нет, я была рядом, на скамеечке для молитвы…
Маленький ящик спустили в могилу. Тогда, только тогда я постигла смерть… эту смерть и все остальные.
Мало–помалу меня охватывало оцепенение этих долгих дней. Теперь я тоже была «в опасности».
— Я умру?
И ласковая сестра, склоняясь, отвечает:
— Нет, мы больше за тебя не боимся.
Значит, они боялись? Так я и думала. Когда болезнь обострялась, я просто ждала, ибо шансы смерти и жизни были действительно равны. Как‑то мне под подушку сунули медальон из Лурда. Я вскочила и швырнула его в лицо сестре, заявив, что он мне не нужен. Пришел священник с причастием, я умоляла, чтобы меня оставили в покое, но нет, через это нужно было пройти, все этого хотели, нужно было стерпеть все эти осложнения, многозначительные взгляды, белье, все эти вещи. Я пыталась молиться, но книга падала из рук на одеяло, я словно бы «отсутствовала», хотя и оставалась верующей. В эти удушающие ночи я разглядывала фотографии мертвых. Наконец, мне стало лучше. Каждый день санитар–калека выносил меня на солнце, он лишился обеих кистей и служил сторожем. Он подсовывал руки под мое болезное тело, перекатывал меня на культях и нес, слегка прижимая к себе. Я ненавидела этого человека, ненавидела эту минуту и предпочитала оставаться в кровати. Тогда меня стали переносить на носилках. Я тоже стала «жертвой войны».
Сильные руки распухли. Целый год они отжимали обжигающие компрессы, наполняли льдом мешочки, разжигали огонь. Покрывшись трещинами, из которых сочилась кровь, они отказались ради меня от обручального кольца.
Мне сообщили о смерти моего крестника. Это был парень с севера, альпийский стрелок, он стал моим военным крестником через посредничество одной монашки. В начале войны он посылал мне фотографии походных церквей с убранными лентами фигурками Жанны д’Арк, колечки, осколки снарядов. Я отвечала на бумаге с национальной символикой (детский формат). Как‑то он приехал в отпуск, я ожидала чего‑то радостного, какого‑то развлечения, но вышел ужасный конфуз.
Кругом говорили: «Мы думали, вы расскажите что‑нибудь занимательное вашей маленькой крестной» — а он сидел и молчал. Тогда мне подсказали, что нужно самой о чем‑нибудь его спросить, я выпалила: «Ну и какою в атаке?». Подали десерт, но крестник отказался от торта с целым каскадом крема и конфитюра, меня это потрясло; все наперебой советовали ему отведать торта, а он засунул указательный палец в рот: у него болели зубы и сахар никак не шел ему на пользу. Со словами «Ну как же так!» и не взирая на его решительный отказ, мы положили ему кусочек он проглотил ложку крема и отставил тарелку. Лед так и не был разбит, никаких историй о сражениях мы не дождались. Мать досадовала, ибо повторилась история с сослуживцем моего брата, которого она принимала у себя: оставив его на минутку в гостиной, она, вернувшись, застала его рыдающим в подушки. По ее словам, он при этом приговаривал:
— Это ужасно, ужасно.
— Мужайтесь! — отвечала моя мать; рассказывая нам все это, она добавила: «Настоящий солдат не плачет». Через месяц его убили.
Смерть крестника не взволновала меня: меня вообще перестало что‑либо волновать, я разучилась писать, ходить и предпочитала не разговаривать. Мне было тринадцать, с виду — кожа и кости. Я отупела, покорно следовала увещеваниям матери, я стала для нее новым культом, героиней, ведь благодаря ее заботам я оправилась от неизлечимой болезни: «Разве я не подарила тебе жизнь во второй раз?».
Вскоре, посредством раскрепощающей ave maria в мою жизнь проникло святотатство, оно пленило меня. «Мое вам почтение! Мария, черт тебя побери, Господи».
Нас никто не навещал, заходил лишь «господин аббат» — единственный настоящий большой друг семьи. Он имел обыкновение затаскивать мою сестру в какой‑нибудь укромный уголок, тискать ей грудь, приговаривая «будь спокойна», и щупать зад, заводя юбку между ягодиц, а затем одергивая. Я находила это странным и неприятным. Сестра же не противилась, явно не испытывая ни удовольствия, ни отвращения. Она называла этого священника не иначе, как «Милый господин аббат». Она была чистым, непорочным созданием. Однажды я пошла к «господину аббату» и застала у него с полдюжины девушек, которые сидели кружком на полу и чинили сутаны, чулки и кальсоны. «Поскольку ты не умеешь шить, ты будешь распарывать» — и я получила свою часть пирога. То была великая честь для всех этих девушек, околдованных этим несостоявшимся Распутиным.
Он приезжал за город служить годовые панихиды. По утрам заходил к нам в спальню, читал молитву, стоя на коленях у кровати моей сестры, и просовывал руку под одеяло. Однажды застал ее полунагой. Меня это поразило. Я мучила себя вопросами об аббате, испытывала нестерпимое стеснение, отвращение, которым ни с кем не осмеливалась поделиться. Что сказать? Какими словами? В это время мне не давали покоя сексуальные проблемы, которые не мог разрешить ни один словарь, я даже не знала «откуда берутся дети», но я никак не отождествляла свое беспокойство с манипуляциями священника. Это он, посадив меня однажды к себе на колени, взял за труд объяснить мне в медицинских терминах, что такое бракосочетание, затем обвинил моего брата в том, что тот водится с женщинами, похвалил мой «ум», что мне польстило, и обвинил мою мать в том, что она делает меня несчастной, что было правдой и благодаря чему он завлек меня на свои занятия. Выходя из его дома, я столкнулась с одной парой: молодой человек с девушкой шли, взявшись под руки, веселые, смеющиеся; зрелище было для меня ужасным шоком: «никогда я не буду такой, как они». Я шла по улице, сгорбившись, втянув голову в плечи: я бы все отдала, чтобы мне ничего не объясняли, чтобы этого священника с его грязными манипуляциями, его отвратительным запахом никогда не существовало. Я по–прежнему молчала, но постепенно все предстало для меня в ином свете: я сознавалась ему в дурных мыслях, не осмеливаясь сказать, что он сам их вызывал своим поведением с моей сестрой, особенно, когда она оставалась в его комнате до двух часов ночи и возвращалась в распахнутом пеньюаре в нашу детскую, где я все это время дрожала от страха. Однажды, после катехизиса, «господин аббат» спрятался за дверью, схватил меня за руку и сказал: «Не надо, чтобы нас увидели», затем приложил свои губы к моим и быстро убежал. Я с отвращением вытерла рот. Он принял меня в своей комнате, не зажигая лампы, я видела только зловещий отблеск горящего в камине угля. Он посадил меня на колени, задрал мне юбки и стал водить рукой по бедрам под предлогом «избавления от этих крошечных прыщиков, что высыпают на коже». Затем, сказав: «твоей сестре это нравится», раздвинул мне ноги и коснулся промежности, я заерзала, и он убрал руку, тяжело задышав и покрывшись потом. Еще какое‑то время он тискал и крепко прижимал меня к себе; после чего успокоился. Я выскочила от него как угорелая, не могла дышать. С тех пор я следила за этим человеком, изучала его повадки, проникаясь чувством глубокого омерзения, даже перестала подглядывать, когда он целовал мою сестру.
Я билась, словно птица в силках.
Кому открыться? Как об этом сказать?
Брат не внушал мне доверия, он казался жуиром и легкомысленным человеком. Ничего не принимая всерьез, он уклонялся от власти семьи посредством веселого и поверхностного цинизма. Он пропадал день и ночь напролет, затем возвращался, не желая замечать того трагического настроения, которое из‑за него вменяла нам в обязанность мать. За столом я рассматривала его распухшие губы и странное выражение лица. Я испытывала к нему странное чувство — нечто среднее между влечением и отвращением. Он читал Анатоля Франса, Франс был его Богом. Господин аббат часто приходил к нам отобедать. Он отличался омерзительным чревоугодием, и имел обыкновение быстрым и нервным движением пальцев подбирать со скатерти все крошечки. Ох, уж эти обеды! Молчание, прерываемое лишь предобеденной молитвой или какой‑нибудь оплошностью горничной при перемене блюд; как‑то раз на всю столовую раздался резкий металлический щелчок: в моем крепко сжатом кулачке сломалось кольцо для салфетки. Сестра язвительно заметила, что это «мило» и весьма показательно. На слова: «Это же старое серебро, оно все истончилось», она воскликнула: «Но все‑таки металл, вот ведь как сжимает кулак!»
Кому открыться? Старшая сестра была занята лишь собой, безотчетной любовью к аббату, ссорами с матерью. Другая сестра шла у нее на поводу, и все обращались со мной как с ребенком. Мое слабое здоровье исключало всякую возможность дружбы: к великому удовольствию матери из дома я не выходила. Ей было неведомо, что я жила в какой‑то внутренней грезе, известной только мне одной! Тогда же я стала страшно бояться наступления ночи, ожидала ее, охваченная мрачным и возраставшим день ото дня ужасом. Я знала, что буду часами бороться, сопротивляясь искушению, а потом безудержно отдамся в его власть, предамся дебошу воображения.
Один раз летом брату взбрело в голову сходить со мной к своим друзьям. «Невозможная кампания, — слышали мы дома, — там женщины стараются понравиться, что само по себе преступно, а девушки произносят это жуткое слово — «флирт». Были возражения, но брат настоял: я собиралась на эту встречу со «светом», как будто готовясь к необычайной экспедиции. И вот я на месте, храню молчание, стараюсь быть «выше», а сама не в состоянии сказать «здравствуйте», неумело пытаюсь подражать другим, таращу глаза: мне кажется, что все эти люди ломают комедию, играют с жизнью. Я улавливала несоответствия в словах: иные, весьма экспрессивные, произносились со смехом, меня это коробило; другие казались мне неуместными, слишком многозначительными для такой обстановки. Брат был в ужасе от моего поведения, я чувствовала, что он был разочарован в своем искреннем желании «немножечко меня развлечь». Когда мы возвращались поздно вечером, трясясь по ухабистой дороге, он был свеж и бодр, отыграв очередную партию своего светского спорта, я же была мрачнее тучи: я ехала с нелепого спектакля, в котором для меня не было никакой роли, мне не терпелось вернуться к своим книгам.
Мы подъехали к дому перед самой грозой: по террасе гулял ветер, плетеные кресла двигались сами по себе, по лестнице скатывался легкий стульчик, со всех сторон хлопали двери и оконные ставни. Мы стали кричать. Никого?
Мне показалось, что из‑за столба в сад пристально вглядывается наша соседка. Я бросилась к ней с вопросом: «Где наша мать?» Она ответила: «Я точно не знаю, но ваша сестра побежала к реке». Жак быстро отошел мягким пружинистым шагом (он все время как будто на теннисном корте, остальные ходят по дому, будто это церковь). Тут подошла мать, а затем и Жак со словами: «Я влепил ей как следует». За кустами промелькнула тень: Катрин поднималась к себе, окинув нас взглядом, полным ненависти.
Мать, как обычно, читала нотации, случилась сцена. Что же, собственно, произошло? Она просто разговаривала с Катрин, а та вдруг, заткнув пальцами уши, принялась биться лбом о стенку, затем побежала топиться. Мать догнала ее у прачечного помоста, куда, к счастью, уже подоспел Жак.
«Ну чем я провинилась, что у меня такие дети?.. Нет, такая жизнь не для меня…» — Мать расхаживала из комнаты в комнату с потерянным видом, сжимая ладонями виски; ее волосы, всегда гладко причесанные, жирные и уложенные на прямой пробор, теперь были всклокочены от ветра и негодования. Брат постоял и, сжав губы, пошел запирать Катрин на ключ. Он решил следить за окном ее комнаты, которое замотали железной проволокой. Оставшись с Жаком наедине, я уже не смогла сдержать рыданья: «и это называется жизнью…» — «Да нет же», — сказал он, сделав упор на слове «нет». Его злило, что и он был захвачен этой атмосферой драмы: «Отстань, тебя еще не хватало». Брат проголодался, мы сели за стол. Я не знала, о чем они «просто разговаривали», но всех ненавидела — мать, брата, сестер, мне было ненавистно постоянно чувствовать себя сообщницей одного против другого и ни у кого из них не находить ответа для себя самой. В тот вечер я всем своим существом была на стороне сестры, мне хотелось взломать дверь ее комнаты: с ней, по крайней мере, мы могли броситься друг другу в объятья и поплакать вместе без всяких слов. Эти совместные рыданья всегда заканчивались самым естественным образом — воспоминаниями об отце. Мы просто твердили его имя, будто он все еще был с нами, это был вызов матери, которая всем своим поведением, даже тоном голоса предавала его смерти вторично.
Мне случалось жалеть мать, когда ей досаждал брат, тогда я говорила, что он высокомерен; но когда она тайком забирала мои книги, я принимала сторону брата и испытывала ужасное облегчение, если он заставлял ее страдать. Я защищала Катрин от Жака, ибо она, как и я, остро ощущала все зло нашего дома и никогда не смеялась, но я была за него, за его веселье и смех, когда Катрин представала в моих глазах тенью священника. Я любила свою сестру и восхищалась ею из‑за этого духа противоречия, который проявлялся в ней на каждом шагу. Так, во время воздушной тревоги, когда все сидели в подвале, она захотела подняться на крышу, посмотреть на дирижабль, из‑за чего вышла маленькая сцена, которая благополучно разрешилась, несмотря на «серьезность обстоятельств». И она поднялась, я была на пять лет младше, я разрывалась между материнской осторожностью и возбужденным состоянием сестры, но все же пошла за ней следом, не желая признаться, что узкая железная лестница, круто идущая вверх по спирали, как на Эйфелевой башне, сама по себе вызывала у меня головокружение. Мы забрались на крышу, мы были выше «всего Парижа», над нашими головами скрещивались лучи прожекторов. Я любила Катрин, любила за то, что всякий день, по всякому поводу, она была против матери. Но я чувствовала себя страшно далекой ото всех, я еще могла разобраться в том, что хотел каждый из них, но не умела выразить собственную реальность никому на свете.
В скором времени я утратила веру, отказывалась ходить к мессе и причащаться на страстной неделе. Мой брат, видя, что я являюсь предметом всеобщего осуждения, сказал мне как‑то раз: «Вот увидишь, мы с тобой еще повеселимся». Я сдержалась, желая «быть любезной» и не показывать виду, что его слова и сам тон мне неприятны. «Но чего же ты хочешь?».
Как‑то брат спросил: «А что ты думаешь о господине аббате?» Я все выложила ему, как на духу: наконец‑то слова были найдены, брат помог мне, я сбросила с плеч тысячекилограммовый груз. Пришлось поговорить и с матерью, она сидела за письменным столом над бухгалтерскими книгами, перед ней были фотографии отца.
«И ты смеешь обвинять господина аббата… Понятно, ты заодно с Жаком, ты не ходишь в церковь, а он распутничает, вы сговорились оклеветать его». Такой сцены я в жизни не видела. Но на этот раз я уж отвечу, все скажу, и действительно все сказала, ничего не упустила. Мать была сражена, ее лицо покрылось мертвенной бледностью, но мне уже было все равно, и поскольку она продолжала обвинять меня в «низменных чувствах», повторяя, что священники — святые люди, я не испытывала ни малейшей жалости. Наконец, она стала умолять, чтобы мы сменили тон разговора: «Надо же, я столько для тебя сделала и как ты со мной разговариваешь, у тебя просто каменное сердце». Прислонившись к комоду, я ответила: «Нет, не каменное, мраморное, мрамор холоднее». Атмосфера накалилась: мать отстаивала свои права на мою нежность, ведь она «дала мне жизнь и столько за мной ухаживала». У меня вырвался какой‑то странный смешок, и я тут же возразила, что ей не дождаться от меня благодарности, она могла бы дать мне умереть, «уж лучше бы мне ювсе не родиться». Она откинулась на спинку кресла, закричала, что я сама не знаю, что говорю, совсем потеряла голову. Я вышла, без единой слезинки, без тени сострадания. Стоило мне заговорить, и все было сказано: последнее проклятье опустошило меня, освободило тело от мускулов, крови, костей. Я испытала странное облегчение, отрывавшее меня от земли, бесцветную радость, лишенную малейшего отзвука.
Право же! Ей хотелось, чтобы вокруг меня каркало воронье, ухали совы, шелестели летучие мыши, слышалось лживое шушуканье и все гадко шевелилось? Ладно! Зато все сразу стало ясным и прозрачным, как этот летний полдень. Я вышла в сад; над берегом порхали белые бабочки, тучи мошек ринулись мне в лицо; удивляясь, что я обращаю внимание на столь простые вещи, я долго сидела у самой воды, и здесь ко мне пришла уверенность, что жизнь покорится моей мечте, что я не пропаду: буду страдать, но жить.
Начиная с этого дня, который казался таким спокойным, безмятежным, крик моего существа хлынул на бумагу. Эти строки воплощают мою бездеятельность: «Смогу ли я когда‑нибудь оставить отметину своей юли на реальной жизни! Стоит мне оказаться с кем‑нибудь, и я сразу перестаю быть собой, что же делать? Неужели я навсегда обречена терпеть все вокруг, не имея сил это изменить?».
Я вернулась к учебе, но это был своего рода рок, я не выносила учителей и учениц. Меня вдруг, ни с того ни с сего, начинали душить слезы — в классе, на перемене. Одноклассницы казались мне глупыми. Они в ужасе слушали, как я декламирую проклятия Камилла. Я упражнялась в «выразительном чтении», затем находила это слащавым и смешным. Ходила в гимнастический зал, где с большим трудом взобравшись на какой‑нибудь снаряд, воображала себя сильной здоровой атлеткой. Я все время перевоплощалась: воображала себя каким‑нибудь героем Монтерлана или Д’Аннунцио. Я думала «приобрести независимость благодаря диплому», бралась за ум, но не могла ни на чем сконцентрироваться, что‑либо довести до конца и при этом мне взбредало в голову пойти куда‑нибудь, хотя следовало заниматься. Я теряла голову от каждой новой подруги, после чего мной овладевали разные фобии. Однажды, ощущая себя преступницей, я вошла в шикарный магазин, купила пудру и духи.
Только одно не менялось, оставалось прочным и бесповоротным: мое безбожие. Мать настояла, чтобы я пошла к другому священнику. Я заявила, что не отказываюсь от дискуссии, хотя и сознавала свою слабость перед лицом несомненно весьма образованного человека. Мне невольно думалось, что «это, наверное, интересно», но в то же время я робела. Как войти, поздороваться, начать объяснения? У меня была шляпка из черной лакированной соломки весьма монашеского вида, и перед самой встречей я решила пришить к ней умопомрачительное зеленое перо. Мне казалось, что если меня парализует страх, то стоит мне вспомнить об этом в высшей степени нелепом украшении, и ко мне вернется самообладание, я смогу собраться с мыслями. Я вошла в холодную и сырую приемную, полуподвал, вдоль белой стены стояли стулья. Вошел кюре, он выглядел не очень‑то уверенно, я же была полна решимости. У меня было что сказать, но он и рта мне не дал раскрыть: «Дитя мое, Господу было угодно, чтобы среди апостолов оказался Иуда, так вот, может статься, что и среди его служителей есть предатели, будьте же милосердны»; последовала тирада против «господина аббата», все это напоминало базарную склоку, если не борьбу за влияние над моей матерью. Я прервала его. Так называемое «предательство» не играло никакой роли в моем отдалении от церкви, я была в состоянии судить об этих вещах свыше и просто хотела жить согласно своей совести, поскольку не верю больше в Бога.
Он не дал мне продолжить: «Как? Но, дитя мое, вы все равно вернетесь к Богу, вот увидите, я в этом уверен, милая моя, доверие нельзя навязать… разумеется… но вы ведь ко мне еще придете, дитя мое, я уверен, не так ли?»
— «Не думаю». Я встала и, уже не скрывая иронии, добавила: «До свидания, господин кюре».
Был погожий весенний денек. Купаясь в теплом апрельском солнце, я вдруг застыла перед своим отражением в зеркальной витрине: мешковатое грязно–серое пальто, неподтянутые черные нитяные чулки, перо набекрень. Я залилась смехом посреди пустынной улицы Вожирар, купила нарциссов и вернулась домой, где первым делом отпорола перо. Меня порадовала встреча с братом, мне было весело с ним. Кюре оказался столь жалким, что я не отказала себе в удовольствии посмеяться над ним. Вообще говоря, это было не в моем характере, поскольку до сего дня мне было свойственно «глубокое уважение перед всеми искренними убеждениями». Уважение, которое никто из домашних мне не оказывал.
В глубине души я была разочарована. И это наши «духовники», «водители совести»! Все они стоят друг друга: пугливые глазки, худосочные ручонки. Я записала в тетради: «Религия? Удобная ширма, чтобы отгородиться от жизни, смерти, страдания. Все предопределено — как рента, страховка. Отныне я буду жить согласно своей совести, да — я буду искать… читать… во всяком случае, чтобы заметить, что вокруг одно сплошное лицемерие, большего ума и не нужно. Определенно я ненавижу их всех. Я чувствую себя чудовищно и восхитительно одинокой».
Мне было семнадцать лет[17].
Я уходила с головой в музыку, затем от нее отрекалась, записав в своей тетради: «наркотик, ничего больше»; я отлично сознавала, что неделями переходя от Баха к Дебюсси, от Шумана к Равелю, от Рамо к Мануэлю де Фалья, от Моцарта к Стравинскому, я лишь меняю наркотик, в моей жизни не было нечего настоящего. То же самое было и с чтением. «Настанет ли время реальной жизни?» Моему образу необходима реальность, но каков он, мой образ? Меня терзают противоречия, а надо бы, чтобы жизнь «нарастала», как фуга Баха: нужен центральный мотив, который усиливается, постоянно обогащается, с чем‑то пересекается, что‑то вбирает в себя, что‑то отбрасывает, меняется и остается неизменным. В Бахе я черпала свою «мораль», в Стравинском обретала свою горячность. В живописи я любила примитивистов и Таможенника Руссо, Утрилло, некоторые работы Пикассо. Но любить живопись не значило для меня смотреть на какую‑нибудь картину, а потом перейти к другой, живопись была истинным источником моей жизни, но и здесь мне безумно хотелось дать волю этой презрительной иронии ко всему, от чего я была без ума, и что мой ум питало: «Наркотик, ничего больше».
В остальном существование населяли ничтожества. К матери приходили «выжившие». Один, «любитель искусства», плакал по Реймсу, уверяя, однако, что сам он стал бы бомбить Флоренцию, если бы итальянцы были фрицами и что война все же была «самой прекрасной порой в его жизни, когда чувствуешь, что ты живешь». «Он из тех, кого видишь в окне под зеленым абажуром с бахромой из бисера, под люстрой из золоченого дерева или в «интерьере с изящным убранством в стиле модерн». Они так живут, строят или расстраивают свою семейную жизнь, жены или любовницы только и делают, что вытирают пыль, кумекают, считают. Они так живут — забиваясь вглубь семейного очага, пожираемые текучкой и кремовыми тортами по воскресеньям. Дорожа только своими добродетелями, достатком, жизнью в четырех стенах и мнением консьержки, они в жизни не видели человеческого взгляда, их хватает лишь на заботу о внешнем виде, костюме, «положении». Стоит рухнуть одной из этих перегородок — скандал в семье, но по большому счету это их не волнует, одно только любопытство, одна только злоба: «Ну вот, я же говорил» — и на этом точка, и снова в свой угол, и снова хмурить брови. Новая перегородка, за которой им снова не видать мира, правда, время от времени во взгляде мелькает угроза, ибо в своих мыслях они куда смелее, чем в своих делах. Жизнь устроена раз и навсегда, все вехи расставлены, они кичатся своим «положением», они в высшей степени порядочные люди.
Они и им подобные давно утратили смысл той самой жизни, что гонит людей на открытые просторы, заставляет идти на все. Они так живут, как муравьи, как в муравейнике, воображение ни на йоту не возвысится над повседневными делами и воскресными развлечениями. А тут война — какое приключенье! Родина предлагает вам мишень, на которую можно излить едкую желчь домоседов, родина предлагает вам врага, которого можно ненавидеть, презирать, который неоспоримо ниже вас (мы в своем полном праве). Родина — это и герб для ищущих славы выскочек, и чувство безопасности, ибо они, слишком мелочные, чтобы уразуметь всеобщее благо, будут великодушны в своих пределах, равно как их жены добры в пределах своей благотворительности. Завтра они с тем же воодушевлением отдадут на заклание своих сыновей, это изнеженное потомство тоже утратило чувство человечности, а тут война, настоящая — небывалая возможность превзойти себя самого. Им нужны танки и трупы — чтобы чувствовать себя живыми, благородными, возвышенными. Серая, тусклая жизнь сразу становится кроваво–красной, уже назавтра изношенный в конторе пиджачок будет сменен на рыцарские доспехи с унтер–офицерскими нашивками.
Действительно, почему бы не назвать войну самой лучшей порой этих жизней, вскормленных молоком легенд, в которых прародители указывают вам пальцем триумфальную стезю, дорогу долга и добродетели, в дали которой маячит неведомая и изуродованная Победа, неведомая и искалеченная Свобода. И мужчина–ребенок выбирает эту хоженную–перехоженную дорогу, ибо справа и слева он не видит ничего, кроме этих слов — «Опасно для жизни».