Глава 6. Достоевский. «Дневник писателя» и его читатели

К теме самоубийства, с таким вниманием разработанной в романах, Достоевский обратился и в «Дневнике писателя» — личной хронике событий действительных. В объявлении, помешенном в газете в декабре 1875 года, он так описал это издание: «В 1876 году будет выходить в свет ежемесячно, отдельными выпусками издание Ф. М. Достоевского „Дневник писателя“ <…> в формате еженедельных газет наших. Но это будет не газета; из всех двенадцати выпусков <…> составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчет о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчет о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных» (22:136)[529]. Интимный дневник, публикующийся в виде газеты, или газета, написанная одним человеком, «Дневник писателя» включал рассуждения Достоевского о текущих событиях и социальных проблемах, отчеты о посещении им судебных заседаний, колонии для малолетних преступников и воспитательного дома, воспоминания детства, а также небольшие рассказы, выросшие из впечатлений дня[530]. Самоубийства (о которых писатель прочел в газетах[531] или услышал от собственных корреспондентов) занимали немалое место в «Дневнике». Читатели были активно вовлечены в издание Достоевского: в письмах к писателю они брали на себя роль газетных корреспондентов или сообщали о событиях своей интимной жизни[532]. Достоевский часто отвечал на такие письма публично (в «Дневнике», где помещались и выбранные места из этой корреспонденции) и частным образом — в личных письмах. Иногда он активно вмешивался в развитие событий. Так случилось в деле Корниловой, обвинявшейся в покушении на убийство (эта женщина выбросила из окна свою шестилетнюю падчерицу). Заинтересовавшись этим делом, Достоевский узнал, что в момент преступления женщина была беременна, отчего пришел к выводу, что она не может отвечать за свой поступок. Посещая ее в тюрьме и рассуждая в «Дневнике» о своих впечатлениях — в частности, и о том, как, «должно быть», случилось все дело и что «могло бы» произойти (т. е. прибегая к художественным реконструкциям), писатель возбудил активную симпатию в читателях и оказал влияние на исход дела (Корнилова была освобождена). В целом «Дневник», основанный на личном опыте, казалось бы, открывал для писателя непосредственный доступ к «действительности» — к событиям и к читателям.

В этой главе прослежен ход осмысления Достоевским некоторых из самоубийств, о которых он сообщает в «Дневнике писателя». Процесс осмысления (занимающий несколько месяцев) включает различные операции: Достоевский предлагает метафорическое чтение событий, разъясняет свою интерпретацию в ответ на вопросы читателей, подменяет реальное событие вымышленным (рассказом). Читатели активно участвуют в деле, выдвигая вопросы и возражения и предлагая себя и свой жизненный опыт в качестве дополнительного материала в этом совместном исследовании фактов действительности.

Смерть акушерки

26 мая 1876 года газета «Новое время» опубликовала предсмертное письмо молодой акушерки, которая отравилась морфием[533]. Достоевский подробно обсуждает этот случай в майском выпуске «Дневника»: «Ей было двадцать пять лет. Фамилия — Писарева. Была она дочь достаточных когда-то родителей, но приехала в Петербург и отдала долг прогрессу, поступила в акушерки. Ей удалось, она выдержала экзамен и нашла место земской акушерки; сама свидетельствует, что не нуждалась вовсе и могла слишком довольно заработать, но она устала, она очень „устала“, так устала, что ей захотелось отдохнуть. „Где же лучше отдохнешь, как не в могиле?“» (23:24).

Интерпретируя письмо Писаревой, Достоевский остановился на одном его пункте — денежных распоряжениях: «До странности занимают ее денежные распоряжения той крошечной суммой, которая после нее осталась: „те-то деньги чтоб не взяли родные, те-то Петровой, двадцать пять рублей, которые дали мне Чечоткины на дорогу, отвезите им“» (23:25). Из этой черты в письме самоубийцы писатель сделал далеко идущие идеологические выводы: «Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни „о камнях, обращенных в хлебы“. Одним словом, руководящее убеждение всей жизни, то есть „были бы все обеспечены, были бы все и счастливы, не было бы бедных, не было бы преступлений. Преступлений нет совсем. Преступление есть болезненное состояние, происходящее от бедности и от несчастной среды“ и т. д. и т. д.» (23:25). Истолкованная таким образом, смерть Писаревой больше не представляется бессмысленной; самоубийство — это последствие «материализма» (понятого Достоевским буквально, как интерес к материальному), а следовательно, и социалистических убеждений, которые он не колеблясь приписал самоубийце. (В своей идеологической интерпретации Достоевский ошибся: поглощенность практическими деталями предсмертных распоряжений описана американскими суицидологами как характерная черта психического состояния самоубийцы[534].)

Можно предположить, что самое имя молодой самоубийцы — однофамилицы влиятельного нигилиста Дмитрия Писарева — воспринималось символически. Предпосылки, казалось, были налицо: ходили слухи, что преждевременная смерть Писарева (который утонул в 1868 году) была самоубийством. Более того, за год до смерти Надежды Писаревой, в июне 1875 года, газеты сообщили о самоубийстве сестры знаменитого критика, Екатерины (в замужестве Гребницкой), молодой женщины, которая, как и ее однофамилица, предавалась изучению естественных наук и также умерла от «скуки жизнью»[535] (это понятие заимствовано из римского быта; taedium vitae, согласно римскому праву — приемлемая причина самоубийства).

Символическим потенциалом обладал и тот факт, что самоубийца служила земской акушеркой. (В подготовительных материалах к «Дневнику» Достоевский сделал выписку из газетного сообщения о самоубийстве еще одной акушерки, 24:72.) Тема беременности и родов занимает значительное место в «Дневнике писателя». Самая мысль о самоубийстве, как сообщает автор, странным образом пришла ему в голову во время посещения воспитательного дома: «И почему это я раздумался о самоубийцах в этом здании, смотря <…> на этих младенцев?» (23:24). В самом деле, почему? Причина ясна читателю, чуткому к символической логике «Дневника писателя»: как и младенцы, отданные в воспитательный дом, молодые самоубийцы из числа нигилистов — это «выкидыши» общества (Достоевский прямо употребляет это слово, 23:26). Соположение двух образов, младенцы-подкидыши и юноши-самоубийцы, создает метафору: самоубийца — выкидыш матери-России. Акушерка Надежда Писарева, самоубийца, выступает, таким образом, в роли одновременно и преступницы и жертвы, и индивида и части общественного тела. Ясно, что общество, которое пользуют такие акушерки, как Надежда Писарева (или Виргинская, героиня «Бесов», которая принимает роды у жены Шатова), — обречено.

Диалог о бессмертии души

Рассуждения Достоевского о самоубийстве Надежды Писаревой положили начало диалогу между писателем и читателями на тему о бессмертии души, в процессе которого некоторые из его участников доказали правоту своих убеждений решительным действием — самоубийством.

Первый отклик пришел от В. А. Алексеева, музыканта в оркестре Императорской оперы. Человек «темный», Алексеев затруднился в понимании символики Достоевского и обратился к автору за разъяснением: «Позвольте Вас спросить, что Вы хотели сказать <…> упоминая часто в Вашем письме слова из Евангелия о камнях, обращенных в хлебы. Это было предложено дьяволом Христу, когда он его искушал, но камни не сделались хлебами и не обратились в пищу»[536]. Характерно, что он счел статью в «Дневнике писателя» «письмом», т. е. приглашением к разговору, притом с существом высшим, проводником евангельского «слова»: «Прошу извинения за то, что беспокою Вас подобным вопросом, но так как слово это вышло от Вас, то я лучше счел обратиться к Вам, я человек темный в этом, то и прошу Вас не вводить меня в искушение, Вам через науку господам открыто многое, от Вас разливается свет на людей темных»[537].

Алексеев не заметил, что евангельская притча о камнях, обращенных в хлебы, появлялась в «Дневнике» и прежде. В одной из первых статей Достоевский описал гипотетическую ситуацию — царство дьявола на земле. Предположим, что дьявол ввел человечество во искушение, одарив его научными открытиями, которые привели к уничтожению нужды и бедности. Что стало бы тогда с людьми? «[Они] извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть, создали бы химией организмы, и говядины хватило бы потри фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты — словом, ешь, пей и наслаждайся. <…> Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них все украл разом; что исчез человеческий лик. <… > И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках, увидя, что жизнь у них взята за хлеб и за „камни, обращенные в хлебы“» (22:33–34). В результате — эпидемия самоубийства на почве taedium vitae: «Настанет скука и тоска: все сделано и нечего более делать, все известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями» (22:33–34)[538]. Эта картина завершает видение Версилова в «Подростке» — мир без Бога (о нем — в предыдущей главе). То, что осталось неназванным в романе, разъяснено в «Дневнике писателя»: осуществление социалистической утопии, о которой мечтают русские социалисты, — это царство дьявола на земле и неизбежно приведет к всеобщему самоубийству.

На вопрос Алексеева Достоевский не замедлил ответить не в «Дневнике», а в частном письме, предложив развернутое руководство к чтению современной ситуации в свете евангельской символики:

В искушении диавола явились три колоссальные мировые идеи, и вот прошло 18 веков, а труднее, то есть мудренее, этих идей нет и их все еще не могут решить.

«Камни и хлебы» значит теперешний социальный вопрос, среда. Это не пророчество, это всегда было. «Чем идти-то к разоренным нищим, похожим от голодухи и притеснений скорее на зверей, чем на людей — идти и начать проповедовать голодным воздержание от грехов, смирение, целомудрие — не лучше ли накормить их сначала? <…>

Ты — Сын Божий, стало быть, Ты все можешь. Вот камни, видишь, как много. Тебе стоит только повелеть — и камни обратятся в хлеб. Повели же и впредь, чтоб земля рождала без труда, научи людей такой науке или научи их такому порядку, чтоб жизнь их была впредь обеспечена. Неужто не веришь, что главнейшие пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и из всевозможной борьбы за существование» <…>

На это Христос отвечал: «не одним хлебом бывает жив человек», — то есть сказал аксиому и о духовном происхождении человека (29/II:84–85).


В этом письме (как заметили достоевисты) заключено зерно легенды о Великом инквизиторе[539].

Другой запрос поступил от представителя молодого поколения, студента П. П. Потоцкого, озабоченного социальной стороной дела:

Послушайте, отчего Вы так нападаете, отчего так сожалеете Писареву, сожалеете не просто, а кажется как-то особенно. Что же особенного? Это для Вас, может быть, Писарева аномалия? Таковое состояние некоторых из женщин в настоящее время удивительно? Что находите Вы на этот раз большой кружок такого рода женщин?! Отчего же Вы не направите Ваших стрел на причину, а не на следствие? А как скоро Вы причину найдете, Писарева Вас не удивит. Я в сравнении с Вами — Ваш внук. Отнестись слишком свысока к моему письму с Вашей стороны будет не честно. Удовлетворите меня до некоторой степени и тем более, если Вы это можете, то сделайте немедленно. Прошу Вас очень.

Вам же должно быть понятно мое к Вам обращение.

П. Потоцкий.

Я убежден, что Вы мне ответите — это Вы должны (напишите, как я сказал, на равных) <…> Не смейтесь[540].


Этот прогрессивный молодой человек, обращавшийся к автору «Дневника» в недоумевающем и поучающем тоне, испытывал не менее интенсивную потребность «немедленного» удовлетворения со стороны Достоевского, чем почтительный, «темный» Алексеев. Достоевский незамедлительно ответил и Потоцкому: реконструируя психологическое состояние таких молодых людей, как Писарева, он изложил аргумент о «камнях, обращенных в хлебы» в секулярном ключе, выражаясь языком современного молодого поколения:

…[они] хотят жить духовно, хотят участвовать в деле человеческом, готовы на подвиги и на великодушие. Но, уходя из домов своих, попадаются в круги лиц, уверяющих их, что духовной жизни нет и что жизнь духовная — сказка, а не реализм. Что великодушия тоже нет, а есть только борьба за существование.

Писарева спрашивает тогда «что делать?» Ей отвечают: быть повивальной бабкой, по крайней мере будете полезны обществу. Уверовав, Писарева поступает в бабки: долгие годы учения, духовной пищи никакой. <…> Наконец, ее поражает мысль: «великодушия нет, а ступайте в повивальные бабки — будьте тем полезны». Но если нет великодушия, не надо быть и полезным. Кому это? Под конец полное разочарование (29/11:86–87).


В этой экспликации нет ни одного упоминания о Боге; главная предпосылка Достоевского «если нет бессмертия души» изложена в гражданских терминах «если нет великодушия…».


Вскоре после выхода выпуска «Дневника», содержавшего историю Писаревой, Достоевский стал получать письма от людей, задумавших совершить самоубийство[541]. Одно из таких писем (от 9 июня 1876 года), озаглавленное (на конверте) «confessio morituri» и подписанное N. N., содержало философское обоснование самоубийства. N. N. изложил Достоевскому своего рода символ веры — веры в то, «что одни называют Богом, другие клеточкой, третьи неизвестным, недоступным духом — одним словом: Великая Тайна. Но тайна и остается тайной, и в этом-то именно и заключается весь смысл нашего существования, весь цикл условий, в котором стоит мир. Вы видите, это атеизм (по крайней мере, так понимают это), но я прошу Вас, не относитесь к этому слову с предвзятыми идеями и даже чувствами, так как в Вас, как в христианине, и в глубоком христианине, чувство всегда идет вперед…». Главной целью читателя было получить суждение писателя о его убеждениях: «Мне хочется лишь спросить Вас, прав я или нет, и для этого скажу предварительно два слова о себе». История его жизни была, по словам N. N., типичной для русского дворянина: «отвратительное» домашнее воспитание, поверхностное и беспринципное образование, попытка государственной службы, в целом — бессмысленное и бесцельное существование. Покинув службу, N. N. удалился в свое имение и приступил к самообразованию. Чтение классиков позитивистской мысли привеЛо его к обращению в «нового человека»:

Ренан прельстил меня, Милль был глубоко симпатичен, Бокль открывал мне смысл истории, но Дарвин, вот кто все во мне перевернул, весь строй, все мысли. Я упивался этой новой, ясной и, главное, положительно-точной картиной мира! Я сделался другим человеком. Фейербах докончил в области духа то, что Дарвин начал в области фактов. Я потерял чувство (т. е. религию), но приобрел мысль и убеждения. Однако, случай меня в жизни не баловал. Целым рядом несчастно сцеплявшихся обстоятельств (уж, конечно, не без вин и ошибок с моей стороны) — я дошел до безвыходного положения. Я так ловко устроился, что пришлось убедиться, что я лишний человек, дурная, сорная трава, не опора, а бремя для семьи (а у меня 3-ое детей — вот кого жалко покинуть, а надо). Я здраво, математически верно определил безвыходность положения и весь вред моего существования — и решился умереть. (Семья, понятно, обеспечена более или менее — да и помощь ей нравственная и физическая тоже обеспечена.)


Решение о самоубийстве вытекает в исповеди N. N. непосредственно из его новых убеждений — своеобразного атеизма эпохи позитивизма (о практической стороне своих дел он не сообщает никаких подробностей). Прибегая к тем же метафорам, какими пользуется и Достоевский, читатель видит в себе «бремя» для матери-земли. Самоубийство не представляется ему ни эпидемической болезнью, ни преступлением: «Поветрие самоубийства может быть лишь между гимназистами, жалкими, слабыми девушками, да еще между мучениками-пролетариями, — но самоубийство — результат всестороннего обсуждения всех шансов, самого смысла жизни и своего собственного я — это не преступление и даже не ошибка — это право». В заключение самоубийца обращается к автору «Дневника писателя» с просьбой об ответе. Ответное письмо следует направить «до востребования», «Г-ну X. Y.Z, с девизом: „От веры к неверию“ — или лучше: „ответ на исповедь“», но главное, нимало не медля: «Несколько дней осталось для деловых, необходимых распоряжений — и потому, если хотите и найдете время, напишите словечко. Я вас очень полюбил и уважаю, даром что вы мистик, но — честная душа, а много ли таких? Делайте свое дело — человечество вас не забудет. Поверите ли, я в дверях могилы — а на сердце стало тихо, мирно и ясно! В мать-природу иду. Из нее и в нее. Вот и Тайна! не она ли?»[542] По-видимому, Достоевский не ответил логическому самоубийце.

В «Дневнике писателя» за октябрь Достоевский поместил свое собственное произведение на эту же тему — статью «Приговор», которая представляет собой художественную реконструкцию предсмертного письма «материалиста», пришедшего к мысли о самоубийстве именно в результате всестороннего обсуждения статуса своего «я» и самого смысла жизни. Герой Достоевского также подписал свое письмо N. N. Самоубийство для него — не преступление, а приговор, вынесенный судом, в котором судья и обвиняемый — одно лицо. Свое обвинение N. N. обращает к матери-природе: «В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов?» (23:146). Отказ от жизни исходит из сознания своей смертности и является не идеей, а чувством: «не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это — чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его» (23:147). В результате, приговор:

Так как на вопросы мои о счастьи я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах —

Так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже не отвечает мне вовсе, и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить —

Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе) — Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи <…> То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого (23:147–148).


Солипсизм героя Достоевского проясняет безысходность ситуации человека, лишенного Бога: «я» и «не-я» — это одно; убийство есть самоубийство.

В статье «Приговор» Достоевский как бы возражает своему корреспонденту N. N., написавшему «В мать-природу иду»: у Достоей-ского самоубийство — это не возвращение в лоно матери-природы, а убийство матери. Писатель отредактировал действительность; проигнорировав подлинный документ, исповедь самоубийцы, прибывшую по почте, Достоевский опубликовал свой собственный рассказ на эту тему, написанный по мотивам его романа «Идиот» («Приговор» развивает положения исповеди Ипполита)[543].

Как и рассуждения о предсмертном письме Писаревой, письмо самоубийцы пера самого Достоевского привело в недоумение некоторых читателей «Дневника»: «Только что появилась моя статья, и на письмах и лично посыпались мне запросы: что, дескать, значит ваш „Приговор“? Что вы хотите этим сказать и неужели вы самоубийство оправдываете?» (24:45). Достоевский полагал, что именно форма рассказа — «исповедь самоубийцы, последнее слово самоубийцы, записанное им самим <…> перед самым револьвером» — была причиной недоумения (24:44). Некоторые (по словам Достоевского) даже полагали, что он вводил людей в соблазн: что, если читатель обратит слово Достоевского в дело, приведя «приговор» в исполнение? Выходило, что следует «разъяснить ясными словами, от автора, цель, с которою она написана, и даже прямо приписать нравоучение» (24:44). В декабрьском выпуске «Дневника» писатель разъяснил свою позицию в форме, понятной «для всех и каждого читателя» (глава «Голословные утверждения»): «Статья моя „Приговор“ касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия — необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего „от логического самоубийства“ человека — это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в ее бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо» (24:46). И далее, все в том же логическом ключе: «самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей. <…> Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведет за собой самоубийство». Не помогут, как «голословно» утверждал Достоевский, убеждения, которыми социалисты хотят «заменить эту веру», а именно идея «любви к человечеству» как высшей цели жизни. «Любовь к человечеству» (утверждал он «опять голословно») «вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство-то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой» (24:49)[544].

Достоевский оперирует в этом рассуждении теми же формальными категориями, что и его противники, «материалисты» или «социалисты»: для обоих самоубийство — неизбежное следствие разложения целого, но если для материалистов смертельной болезнью было разложение социального тела, т. е. общества (об этом — в предыдущих главах), то для Достоевского связь человека с общим целым основана на его неразрывной связи с Богом, через идею бессмертия человеческой души.

В следующей главе «Дневника», «Кое-что о молодежи» (декабрь 1876), Достоевский непосредственно обратился кчитателям, писавшим ему о самоубийствах: «Я получаю очень много писем с изложением фактов самоубийств и с вопросами: как и что я об этих самоубийствах думаю и чем их объясняю?» (24:50){16} На эти вопросы он отвечал языком, общепринятым в периодической печати: самоубийство — это болезнь, достигшая эпидемических пропорций, однако, под пером Достоевского, это болезнь не тела, а духа: «эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни — от отсутствия высшей идеи существования в душе их» (24:50). (Писатель точен во фразеологии: не «душевная болезнь» — медицинское обозначение психического расстройства, а «духовная болезнь».)

Достоевский не упомянул, что он также получал письма от читателей, которые излагали, что они сами думают о самоубийстве, объясняя их совершенно иначе, нежели автор «Дневника писателя», и притом на основании собственного опыта. Один такой читатель, С. Ярошевский, писал ему следующее (от 5 января 1877 года):

Вопрос о самоубийцах и меня интересует уже давно. Он начал меня интересовать с тех пор, как я узнал о существовании теории, которая всех самоубийц признает психически больными. Мне это показалось очень странным. Неужели так-таки все самоубийцы психически больные люди? <…> Этот вопрос, говорю я, меня сильно интересовал, и я стал искать другие причины, обусловливающие подобную аномалию в общественной жизни. Два года назад я случайно услышал рассказ о смерти одного киевского студента, который лишил себя жизни потому только, что не мог сделаться идеально честным. В таком смысле по крайней мере оставил записку. Находясь сам в настроении, близко подходящем к настроению этого несчастного студента, я решился логически последовательно разобрать подобное душевное состояние и таким [пропущено] добраться до какого-нибудь результата, вывести какое-нибудь заключение. Это мне было легко сделать, потому что, как я сказал, я был точно так же настроен, хотя в более общем смысле. Я что сделал; я выбрал форму рассказа, в котором мой герой, после сильных нравственных страданий, становится, наконец, на объективную почву и логически последовательно доказывает, что он должен покончить с собой: ни любовь, ни чувство долга, ни привязанность не в состоянии удержать его…


Прочитав «Приговор» Достоевского, читатель «Дневника писателя» получил возможность сравнить свои умозрительные построения, выполненные в форме рассказа, с аналогичным художественным опытом знаменитого писателя:

Прочитав теперь Ваше рассуждение о самоубийцах и Ваш вывод, я, признаться, с одной стороны и обрадовался, что попался человек (и кто еще!), который тоже задается такими дикими вопросами; с другой стороны, я задумался и сильно задумался. Не там, значит, нужно было искать причины, где я искал, думалось мне: нужно было взять повыше… Ваш вывод о бессмертии души смутил меня окончательно.


В одном пункте — бессмертие души — Ярошевский никак не мог согласиться с Достоевским:

Вы говорите, человеколюбие есть чувство, а не идея. По-моему, это — громадная ошибка. Не будь человеколюбие идеею, до сих пор не было [бы] освобождения невольников, освобождения наших крестьян… Это самая реальная, самая положительная из всех идей и доступна всякому, кто сознательно относится к окружающей среде… <…> Вот от этой-то идеи и страдают наши интеллигентные самоубийцы, а не от недостатка веры в бессмертие души… Разве эта идея не выше идеи о бессмертии души, не реальнее, не доступнее для каждого смертного, разве она одна не достаточна для того, чтобы наполнить мир гармониею?..


В завершение своего письма читатель дал писателю ценный совет, или заказ: «Правда, Вы бы с Вашим талантом в тысячу раз больше пользы принесли, если бы проповедовали идею человеколюбия в том смысле, на котором остановилось последнее слово науки, чем развивать идею о бессмертии души…»[545] По всей видимости, Достоевский оставил и это письмо от атеиста без ответа.

Достоевский и дневник читателя

Выводы Достоевского оспаривались не только атеистами, но и человеком верующим. Один такой читатель, Александр Воеводин, молодой человек двадцати одного года от роду, сам мечтавший о карьере писателя и сам замысливший самоубийство, обратился к автору «Дневника писателя» с решительным письмом (16 марта 1878 года): «Я хотел бы с Вами говорить насчет самоубийств». В первой же строке он утверждал:

Я защищаю:

а) всякий человек имеет право самоубийства,

б) всякий человек в известных случаях должен,

в) с верою в будущую жизнь, в Бога, можно покончить с собою.


Утверждения юного читателя не были голословными:

Почему у меня такие убеждения сложились — долго рассказывать; прилагаемая тетрадь, быть может, даст ответ. Кроме вопроса о самоубийствах я хотел Вам еще рассказ представить (он в тетради) и спросить, стоит ли продолжать.


Ответ требовался категорически:

Если будете так добры — ответите, то в своем «Дневнике писателя» или — хоть это смело с моей стороны — по адресу <…> Отвечайте категорически «да» или «нет»: мне терять нечего[546].


Приложенная к письму тетрадь содержала дневник Воеводина. Этот жест как нельзя более соответствовал коммуникативной ситуации, созданной Достоевским: писатель и читатель обменялись дневниками.

Дневник Воеводина представляет собой пестрый и хаотический текст (по всей видимости, продукт больного сознания), в котором описания интимных переживаний соседствуют с художественными опытами (таков автобиографический рассказ «Записки гимназиста»), копиями полученных писем и вымышленными письмами, переписанными из газет сообщениями (большей частью такие выписки касались случаев самоубийств) и стихами (и здесь преобладала тема отчаянья и смерти, как, например, «И скучно и грустно» Лермонтова)[547]. Воеводин с полным основанием считал, что Достоевский мог счесть его сумасшедшим, но, как ему могло быть известно из газет, и «Дневник писателя» критики называли произведением болезненного ума, граничащего с безумием[548]. Разговор в этом смысле шел на равных.

В своем дневнике Воеводин предстает как человек, которого неудержимо влечет к самоубийству. В письмах к Достоевскому (за первым последовало второе, от 26 апреля) он повторял: «Четвертый год меня тянет с собой кончить и я дал слово некоторым знакомым — не кончать раньше 1880 г.; боюсь, что не сдержу этого»[549]. Как мы знаем и изболев поздних писаний Воеводина (его дневник был опубликован в отредактированном виде в 1901 году), самоубийство стало многолетним проектом — средством самопознания, самосовершенствования и самоутверждения, как для собственной пользы, так и для пользы общества. (Воеводин умер в 1903 году в возрасте сорока шести лет; причина его смерти мне неизвестна.) В опубликованной позже версии дневника Воеводин пояснял: «Я в своем самоубийстве заинтересован со многих сторон. Я хочу этим самоубийством многое показать обществу, да при том и мне полезно будет это кровопускание. Но вот это-то, эту пользу для себя и для общества, я смутно понимаю, не могу вполне привести в ясность все это; меня вот это бесит, я хожу вокруг да около, не могу совершенно обхватить эти два мотива, решить эту задачу. Поймите, я в каком-то тумане, не, могу схватить себя и уничтожить… Но будет, будет самоубийство…»[550]

Загадкой оставалось для Воеводина соотношение между индивидуальным и социальным в самоубийстве — проблема, которая занимала и ученых того времени. В его собственном опыте личное и общественное переплеталось. В дневнике фантазии о самоубийстве соседствовали со статистическими данными, почерпнутыми из газет. Эти данные, однако, не принесли ответа на мучительные вопросы: «Конечно, статистика эта не дает безусловно верных цифр и не объясняет причин самоубийства»[551]. Газетные отчеты о самоубийствах, в особенности публикации предсмертных писем, представляли еще больший интерес для будущего самоубийцы: как и Достоевский в работе над «Дневником писателя», Воеводин переписывал такие сообщения; письмо Писаревой было скопировано из «Нового времени» слово в слово[552].

Благочестивый отец Воеводина усматривал в стремлении сына покончить с собой тлетворное влияние современного нигилизма и атеизма[553]. Как и Достоевский, он ошибался — молодой Воеводин настаивал, что вера в Бога и бессмертие души вполне совместимы в его поколении с тягой к самоуничтожению. Как и Иван Карамазов, он не Бога, а мира Божьего не мог принять: «Я не признаю жизни, как она есть, я не допускаю в ней многое, многое в ней меня тошнит, злоба, негодование, ненависть душат меня… Это непризнание жизни, основываемое мною на бесчисленных, окружающих меня, вас, примерах: на собственней моей жизни, жизни родных и близких моих, жизни, которую встречал <…> наконец на массе прочитанных мною книг, на социологических сочинениях»[554]. Личный опыт неизменно подкреплялся научными выводами социологии.

Диалог с Достоевским, в письмах и в мыслях, имел огромное значение в развитии и оформлении страсти юноши Воеводина к самоуничтожению. Так, планируя детали будущего самоубийства, он как бы отвечал на сетования Достоевского о бездумных русских самоубийцах, которые и записку-то толком написать не могут. Первый выпуск «Дневника писателя» (в январе 1876 года) открывался призывом к читателям: «не слыхали ли вы про такие записочки: „Милый папаша, мне двадцать три года, и я еще ничего не сделал; убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…“» (22:5). А иной (продолжал Достоевский) за-стреливается и молча; и при этом ни гамлетовского вопроса, «что будет там», ни прощания Вертера, который, «в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более „прекрасного созвездия Большой Медведицы“» (22:6). Высокие слова, которых не хватало Достоевскому, украшают писания Воеводина (особенно печатную версию его дневника): размышляя о своем самоубийстве, он обращает взор именно к небесам: «Ночь была темная, не сверкали звезды <…> созвездие Большой Медведицы не сияло…»[555] В минуту особенно сильного искушения он спрашивает себя словами Гамлета Достоевского о том, что будет «там», и выражает надежду на то, что его записки послужат материалом какому-нибудь будущему писателю для создания образа Гамлета на берегах Невы[556].

Этот начитанный и красноречивый юноша был исполнен сознания культурной значимости своей болезненной психической жизни и своих интимных записей, как бы превращавших его в писателя{17}. Он чувствовал себя не только читателем, но и потенциальным героем Достоевского. В качестве такого живого материала Воеводин обращал к писателю свою «предсмертную» исповедь, требуя — с настойчивостью Ипполита из «Идиота» — не только внимания, но и решительного ответа на мучившие его экзистенциальные дилеммы. Письмо к Достоевскому не было первой такой попыткой. В своем письме он рассказал, как в 1876 году, еще гимназистом, обратился к А. С. Суворину. «Подобные гимназисты вот и стреляются», — заметил знаменитый журналист; он, однако, отказался принять юношу[557].

Достоевский немедля ответил на письмо Воеводина:

…в письме Вашем было для меня довольно много непонятного. Вы пишете: «отвечайте категорически: да или нет» и тут же прибавляете: «мне терять нечего». Но на что же отвечать? На Вашу тему о самоубийстве? Но не думаю, чтоб Вы предполагали получить от меня ответ в письме. Писать на эти темы письма совсем невозможно, тем более, что я не знаю Вас лично и не знаю Ваших мыслей. По тетради же Вашей очень трудно составить о Вас какое-нибудь понятие. <…> К тому же я хоть и прочел более половины Вашей тетради, но в ней такой беспорядок и так она интимно (то есть для Вас одного) написана, что, признаюсь, она задала мне много труда, а объяснений мало дала. Относится ли наконец Ваш вопрос: «да или нет» до «Записок гимназиста»? (24 апреля 1878; 30/I:26).


Как видно, Достоевский, дав себе труд прочесть немалую часть объемистого дневника читателя, затруднялся отделить жизненно важное от литературного. Относился ли призыв к писателю, «да или нет», к проблеме «быть или не быть» или к вопросу о литературных достоинствах автобиографических «Записок гимназиста»? Находясь в недоумении, Достоевский пригласил своего бестолкового корреспондента на личное свидание. Согласно Воеводину, встреча состоялась, однако мы ничего не знаем о содержании разговора между писателем и читателем[558].

Поддерживая общение с этим (быть может, безумным) юношей, Достоевский преследовал цель, которая и побудила его предпринять издание «Дневника писателя» — войти в непосредственный контакт и с объектом изображения, и с читателем.

Дочь эмигранта

В «Дневнике» за октябрь 1876 года (вслед за обсуждением дела Корниловой) Достоевский писал о самоубийстве двух женщин («Два самоубийства»). Одна из них, «дочь одного слишком известного русского эмигранта», покончила с собой «без материальной, видимой, внешней причины» (23:145){18}. Она умерла во Флоренции, отравившись парами хлороформа. Другая молодая женщина, петербургская швея, прибегла к самоубийству потому, «что никак не могла приискать себе для пропитания работы». Она выбросилась из окна «и упала на землю, держа в руках образ» (23:146)[559]. Эта деталь потрясла Достоевского: «Этот образ в руках — странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто — стало „нельзя жить“, „Бог не захотел“ — и умерла, помолившись. <…> Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль. Вот эта-то смерть и напомнила мне о сообщенном мне еще летом самоубийстве дочери эмигранта. Но какие же, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти!» (23:146). Достоевский прочел эту деталь, образ в руках, как исполненную смысла, осенившего самое самоубийство швеи. «Дочь эмигранта» (не названная в «Дневнике» по имени) оставила после себя записку, утверждавшую, как ее прочел Достоевский, не смысл, а бессмыслие. Эта записка была воспроизведена в «Дневнике» во французском оригинале и в русском переводе:

Je m’en vais entreprendre un long voyage. Si cela ne reussit pas qu’on sc rassemble pour fBter ma resurrection avec du Cliquot. Si cela reussit, je prie qu’on ne me laisse enterrer que tout a fait morte, puisqu’il est tres desagreable de se reveiller dans un cercueil sous terre. Се п ’est pas chic! [sic]

To есть по-русски:

Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет! (23:145).


Самоубийцей была семнадцатилетняя Лиза Герцен, плод внебрачного союза Герцена с женой его друга и соратника Огарева, Н. А. Тучковой-Огаревой. Родившаяся за границей, дочь политического эмигранта, социалиста и атеиста Герцена, она была «почти уже совсем не русская по воспитанию». Для Достоевского Лиза Герцен была воплощением того, что он называл «случайным ребенком» в «случайной семье» — выкидышем русского общества. Константин Победоносцев (идеологический соратник Достоевского), из письма которого Достоевский и узнал об этом самоубийстве[560], так описывал жизнь семейства: «дочь и мать ненавидели друг друга и грызлись с утра до вечера. Конечно, дочь с детства воспитывалась в полном материализме и безверии»[561]. Для Достоевского эти черты были ключом к пониманию дела. Более того, он усматривал существенную разницу между отцами и детьми — разницу историческую. «Прежние атеисты», атеисты первого поколения, утратив веру в одно, начинали страстно веровать в другое. Следующее поколение, выросшее без Бога, было и вовсе лишено духовного начала. Достоевский так описал ситуацию: «Убеждений своего покойного отца [и] его стремительной веры в них — у ней, конечно, не было и быть не могло, иначе она не истребила бы себя. <…> С другой стороны, сомнения нет, она возросла [вне всякого вопроса о Боге] в полном [убеждении] матерьялизма, даже, может быть, вопрос о духовном начале души, о бессмертии духа и не пошевелился [в душе ее] в уме ее во всю жизнь. <…> И вот что для отца было жизнью источником [жизни] мысли и сознания, для дочери обратилось в смерть» (23:324–325). В предсмертной записке Лизы Герцен писатель усмотрел знаки именно такого атеизма: воскресение из мертвых было для нее метафорой, жизнь после смерти — это проснуться в фобу под землей, а «дух» — бутылка шампанского[562]. Тем не менее он интерпретировал записку Лизы, и самую ее смерть, как протест против такого существования: «В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть, негодование, злоба, — но на что же? <…> На что же могло быть негодование?., на простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на „глупость“ появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться? Тут слышится душа именно возмутившаяся против „прямолинейности“ явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства» (23:145). В Лизе Достоевский увидел жизненное воплощение сознания, описанного им в романе «Идиот», сознание Ипполита. В «Дневнике писателя» за историей Лизы немедленно следует глава «Приговор», развивающая положения исповеди Ипполита; самый монолог N. N. в «Приговоре» можно истолковать и как попытку Достоевского написать за Лизу предсмертное письмо, достойное случая. (Саму ее он, по-видимому, считал к этому неспособной, по его словам, она умерла «с страданием, так сказать, животным и безотчетным» [23:146].)

Документы из архива семьи Герценов подтверждают толкование Достоевского и его мысль о важности самоубийства в атеистическом быту «случайного семейства». После смерти Герцена в 1870 году его обширная семья вела скитальческую жизнь в Западной Европе. Лиза получила бессистемное образование материалистического толка. (Победоносцев был прав: внебрачная дочь Герцена не была даже крещена, что составляло препятствие к поездке в Россию, о которой временами думала Тучкова-Огарева.) Из дошедшей до нас переписки — между Лизой, ее матерью, Тучковой-Огаревой, ее сводной сестрой, Натальей Герцен, и сводным братом, Александром Герценом (физиологом-материалистом, другом Карла Фогта, автором трактата «Физиология воли») и друзьями семьи — встает картина круга, в котором самоубийство было бытовым явлением. В страстных письмах к другу семьи Шарлю Летурно, французскому социологу (известному своим трактатом «Физиология страсти»){19}, в которого она была безнадежно влюблена, Лиза писала о своей тяге к самоубийству в терминах, подсказанных классической русской литературой. В одном из писем она позаимствовала описание чувств у Лермонтова, изготовив письмо из прозаического пересказа (по-французски) «И скучно и грустно»: «Мне грустно и скучно, и некому подать руку в минуты нерешимости или отчаяния! Что делать здесь на земле? Желать? К чему вечно желать по-пустому? Правда, это убивает время, но желание уносит наши лучшие годы. Любить? Но кого? на минуту не стоит труда, а навсегда невозможно!»[563] В ответ Летурно (по-видимому, не подозревавший ни о литературном источнике, ни о Лизиной решимости привести слова в исполнение) мягко упрекал своего «baby» за «похоронные фантазии»[564]. (Достойный семьянин, исследователь «физиологии страсти», плохо знавший русскую литературу, не принимал ни ее чувства, ни ее отчаянья всерьез.) Однако он поделился с девушкой и своими суицидными настроениями: писал о «сильном влечении к смерти»[565]. В письме к Тучковой-Огаревой (уверяя обеспокоенную мать, что он не искушал Лизы и не был искушен ее влюбленностью) Летурно описывал обычное состояние своей души: «усталость, доходящая временами до отвращения к жизни»[566]. Тем временем в переписке с другим другом семьи, анархистом Элизе Реклю (Elisé Reclus), несчастная мать, в свою очередь, рассуждала о том, жить или не жить (в качестве главной причины своей тяги к самоубийству она писала о мучительных отношениях с дочерью и о своем страхе, что Лиза не является достойным отпрыском «великого Герцена»). Реклю, обращаясь к Тучковой-Огаревой как «философ к философу» (и призывая «старого доброго Спинозу» и Шопенгауэра в участники этого диалога), выражал общее оправдание идеи самоубийства, приводя, однако, аргументы против планов на самоубийство своей корреспондентки. Так, он предупреждал ее, что публика воспользуется ее самоубийством, чтобы создать «целый чудовищный роман против всей семьи Герцена»[567]. (В семье Герцена уже было одно скандальное самоубийство: в 1867 году утопилась в Женевском озере любовница сына Герцена, Александра, Шарлотта Гётсон, мать его внебрачного сына, которая жила тогда с Огаревыми[568].) После смерти Лизы Тучкова-Огарева совершила-таки попытку самоубийства, но она не удалась.

Интерес к семье Герцена возник у Достоевского еще до статьи 1876 года о смерти «дочери эмигранта». Известно, что образ Герцена — русского, томимого любовью к оставленной им родине, — сыграл значительную (но не исключительную) роль в создании образа Версилова, героя «Подростка»[569]. Вполне вероятно, что слухи о семье Герцена повлияли на изображение «случайной» семьи Версилова. В планах к роману Достоевский писал о беспорядочной жизни толпы «сведенных детей». Дочь Лиза (в черновых набросках — сводная сестра Подростка) — одаренная, капризная девушка, склонная к страстным проявлениям чувств, от бурной радости до дикой злобы (см. 16:32 и 16:60). Планировалось самоубийство Лизы, причем Достоевский испробовал различные мотивировки, от трудных отношений с матерью (16:9) до безнадежной любви к немолодому мужчине (16:61). После самоубийства Лизы Герцен в декабре 1875 года наброски Достоевского о самоубийстве Лизы, героини «Подростка», сделанные в 1874 году, казались пророческими[570]. Самоубийство, не реализованное в романе, получило реализацию в жизни. Как это не раз уже бывало, художественная модель Достоевского предсказывала реальный ход развития вещей[571].

Писатель-реалист и реальность

В «Дневнике писателя» Достоевский колебался между «реальностью», отраженной в газетных сообщениях о городских происшествиях, и «реальностью» художественной. Жизненно-подлинную историю о самоубийстве «девушки с образом» он переписал в художественном произведении «Кроткая. Фантастический рассказ», опубликованном в ноябрьском выпуске «Дневника» за 1876 год. Из газетных сообщений писатель заимствовал только лишь поразившую его своим символическим смыслом деталь: самоубийца в «Кроткой» выбросилась из окна, держа в руках образ. Психологическую мотивировку самоубийства составляла в рассказе сложнейшая эмоциональная драма, для которой бедность (мотив, побудивший к самоубийству петербургскую швею) являлась лишь отправным пунктом. Через весь рассказ проходит цепь метафор, связывающих самоубийство и — шире — смерть с материализмом[572]. Но наибольшее внимание уделяется повествовательной форме: вся история самоубийства «кроткой» представлена во внутреннем монологе ее потрясенного мужа. В начале рассказа Достоевский объясняет читателю ситуацию: «Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, „собрать свои мысли в точку“» (24:5). Повествование является как бы транскрипцией этого мыслительного процесса. (У этой формы был и литературный источник; как пояснил сам Достоевский, «Последний день приговоренного к смертной казни» Гюго, в котором, однако, воспроизводится поток сознания самого приговоренного.) Самоубийца «даже записки не оставила», а от самой ее осталось лишь мертвое тело (и его должны унести). Самый акт был, по-видимому, результатом мгновенного, безотчетного импульса: «Все мгновение продолжалось, может быть, каких-нибудь только десять минут, все решение» (24:34). Как реалист, Достоевский признает, что писатель не имеет прямого доступа к внутреннему опыту самоубийцы, а потому рассказ о самоубийстве, максимально приближенный к реальности, — это изображение процесса осмысления события другим, потока беспорядочных мыслей.

Статья «Два самоубийства» открывается разговором между двумя писателями об отношениях искусства к действительности. Собеседник Достоевского (М. Е. Салтыков-Щедрин) убежден в превосходстве действительной жизни: «что бы вы ни написали, чтобы ни вывели, чтобы ни отметили в художественном произведении, — никогда вы не сравняетесь с действительностью. Что бы вы ни изобразили — все выйдет слабее, чем в действительности» (23:144). Автор «Дневника писателя» не только охотно соглашается, но и стремится установить свой приоритет в познании этой истины: «Это я знал еще с 46-го года, когда начал писать, а может быть и раньше, — и факт этот не раз поражал меня и ставил меня в недо- умение о полезности искусства при таком видимом его бессилии. Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни, — и если вы только в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на ней глаз и кто в силах?» (23:144). В записной книжке, для себя одного, Достоевский дает прямой (и нескромный) ответ на этот вопрос: «Он забыл (Щедрин), что действительность определяют поэты. <…> [В] действительность вглядывается поэт, а другой ничего не увидит» (23:190–191). Признавая в своем публичном дневнике превосходство действительной жизни над искусством, в интимной записной книжке он писал о силе писателя определять «действительность». Эти размышления проясняют смысл всего предприятия: в своем «Дневнике» писатель стремился проследить факты действительной жизни, определенные взглядом художника. Под его взглядом самоубийства, взятые из «действительной жизни» (т. е. из газеты), представали в своем символическом значении — как если бы это были эпизоды из романов Достоевского.

Загрузка...