Глава 5. Достоевский-писатель и метафизика самоубийства

Проблема

Начиная с середины 1860-х годов самоубийство было популярной темой в литературе и неотъемлемой частью литературного топоса городской жизни[428]. Постоянная тема и в романах Достоевского[429], самоубийство значило для него нечто иное, чем для журналиста и бытописателя. Прежде всего, Достоевский иначе формулировал проблему — самоубийство выступало как результат экзистенциальной дилеммы, которая стояла перед нынешним поколением русских людей, а не как социальная или медицинская проблема.

Герой романа «Бесы» (1871–1872) Кириллов мучим конфликтом между двумя разумными и исключающими друг друга положениями (его собеседник — Петр Верховенский):

— Бог необходим, а потому должен быть.

— Ну, и прекрасно.

— Но я знаю, что Его нет и не может быть.

— Это вернее.

— Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?

— Застрелиться, что ли?

— Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? (10:469)[430]


В конце концов, Кириллов стреляется; атеист Верховенский совершает убийство. Как заметил Ницше, конспектируя «Бесы» в своей записной книжке, этот силлогизм «съел» и Ставрогина, также покончившего жизнь самоубийством[431]. Что касается выяснения причины, то, по словам Достоевского, «наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство» (10:516). Этими словами завершается роман— медицина проблему не разрешила.

Проблема, которая убивает героев Достоевского, мучила русских интеллигентов с 1840-х годов. В своих мемуарах «Былое и думы» (1852–1868) Герцен описал «исторический разговор» с другом, Тимофеем Грановским (профессором философии Московского университета), состоявшийся летом 1846 года:

Я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи. — Все это так мало обязательно, — возразил Грановский, слегка изменившись в лице, — что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо[432].


Герцен и Достоевский (устами Кириллова) определили исторический конфликт как столкновение между двумя типами знания — с одной стороны, позитивными фактами, установленными наукой; с другой — личными убеждениями, подкрепленными жизненным опытом.

Эта дилемма получила философское оформление в «Критике чистого разума» Канта (1781) как постоянное противоречие между двумя эвристическими принципами, «догматизмом» и «эмпиризмом», которое заключено в самой природе человеческого разума. Догматизм утверждает ряд трансцендентных идей: существование Бога, бессмертие души, свобода воли. Эмпиризм, объясняющий явления, отрицает эти постулаты; таким образом эмпиризм лишает нас (или по видимости лишает) моральных принципов: «если нет изначального Существа, отличного от мира, если воля не свободна, если душа обладает той же делимостью и бренностью, что и материя, то моральные идеи и принципы лишаются своей силы»[433]. Хотя личные симпатии Канта лежали на стороне догматизма и трансцендентных истин, он предупреждал читателя об опасности — смертельной опасности — принимать лишь одну сторону, игнорируя другую: «разум искушаем желанием либо отдаться скептическому отчаянью, либо предаться догматическому упрямству и занять позицию, не выслушав аргументов противоположной стороны, как того требует справедливость. В каждом из этих случаев, здоровая философия получает смертельный удар, хотя в первом можно говорить об эфтаназии чистого разума»[434].

В эпоху Достоевского конфликт, описанный Кантом, получил особую остроту — достижения эмпирических, позитивистских наук воспринимались как подрывавшие трансцендентные истины, поставленные под сомнение уже в конце восемнадцатого века. Антиномии Канта приобрели и историческую значимость, и жизненную актуальность. (Современник и друг Достоевского, А. Ф. Кони, в своей книге о самоубийстве описал случай ученого еврея Шварца, который покончил с собой в возрасте восьмидесяти лет, с открытой книгой «Критики чистого разума»[435].) В своих романах Достоевский воплотил кантовский принцип антиномий чистого разума в виде убийственных коллизий в жизни конкретного человека[436]. Сам Достоевский принадлежал к числу тех, для кого бессмертие души было личной необходимостью. Сидя возле тела скончавшейся жены, Достоевский записал в записной книжке: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» Вместо ответа он принялся рассуждать об идее бессмертия души и учении материализма. Смысл последнего был ясен: «Учение материалистов — всеобщая косность и механизм вещества, значит смерть. Учение истинной философии — <…> жизнь бесконечная» (20:173, 175)[437]. Принять выводы материалистической науки значило отказаться от жизни бесконечной и от свидания при воскресении. Достоевский слишком многих схоронил, чтобы пойти на это, однако, как призывал Кант, в своих романах он дал слово и противоположной стороне, учению материалистов.

Обращаясь к актуальной для современников теме самоубийства, Достоевский не задавался вопросом «что такое самоубийство?». Его занимал другой вопрос: «Что, если Бога нет и нет бессмертия души?» Ответ был ясен: это значит смерть. Как рассуждали некоторые из его героев, тогда все позволено, даже убийство и самоубийство. В романах Достоевского самоубийство — это ответ на вопрос о бессмертии души, когда он решается в рамках учения материалистов.

Метод

Бродя по улицам Петербурга, среди пьяниц, проституток, самоубийц, Раскольников, герой «Преступления и наказания» (1866), рассуждает об «отбросах общества» и о судьбе сестры в терминах моральной статистики:

Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год… куда-то… к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда… было бы, может быть, беспокойнее… А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет?.. Не в тот, так в другой?..(6:43)


В это время в периодической печати шли дебаты о смысле данных моральной статистики, которая — как понимали это некоторые авторы — «проявила закон природы, согласно которому определенный процент населения был обречен на пьянство, проституцию, преступление и самоубийство»[438]. (Трактат Адольфа Кегле «О человеке» появился в русском переводе в 1865 году и вызвал множество откликов[439].) Среди героев романа есть и сторонники новых наук — так, Лебезятников обходит знакомых с книгой «Общий вывод положительного метода», антологией западных трудов по моральной статистике и материалистической физиологии, вышедшей в Петербурге в 1866 году[440]. Может показаться, что в своем романе, изображающем убийцу, проститутку, пьяницу и самоубийцу, Достоевский обращается к проблеме обреченных с помощью иного метода, нежели «положительный» метод позитивистских наук. В самом деле, писатель имеет дело не с процентами, а с индивидуальными случаями, не с телом, а с сознанием человека, или идеей. Согласно Бахтину, герой Достоевского — это лишь носитель определенной идеи. Продолжая эту мысль, метод Достоевского — показать, как абстрактная идея развивается, будучи воплощенной в исторически и психологически конкретном индивиде. Главный проект в годы после ссылки — проверить на конкретном человеке учение материализма и атеизма. Герой (человек из подполья, Раскольников, Ипполит, Кириллов, Иван Карамазов, Смердяков) — это человек, «зараженный атеизмом» (10:269), лишенный веры в Бога и бессмертие; сюжет — развитие в жизни человека и общества первоначальной гипотезы «если нет Бога и нет бессмертия души». В этом смысле Достоевский пользуется методом, заимствованным у позитивистов — экспериментальным методом[441]. Пространство романа — это лаборатория, в которой растет идея, подлежащая опытной проверке. Тем самым Достоевский как бы предвосхищает идеи Эмиля Золя, который в очерке «Экспериментальный роман» (1879) предложил применить идеи Клода Бернара, создателя экспериментальной медицины (его «Введение в экспериментальную медицину» появилось в 1865 году), к литературе, строя романы по образцу медицинских экспериментов. Метод Достоевского близок к экспериментальному методу Бернара и Золя, однако он занят другим объектом. Золя оправдывал применение в литературе экспериментального метода тем, что «метафизический человек — мертв». «Вся наша территория, — заявил он, — преображена приходом физиологического человека»[442]. По мысли Золя, именно физиологический человек должен был стать новым объектом романа. В своих романах Достоевский применил экспериментальный метод к метафизическому человеку, отказавшись удостоверить его смерть.

О генеалогии метода

Экспериментальная модель Достоевского не была лишь продуктом позитивизма 1860-х годов, а имела и корни в культуре романтизма. Среди прямых источников этого метода — «Русские ночи» Владимира Одоевского (1844), книга, которая познакомила русского читателя с романтической эпистемологией[443]. Некоторые из фрагментов, составляющих книгу Одоевского, это своего рода протоколы таких экспериментов, словами Одоевского, «символические прозрения в происшествие такой эпохи, которая по естественному ходу вещей должна бы непременно образоваться» — в том случае, если бы человек мог «вполне приводить в исполнение свои мысли». Эти «символические прозрения» были для героев «духо-испытателей» тем, что для естествоиспытателей был «журнал наблюдений всего замеченного при производстве опыта»[444]. Один из таких мысленных экспериментов представляет собой «развитие» идеи Мальтуса — герой задается вопросом: что станет с человечеством, размножившимся свыше меры? Результат этого эксперимента — массовое самоубийство жителей; «журнал» наблюдений экспериментатора — вставная новелла «Последнее самоубийство». Для Одоевского этот мысленный эксперимент— «чудовищное» создание ума, облекающего собственные страдания и сомнения в форму выкладок и силлогизмов, которое может служить примером того, «до чего могут довести простые опытные знания, не согретые верою в провидение»[445]. Убежденный в том, что эмпиризм и материализм (которые он называл формами «старого и нового язычества») были крайне неадекватными методами познания истины, Одоевский, следуя за Шеллингом, возлагал надежды на другой способ познания, интуитивный, идеальный, мистический, направленный на раскрытие еще не изведанной области — человеческой души[446]. По словам одного из его героев, наука девятнадцатого века, обращаясь лишь к «грубой материи», неспособна познать секрет жизни, ибо объект этой науки — мертв. Напрасно медицина «вопрошает труп <…> труп молчит или дает ответы, которые лишь приводят в сомнение о действиях жизни». Напрасно ученые стараются вывести законы общества: их усилия завершились изобретением фантома, названного «человеческим обществом»; объект этих исследований — это лишь «слово»[447]. Наши знания о живом теле ограничены языком, перенесенным из области исследования неживой природы: «Вспомни слова Биша — великого экспериментатора, опытного физика, убитого анатомическими опытами <…> Биша должен был сознаться, что „для тел органических надобно выдумать новый язык, ибо все слова, которые мы переносим из физических наук в животную или растительную экономию, напоминают нам такие понятия, которые вовсе не соответствуют физиологическим явлениям“»{7}. Одоевский, как никто, понимал и пределы, и возможности, заключенные в языке, на котором мы говорим о явлениях мира, активизируя смыслы, образованные в прежних употреблениях: «Когда мы говорим, мы каждым словом вздымаем прах тысячи смыслов, присвоенных этому слову и веками, и различными странами, и даже отдельными людьми»[448]. Возможно ли знание, недоступное для анатомических опытов и словесных определений? На этот вопрос нет ответа, но в романтической эпистемологии не ученый, а поэт и философ, носитель интуитивного понимания, получает привилегию придать знанию «положительное направление»[449].

Эта предыстория экспериментальных моделей Достоевского проясняет их смысл. Вслед за романтиками, за Шеллингом и, в России, Одоевским Достоевский был озабочен проблемой знания, приобретшей новую остроту в эпоху позитивизма. Как и романтики, он испытывал недоверие к знанию, направленному на «грубую материю», выраженному в логических построениях и всецело зависящему от словесных определений. Вслед за Шеллингом и Одоевским Достоевский обратился к иному объекту — не материи, а человеческой душе; в отличие от Одоевского и от его героев, «духоиспытание» не казалось ему «чудовищным созданием» ума, охваченного «всепожирающим сомнением», — человек эпохи зрелого позитивизма, Достоевский-писатель, соперничая с наукой в поисках истинного знания, смело взял на себя роль ученого-экспериментатора.

Экспериментальный проект: le dernier jour d’un condamné

Эксперимент, подобный описанному Одоевским в «Последнем самоубийстве», ставится в романе «Идиот» (1868). Объект— молодой человек, умирающий от чахотки, которому — устами студента-медика, «материалиста, атеиста и нигилиста» — объявлено, что жить ему осталось около месяца (8:323). Этот молодой человек находится в ситуации «приговоренного к смерти», согласно с законами природы. Что испытывает приговоренный? Как он действует? Герой Достоевского не желает «благонравно выдержать срок приговора». Зная, что он теперь «вне всякой власти суда», он чувствует себя способным «убить кого угодно» или «сделать что-нибудь самое ужасное» (8:342) и в конце концов приходит к мысли о самоубийстве: «Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела! Протест иногда не малое дело…» (8:344). Ипполит излагает свои мотивы в пространном документе, своего рода предсмертной объяснительной записке, обращенной, в соответствии с конвенциями жанра, к полиции и публике: «Мое „Объяснение“ достаточно объяснит все дело полиции. Охотники до психологии и те, кому надо, могут вывести из него все, что им будет угодно. Я б желал, однако, чтоб эта рукопись предана была гласности». «Гласности» он желает предать и свое тело: «завещаю мой скелет в Медицинскую академию для научной пользы» (8:342). Огласив свое «Объяснение» вслух собравшимся гостям, юноша нажимает курок. Осечка. Итак, дело осталось несделанным, но слово сказано.

Положение Ипполита — это символическая модель состояния человека эпохи позитивизма и атеизма: если нет бессмертия души, то каждый человек находится в положении приговоренного к смерти[450]. Будучи «нигилистом», Ипполит рассуждает о смерти так, как будто законы природы являются единственной силой, организующей миропорядок; он страдает не только от чахотки, но и от безверия. Достоевский использует историю Ипполита как своего рода экспериментальный проект по изучению реакций человека, убежденного в своей неминуемой и окончательной смерти, т. е. атеиста. Оказавшись в таком положении, подопытный логическим путем приходит к мысли об убийстве и к попытке самоубийства. В романах Достоевского этот эксперимент воспроизводится затем еще несколько раз, при варьируемых условиях. Кириллов и Иван Карамазов выступают как другие такие подопытные экземпляры. В целом эксперимент подтверждает теоретические построения Канта: жить моральной жизнью возможно, только если мы верим, что в распоряжении каждого из нас — безграничное количество времени, т. е. для того, чтобы была возможной мораль, человек должен верить в бессмертие души[451].

Прибегая к экспериментальному методу, Достоевский вступил в соревнование с позитивистами на территории врага: убедительным для них образом он продемонстрировал, что проект позитивистов-атеистов — устранить из человеческого сознания Бога — логически приведет к крушению морали и в конечном итоге к уничтожению человечества путем убийства и самоубийства. Вопреки мнению Золя, не метафизический человек, а новый человек, атеист, был обречен на смерть — на самоубийство.

Достоевского-исследователя интересовал не только конечный результат ситуации, но и психологическое состояние человека, «приговоренного к смерти». Как он заметил в «Записках из Мертвого дома» (1861), своего рода дневнике тюремных наблюдений, «я старался вообразить себе психологическое состояние идущих на казнь» (4:152). В своих романах он неоднократно пытался реконструировать психологическое состояние человека перед лицом смерти. В «Идиоте» Мышкин, который вновь и вновь обращается к этой теме, выдвигает гипотезу, что главное страдание состоит в абсолютной уверенности в неизбежности смерти, т. е. конечности (или ограниченности) оставшегося времени: «А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно» (8:20). Как ученый-экспериментатор, герой Достоевского предполагал производить регулярные наблюдения.

Эти реконструкции психологического состояния имели философские и литературные источники. Вольтер (в Dictionnaire philo-sophique) утверждал, что для человека реальное содержание опыта умирания составляет не самый факт умирания, а уверенность в том, что предстоит умереть[452]. В психологическом ключе эту идею воплотил Виктор Гюго в знаменитой повести Le Dernier jour d’un condamné? (1829). «Последний день приговоренного к казни» Гюго — это дневник, в мельчайших деталях фиксирующий переживания последнего дня жизни, вплоть до последних минут. Именно сознание неизбежности смерти, в строго ограниченных временных пределах, мучит героя Гюго, приводя его к мысли о самоубийстве[453], Достоевский, как показали литературоведы, использовал «Последний день» Гюго в своих романах. В молодости эта повесть произвела на него огромное впечатление — он также имел возможность проверить литературные построения на собственном опыте. Герой «Идиота» Мышкин стремится именно к опытной проверке своей гипотезы: «Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: „Ступай, тебя прощают“. Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать». Такой опыт имел и психологическое, и символическое или метафизическое измерение; Мышкин закончил: «Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил» (8:21).

Таким человеком был сам Достоевский. Достоевский был приговорен к смерти за политические преступления в возрасте двадцати семи лет, как участник кружка Петрашевского (где чтение материалистов и социалистов составляло едва ли не главный состав преступления). 22 декабря 1849 года вместе с другими он взошел на эшафот и оказался лицом к лицу со строем солдат, приготовившихся к расстрелу. Через несколько минут раздался отбой, приговоренным объявили о помиловании и назначено было другое наказание. В письме к брату Михаилу, написанном в тот же день, Достоевский описывал, что случилось в эти несколько минут: «Всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты» (28/ 1:161). Товарищ по заключению описал реакцию Достоевского на смертный приговор: Достоевский был очень взволнован, он вспомнил Le Dernier jour d’un condamné Гюго, затем, подойдя к Спешневу, сказал: «Nous serons avec le Christ» [Мы будем с Христом] — «Un реи de poussiere» [Немного пыли], — ответил Спешнее[454]. (В письме к брату Достоевский также вспомнил повесть Гюго.) Эксперимент, поставленный Николаем I, показал Достоевскому, что верующий, готовившийся по смерти к встрече с Христом, и атеист, ожидавший обратиться в прах, переживали «последний день» по-разному. В этом эксперименте сам Достоевский был контрольным субъектом; переменной величиной была вера.

Смерть атеиста

Подвергаясь символическому осмыслению, жизненный опыт конкретного человека приобретал метафизический характер и парадигматическое качество{8}. B символическом ключе пережитый им смертный приговор и помилование были для Достоевского аналогом смерти и воскресения Христа: приговор представлял смертность человека, а помилование — воскресение к жизни вечной, уготованное христианину[455]. Эта символика имеется в повести Гюго, которую Достоевский вспомнил, ожидая казни. У Гюго осужденный полагает, что «все люди приговорены к смерти в разные сроки»[456]. В 1860-е и 1870-е годы, в эпоху нигилизма и атеизма, Достоевский усмотрел в этой аналогии новый смысл и особую остроту — смертный приговор был окончательным и помилованию не подлежал. В этом контексте сама смерть Христа подвергалась переосмыслению. В эпоху, когда человек, вслед за наукой, воспринимает себя самого лишь как тело, подверженное тлению, каким видится Иисус Христос на кресте? Об этом рассуждает Ипполит, глядя на картину Ганса Гольбейна «Мертвый Христос» (1521) — своего рода икону века гуманизма:

На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. <…> это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки <…> лицо не пощажено нисколько; тут одна природа и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно и что и тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить; смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их? <…> Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. <…> И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину (8:338–339).


Это «квазианатомическое видение Христа»[457] (считается, что Гольбейн писал свою картину с натуры — с тела утопленника-самоубийцы в анатомическом театре), созерцание Христа-трупа, выступает для Достоевского как еще одна эмблема положения человека в эпоху позитивизма и атеизма. Герой Достоевского Ипполит, ставит и самого Христа в это положение. Что, если бы Бого-человек мог прозреть будущее не духовным, а материальным видением и увидеть свой труп, снятый с креста? Вопрос остается открытым. Одно ясно: человек эпохи позитивизма, увидевший себя в зеркале науки как разлагающийся труп, испытывает при мысли о смерти «страшную тоску и смятение», едва ли веря, что такой труп воскреснет.


Смысл (неудавшегося) самоубийства Ипполита лежит именно в символической и метафизической проекции этой житейской ситуации. В эпизоде со смертью Ипполита Достоевский как бы пытается трансформировать классические образцы смерти (но не доводит дело до конца). Различные элементы хорошо известных парадигм перегруппируются и переосмысляются. Как Сократ, Ипполит — приговоренный, который решает принять смерть до истечения срока. Но в отличие от Сократа, от которого — один шаг к смерти Христа, он не способен с радостью принять смертный приговор; смерть для него не освобождение души от оков тела. Смерть Ипполита напоминает смерть Сенеки, который лишил себя жизни, предупреждая приговор Нерона (и нанес себе удар неверной рукой), или Петрония, который умер посреди пира, также предупреждая приговор тирана. Говоря словами Сенеки, такая смерть — отречение от природы, возвращение ее дара[458]. Ипполит оформляет сцену своего самоубийства в этом классицистическом ключе: на рассвете, после «пира», с бокалом шампанского в руках.

Эта схема с полной очевидностью воспроизводится в наброске «Смерть поэта» в записной книжке 1869–1870 годов, рядом с планами романа «Идиот». Атеист, Попик, Раскольник, Доктор-нигилист и Поэт говорят за бутылкой вина «о свободе и о свободном человеке (N. B. по апостолу Павлу)» (9:120). По апостолу Павлу, человек имеет выбор, как жить — по закону плоти или по закону духа. «Помышления плотские суть смерть, а помышления духовные — жизнь и мир» (Римляне 8:6)[459]. Наследники Христа, живущие по духу, будут живы: «и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих» (Римляне 8:21). В наброске Достоевского в конце вечера Поэт читает собравшимся свою «последнюю исповедь» — исповедь неверия, пьет шампанское и застреливается. Поэт отвергает Христа ради античных языческих богов: «Поэт про обоготворение природы, язычник. <…> Бред, последние мгновения, „Getter Griechenlands“[460]. Смерть» (9:120). Смерть Поэта, как и смерть Ипполита, — это свидетельство нового язычества.

«Последний день» русского народа

Если человек, чтобы жить, должен верить, что перед ним неограниченное количество времени, то народ должен видеть перед собой историческое будущее. Таков смысл истории другого героя Достоевского, Крафта из «Подростка» (1875): «Он вывел, что русский народ есть народ второстепенный <…> которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки и…» (13:44). И Крафт покончил жизнь самоубийством. Сам он изобразил свою смерть «в виде логического вывода»: «после него осталась вот эдакая тетрадь ученых выводов о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского не стоит жить» (13:134–135).

Казалось бы, Крафт — одно из созданий наукообразного творческого метода Достоевского — результат логического развития абстрактной идеи, воплощенной в жизни героя романа. Однако на этот раз герой списан с натуры. Прототип Крафта (как показали исследователи) — некий Крамер, юрист до образованию, совершивший такое идеологическое самоубийство в начале 1870-х годов. Предполагается, что Достоевский услышал его историю от А. Ф. Кони, который, как судебный чиновник, участвовал в расследовании смерти Крамера. Много лет спустя Кони описал эту историю в своих мемуарах, приводя обширные цитаты из дневника самоубийцы (это описание и привлекло внимание достоевистов)[461]. Я полагаю, что среди документов, опубликованных в приложении к статистическому исследованию А. В. Лихачева в 1882 году, находится тот самый дневник, о котором Достоевский слышал от Кони. (Этот текст до сих пор оставался не замеченным исследователями Достоевского.) По словам публикатора, это предсмертный дневник самоубийцы, 30 лет, кандидата юридического факультета (имя самоубийцы не названо), написанный «около десяти лет назад». В своем (коротком) дневнике самоубийца излагает свои убеждения:

Я не атеист, но и не теист — для меня нет жизни будущей, а есть только жизнь атомов, выражающаяся в различных сочетаниях, про^ изводимых силою взаимного притяжения. Нынче известная масса составляет мою особу, а по смерти она уйдет на образование других организмов, но никогда не пропадет, а потому для меня все равно — жить ли под настоящим своим видом, или принять какую-либо иную форму. Вследствие вероятно особого склада мозга (я не признаю существования убеждений и то, что другие называют убеждениями, считаю актом того или другого склада мозга) я пришел к заключению, что человеческая порода так же преходяща, как и все другие, и что даже самый земной шар не вечен, вечны только одни атомы с их взаимным притяжением.


Это исповедание веры материалиста, вдохновленное теорией бессмертия материи, сформулированной Бюхнером в его книге «Сила и материя». Однако, как утверждает сам самоубийца далее, «не это заставляет меня поднять на себя руку, эти мысли только дают мне силу расстаться с жизнью»[462]. Убеждение в том, что русский народ так же преходящ, как и отдельный человек, заставило его покончить свою жизнь, лишенную иного смысла, нежели в виде частицы тела; мысли этого самоубийцы — о теле нации, русском народе: «я убедился, что <…> все его [русского народа] назначение в том только и состоит, чтобы сохранить и удобрить занимаемую им землю) для другого народа»[463]. Высказывание о народе сформулировано в тех же терминах, что и высказывание об индивиде: образ разложения владеет мыслью человека 1870-х годов.

Так думал человек, стоящий за образом Крафта в «Подростке» (хотя мы и не знаем, был ли текст, опубликованный Лихачевым, известен Достоевскому). Как явствует из романа, в истории Крафта Достоевского особенно привлекала научность, или «логичность», вывода о том, что «жить не стоит», а также тот факт, что логический вывод получил жизненную реализацию: «можно сделать логический вывод какой угодно, но взять и застрелиться вследствие вывода — это, конечно, не всегда бывает» (13:135). В самом деле, самая идея, выраженная Крафтом, не нова; в ней слышатся отзвуки знаменитого «Философического письма» Чаадаева 1829 года, так потрясшего русское общество в 1836 году, когда оно было опубликовано в «Телескопе»[464]. В 1870-е годы в обществе, как говорит Вер-силов Подростку, «началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а застреливаются» (13:171). «Что-то новое» — это, по-видимому, распространение нового мировоззрения, «не атеизма и не теизма», согласно которому назначение и тела человека, и общественного организма в том только и состоит, чтобы удобрить почву.

Дневник самоубийцы в жизни и в литературе

В романе «Подросток» герой-самоубийца Крафт оставляет по себе дневник, в котором в последние три дня жизни он записывал (каждые несколько часов, потом — каждые несколько минут) свои ощущения при приближении смерти. Этот дневник не приводится в романе, а лишь пересказывается: «Последняя отметка сделана была в дневнике перед самым выстрелом, и он замечает в ней, что пишет, почти в темноте, едва разбирая буквы; свечку же зажечь не хочет, боясь оставить после себя пожар. „А зажечь, чтоб пред выстрелом опять потушить, как и жизнь мою, не хочу“, странно прибавил он чуть не в последней строчке» (13:134). Товарищи Крафта, в руки которых попал дневник, рассуждают о значении таких документов. Подросток:

Я громко удивился тому, что Васин, имея этот дневник столько времени перед глазами (ему дали прочитать его), не снял копии, тем более, что было не более листа кругом и заметки все короткие, — «хотя бы последнюю-то страничку!» Васин с улыбкой заметил мне, что он и так помнит, притом заметки без всякой системы, о всем, что на ум взбредет. Я стал было убеждать, что это-то в данном случае и драгоценно, но бросил и стал приставать, чтоб он что-нибудь припомнил, и он припомнил несколько строк, примерно за час до выстрела, о том, «что его знобит»; «что он, чтобы согреться, думал было выпить рюмку, но мысль, что от этого, пожалуй, сильнее кровоизлияние, остановила его». «Все почти в этом роде», — заключил Васин.

— Но ведь последние мысли, последние мысли!

— Последние мысли иногда бывают чрезвычайно ничтожны. Один такой же самоубийца именно жалуется в таком же своем дневнике, что в такой важный час хотя бы одна «высшая мысль» посетила его, а, напротив, все такие мелкие и цустые (13:134)[465].


В романе вопрос о ценности последних мыслей остается открытым.

Как и его герой, Достоевский испытывал острый интерес к тому, что ощущал человек, бывший лицом к лицу со смертью. Что мог рассказать такой человек? Странным образом в своем письме к брату, написанном непосредственно после «казни», Достоевский немного рассказал о своих «последних мыслях»: «Жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем» (28/1:161). Главное содержание его письма — опыт воскресения к новой жизни и символическая интерпретация пережитого как аналога смерти и воскресения Христа. Что могли рассказать другие? Отчеты самоубийц о последних минутах обладают особым весом: человек, который сам назначает время и способ своей смерти, казалось бы, имеет все шансы составить достоверный протокол умирания — самого недоступного из всего переживаемого человеком[466]. Достоевский имел доступ к таким документам, по его собственным словам (в «Дневнике писателя» за 1876 год), «года полтора назад мне показывал один высокоталантливый и компетентный в нашем судебном ведомстве человек пачку собранных им писем и записок самоубийц, собственноручных, написанных ими перед самою смертию, то есть за пять минут до смерти» (24:54). (По мнению редакторов Полного собрания сочинений Достоевского, этим человеком был А. Ф. Кони.)

По всей видимости, работая над историей Крафта, Достоевский знал о записях Крамера о его последних минутах. До нас дошли два варианта дневника Крамера — пересказ Кони в его воспоминаниях, опубликованных в 1920-е годы, и публикация Лихачева. Согласно Кони, последняя запись в дневнике Крамера была такова:

Скоро 12 часов! Все готово. У меня легкий озноб, и я немного зеваю, но совершенно спокоен. Хотел выпить коньяку, но вино, говорят, усиливает кровотечение, а я и без того здесь напачкаю. Какая плохая книга «Анатомия Дондерса»! Два больших тома убористой печати, а нельзя найти, как с точностью определить место сердца[467].


В исследовании А. В. Лихачева содержится, как я считаю, другой вариант того же документа:

Четверг 1 ч. 45 мин. ночи.

Я нисколько не чувствую ни волнения ни страха. Мне кажется, что я собираюсь лечь спать, меня даже очень клонит ко сну. Но меня почему-то сильно знобит, впрочем, озноб я чувствую уже с месяц. Для тогЪ, чтобы согреться, я выпил несколько рюмок рому; но я знаю, что ром увеличит также кровотечение, как и все крепкие напитки, и потому я еще его пью, но вовсе не для того, чтобы в опьянении легче было застрелиться. Я чувствую в себе настолько твердости, что мог бы не закрывая глаз стать под дула направленных прямо в меня десятка ружей. Впрочем, для меня все равно, что бы обо мне ни думали. Чем тверже становится мой дух, тем более я начинаю себя уважать. Я понимаю теперь чувство Христа на кресте… 2 ч. 45 мин. ночи.

Я удивляюсь физиологии Дрепера — она из 3 томов, а нет даже указания, как расположено сердце, а как на беду анатомия оставлена мною в Москве. Три часа приближается — я прошу прощения у владельца дома, что нарушаю покой в его доме[468].


Какой из этих вариантов, был известен Достоевскому? Дневник Крафта в «Подростке» близок к варианту, сообщенному Кони. Так, герой Достоевского боится «излишнего кровоизлияния», заботясь о «благообразии вида», оставленного после себя (13:134). Этой детали нет в дневнике, опубликованном Лихачевым, — напротив, здесь самоубийца стремится увеличить кровотечение (очевидно, чтобы ускорить смерть). Очевидно, что публикация Лихачева, претендующая на научность, более надежна, чем мемуары Кони, опубликованные через пятьдесят лет после происшествия.

Какая же версия была известна Достоевскому? Скорее всего, Достоевский знал дневник Крамера от Кони, и можно предположить, что Кони пересказал несколько заметок из этого дневника в разговоре по памяти (как это происходит в романе) и по памяти же привел отрывки из дневника в своих мемуарах (чем и объясняются расхождения между текстом Кони и текстом Лихачева).

Что делать с этим документальным материалом, как его интерпретировать? В публикации Лихачева к дневнику приложен научный медицинский комментарий (напомним, что при подготовке приложения с письмами самоубийц, требующего, по его мнению, «специальных медицинских знаний», Лихачев прибегнул к содействию доктора Г. И. Архангельского): «Угнетенное состояние духа, вызванное самосознанием ничтожности своего общественного значения, и нежелание расстаться с фиктивным величием вызвали патологическое состояние мозговой деятельности. Ознобы, появлявшиеся уже в продолжение месяца, как указывает автор, и лечение ромом в день самоубийства дают право заключать, что психическое расстройство имело уже реальную органическую почву…»[469] Ученые — статистик, Лихачев, и медик, Архангельский, — усмотрели в этом документе свидетельство органического расстройства головного мозга.

Ученые не обратили внимания на то, что, хотя этот самоубийца поставил свою смерть как научный эксперимент, с учебником физиологии и дневником наблюдений в руках, пример Христа на кресте, как это было не раз в течение столетий[470], послужил для него образцом добровольной смерти.

Писатель прочел этот документ иначе, чем ученые. В этих записях, «о всем, что на ум взбредет», оформленных в научных терминах, Достоевский видел потенциальные символы и идеологические возможности. Для него самого в переживании умирания особый интерес представляла мысль о том, что будет после смерти. Достоевский обратил внимание именно на этот момент в дневнике Крамера (по Кони): умирая, «я здесь напачкаю». В дневнике, который он написал для своего героя Крафта, Достоевский развил эту тему. Он упоминает о нежелании героя усилить кровотечение, чтобы оставить по себе «благообразный вид» (13:134), но этим не ограничивается: дневник Крафта заканчивается у Достоевского замечанием о том, что герой не хочет зажечь свечку, боясь оставить после себя пожар, и затем: «„А зажечь, чтоб пред выстрелом опять потушить, как и жизнь мою, не хочу“, странно прибавил он чуть не в последней строчке» (13:134).

Как известно исследователям Достоевского, эта деталь заимствована из другого документа — предсмертного письма самоубийцы, опубликованного 18 ноября 1874 года в газете «Гражданин». (Об этом документе речь уже шла в главе о записках самоубийц.) Как и Крамер, этот самоубийца (он назван в газете А. Ц-в) подошел к своей смерти как к научному эксперименту и оставил предсмертную записку в форме протокола научного опыта, стремясь «проследить, насколько возможно, ощущение при приближении смерти». Его записка заканчивается словами: «Пишу на память и, чтоб не онеметь и не забыть потушить свечу и тем не сделать пожара, тушу свечу»[471].

Итак, Достоевский заимствовал заключительные строки дневника Крафта из другого документального источника, нежели дневник Крамера. Зачем ему понадобилось подкрепить мысль Крамера («я здесь [своей кровью] напачкаю») заботой Ц-ва о том, чтобы не оставить после себя пожара? Что означает последняя («странная») фраза о свече, которую Достоевский прибавил от себя? В контексте романа эти детали получают символическое значение. Обратимся к этому контексту. В разговоре с Подростком, незадолго до самоубийства, Крафт замечает: «Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву <…> Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России» (13:54). В черновых вариантах романа Достоевский выразил эту идею с большей полнотой и связал ее с своим главным вопросом, «если нет бессмертия души…»: «нет другой жизни, я на земле на одно мгновение, чего же церемониться». <…> «Какое мне дело, хоть бы они провалились не только в будущем, но хоть и сию минуту и я с ними вместе, après moi le déluge». Параллель: «как у нас истощение почвы и истребление лесов» (16:8–9){9}. В этом контексте боязнь Крафта оставить по себе пожар получает символический и идеологический смысл: этим герой отвергает идею «если нет другой жизни — apres moi le déluge».

Что касается последней, «странной», фразы, то и она имеет потенциальный символический смысл. Распространенная метафора жизни и смерти, горящая свеча имеет особый смысл в православной заупокойной службе: в конце службы тушат свечи — как знак того, что земная жизнь подошла к концу и душа отлетает от тела к источнику света, Богу. (Эту известную каждому православному русскому символику Толстой использовал в сцене самоубийства Анны Карениной[472]; «Подросток» был опубликован в то самое время, когда Толстой работал над этим романом.) Итак, Крафт своим жестом («свечку <…> зажечь <…> [и] потушить, как и жизнь мою, не хочу») отвергает и идею бессмертия души. Для писателя странные и, казалось бы, случайные детали в предсмертных записках самоубийц были символами, исполненными латентного смысла.

В набросках к роману «Подросток» Достоевский размышляет о том, в чем смысл предсмертных записок самоубийц: «какие причины заставляют перед последними мгновениями чуть не всех (или очень многих) писать исповеди (N. B. так, что если бы у всех были средства, то все, может быть, писали бы исповеди)» (16:68). В то время как в романе этот вопрос, как и многие другие, остается открытым, в набросках дается и ответ:

Истребляют себя от многочисленных причин, пишут исповеди тоже от сложных причин, а не одного тщеславия. Но можно отыскать и общие черты, напр[имер] то, что в такую минуту у всех потребность писать. «Голос»: зарезавшийся ножом в трактире: «Образ милой К. все предо мною». <…> Но вот что опять-таки общая черта: тут же, в этой же оставленной им записке (несмотря на милую К., которой образ, уж конечно, не мог давать ему покоя, если из-за нее зарезался), — тут же у него и примечание]: «Удивительно пусто в голове, думал, что в этакую минуту будут особые мысли»[473]. Умно или глупо подобное замечание — важно то, что все они чего-то ищут, о чем-то спрашивают, на что ответа не находят, о чем-то интересуются совершенно вне личных интересов. О каком-то общем (деле) и вековечном, несмотря даже на образ милой К., который, без сомнения, мог бы прогнать всякую общую идею и потребность самоуглубления и обратить действие совершенно в личное (16:68–69).


Убежденный в том, что сверхличный (метафизический) смысл или «общая идея» заключается в «чуть ли не всех» предсмертных записках, Достоевский приписал такой метафизический смысл дневнику своего героя Крафта — прочитал бытовую деталь (кровь, свеча) как символ.

В заключение вернемся к вопросу о соотношении между документом (дневником Крамера), в двух его вариантах, и романом Достоевского. К тому времени, когда Кони цитировал дневник Крамера в своих воспоминаниях, он, без всякого сомнения, читал «Подростка». Этим, возможно, и объясняются расхождения между версией дневника, приведенной Кони, и версией, опубликованной Лихачевым. Я полагаю, что Кони цитировал по памяти и что ему казалось, что он помнил, будто бы самоубийца-Крамер беспокоился о том, чтобы не напачкать кровью, потому, что в известном ему романе Достоевский придал этой детали символическое значение. Весьма вероятно, что именно литература создала этот документ.

О дискурсе: разложение

На страницах романа «Подросток», как замечали исследователи, свирепствует настоящая эпидемия самоубийств[474]. Из планов и набросков к роману мы знаем, что Достоевский собирался покончить посредством самоубийства чуть ли не со всеми своими героями. «Подросток» писался в то время (1874), когда на страницах русской периодической печати ежедневно сообщалось об эпидемии самоубийств, и, судя по его записным книжкам, Достоевский внимательно читал такие сообщения. В романе массовое самоуничтожение среди действующих лиц является частью общего процесса, которым охвачено русское общество, процесса «разложения». В записных книжках Достоевский развивает эту идею: «Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. <…> Разложение— главная видимая мысль романа» (16:16–17). Понятие «разложение» было знакомо читателю из газет и журналов, это общее место публицистического дискурса того времени, описывающее в метафорическом ключе состояние общества (или социального тела) в послереформенную эпоху (об этом — в главе «Самоубийство в русской печати»). Однако, используя это общепринятое метафорическое понятие, Достоевский добавляет к социальным коннотациям новые, заимствованные из богословских источников.

Согласно богословской традиции православной церкви, человек, созданный по образу и подобию Божию, через первородный грех потерял божественную природу и, уподобившись скотам, оказался во власти законов природы, т. е. стал подвержен тлению. «Тление», т. е. смертность, это космическая болезнь, насылаемая «человекоубийцей» — дьяволом[475]. По словам Григория Паламы, живя по закону плоти, человек мертв и еще прежде смерти тела переживает смерть души — как отделение души от Бога[476]. Смерть и воскресение Христа возвращает падшему человеку надежду быть «освобожденным от рабства тлению» (Римляне 8:21), возвращая ему «образ Божий»[477].

В эпоху позитивизма эти богословские представления напрашивались на актуальную интерпретацию. Антропотеизм Фейербаха сделался современным искушением дьявола («вы будете как Боги»), а научный материализм занял место «закона плоти» — «закона греха и смерти». Как и первородный грех, эти новые заблуждения несли с собой тление, в широком метафорическом смысле — «разложение», в разных его формах, и смерть.

В романе Достоевского за явными (или «видимыми») значениями идеи разложения лежит другой смысловой пласт — богословская проекция этой идеи. Она ясно видится в набросках и планах к роману, например, в следующем: «Общество химически разлагается. <…> все эти семьи и вся эта народность разложится, даже образа от них не останется» (16:16). Слово «образ» имеет христианские коннотации. Оно появляется в набросках к роману и в самом романе много раз в значении «образ Бога», или «икона». Главный герой, атеист, «рубит образа <…> вынесть не может образов <…> застреливается» (16:42, 43)[478]. Здесь проводится связь между образом Божиим в человеке, разложением и добровольной смертью. В другой записи Достоевский набрасывает модель мира в его отношении к Богу: «Планета с Богом соприкасаются целого и бессмертия (семейство уничтожается и предки, и личность (без Бога), остается род человеческий, ограничивается, стало быть, землею, а при воскресении свидание, познание)» (16:170). В этой модели связь земли и Бога ассоциируется с целостностью и бессмертием. Идея личности без Бога соположена с мыслью об ограничении жизни родовой, земной жизнью. Стало быть, надежда на свидание при воскресении, о котором Достоевский мечтал у тела умершей жены, уничтожается.

Особое внимание в своем исследовании «разложения» Достоевский уделяет в романе разложению русского семейства. В центре романа — «тип случайного семейства, в противуположность родового семейства» (16:434). Версилов, дворянин-интеллигент, скиталец по Европе, живет с крестьянкой, бывшей его крепостной. Дети от этого союза, Аркадий (Подросток) и Лиза, формально считаются детьми ее законного мужа, крестьянина. Лиза становится любовницей легкомысленного князя Сокольского, аристократа, замешанного в дело о подделке денежных бумаг, и беременна от него. Версилов безнадежно влюблен в светскую даму Ахмакову, что приводит его к попытке убить ее и затем застрелить себя (в черновиках планировалось законченное самоубийство){10}. Князь Сокольский арестован и умирает в тюрьме — в черновиках он кончает жизнь самоубийством, а у Лизы случается выкидыш — в черновиках она кончает с собой. Перед нами картина «разложения», прежде всего разложения общественного тела — семьи, рода, сословного поведения и общепринятой морали.

В набросках к роману явной причиной драмы Версилова является атеизм, а именно неверие в бессмертие души: «Все несчастье ЕГО, что ОН — атеист и не верует воскресенью» (16:15). В окончательном тексте тема атеизма достигает кульминации в пророческом видении Версилова — картине мира без Бога, т. е. без идеи бессмертия:

Исчезла бы великая идея бессмертия и приходилось бы заменить ее; и весь избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную (13:379).

Эта картина земного рая — заимствованная из социалистических утопий — остается в романе незаконченной. В сердце своем Версилов чувствует, что такое райское существование, даже если оно возможно, будет временным. В заключение ему видится картина второго пришествия Христа. Что же случится перед вторым пришествием? Пропущенное в романе звено можно найти в «Дневнике писателя» за январь 1876 года — потеря идеи бессмертия после временного райского блаженства приводит к массовому самоубийству (об этом — в следующей главе). Мир романа «Подросток» — это своего рода предвидение будущего мира без Бога, в котором царствует закон «разложения», греха и смерти.

Очевидно, что разложение общества, семьи и человека в романе Достоевского — это состояние, которым управляют не столько законы природы и общества, сформулированные наукой, сколько богословские принципы. В этом отношении между дискурсом Достоевского и дискурсом современной ему печати есть существенная разница. Публикуя свои романы под одной обложкой с внутренними хрониками Демерта и изложениями позитивного метода («Подросток» появился, серийно, в «Отечественных записках»), Достоевский, казалось бы, пользуется тем же дискурсом: он прибегает в своих романах к экспериментальному методу, обращается к тем же фундаментальным проблемам (соотношение части и целого) и, главное, опирается на те же организующие метафоры (такие, как «разложение»). Однако, пользуясь теми же словами и категориями, Достоевский придает им иной или дополнительный смысл. В этом отношении дискурс литературы не тождественен дискурсу печати и науки — за общими формами лежат различные смыслы.

Смерть Кириллова: Христос-самоубийца

Самоубийство Кириллова в романе «Бесы» (1871–1872) — это смерть атеиста, имеющая парадигматическое качество. Как модель смерти исторически конкретного человека, смерть Кириллова неоднократно переосмыслялась философами и художниками, размышлявшими о жизни и смерти человека, живущего в культуре, которая поставила под сомнение существование Бога и бессмертия души (среди них Ницше, Мережковский и Камю, о чем речь пойдет ниже).

Кириллов — идеолог и пропагандист сознательного самоубийства («с рассудка»), который видит самоистребление как необходимое, логическое следствие развития человека в его взаимоотношениях с Богом. Сам он выступает как предшественник этого будущего и прообраз «нового человека», равного Богу, — человека-самоубийцы. Если бы не два «предрассудка», останавливающие человека, самоубийцами стали бы «все». Эти два предрассудка — боязнь боли{11} и «тот свет». Однако в будущем «будет новый человек, счастливый и гордый, кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот Бог не будет» (10:93–94). Способность убить себя без страха превратит человека в Бога.

Этот аргумент развивается в серии диалогов, в каждом из которых собеседник Кириллова предлагает собственную точку зрения на предмет разговора. Один из них (повествователь) придерживается медицинской точки зрения: «разумеется, помешанный», — решает он (10:95). Более образованный собеседник, Ставрогин, предлагает культурный комментарий:

— Старые философские места, одни и те же с начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

— Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа (10:188).


В самом деле, в смерти Кириллова сошлись в единой схеме элементы различных философских систем, известных современному читателю (среди них Кант, Гегель, Шопенгауэр, Фейербах){12}. Организующий принцип, придающий единство и смысл пестрому целому, — это ориентация на сократовский диалог и непосредственно на «Федона» Платона, диалог о смерти и бессмертии, который заканчивается самоубийством Сократа. Как Платон, Достоевский растит «живые слова, посаженные в живых умах»[479], и, как Платон, он прибегает к диалогической форме развития мысли. Как и в «Федоне», в «Бесах» диалог о бессмертии происходит перед лицом смерти и аргументы героя получают проверку в самом его акте[480].

Смерть Кириллова воспроизводит и смерть Сократа, и смерть Христа — две парадигмы, тесно связанные в культурном сознании христианского мира (о чем речь шла во Введении). Мысль о Христе и его смерти болезненным образом преследует героя Достоевского. К мысли о самоубийстве Кириллова приводит именно неспособность примириться со смертью Христа, которая видится ему как окончательная, физическая смерть: «если законы природы не пожалели и Этого <…> для чего же жить, отвечай, если ты человек?» — вопрошает Кириллов (10:471). Отрагическом восприятии человеком смерти Христа писал Гегель, после Французской революции, в «Феноменологии духа» (1807) и затем в «Лекциях по философии религии» (впервые опубликованных в 1827году): Бог умер, Бог мертв — это самая ужасная из всех мыслей[481]. Причина трагедии заключалась в потере идеи о Богочеловечестве как неслитном и нераздельном единстве в Христе Бога и человека. Смерть Христа-человека, рассуждал Гегель, подобна смерти Сократа — это гибель человека, придавшего смысл смерти. Но окончательная смерть Бога есть мысль невыносимая. Человек эпохи позитивизма, потерявший сознание единства Бога и человека, жил в состоянии отчаянья или трагической амбивалентности.

Не в силах вынести отсутствие Бога, Кириллов пытается заполнить пустоту, поставив на место Бога — человека, самого себя: «Если нет Бога, то я бог» (10:469–470). Рассуждая логически, он приходит к выводу, что процесс обращения человека и Бога приводит к самоубийству как к моральной необходимости. Отправной точкой служит проблема о соотношении божественной и человеческой воли:

— Если Бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. <…> Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому (10:470).


И в этом пункте герой Достоевского следует за Гегелем — за его рассуждениями о новом состоянии сознания, принесенном Просвещением и Французской революцией, которое отмечает начало конца истории. Это состояние «абсолютной свободы», при котором «индивидуальная воля» не ограничена «универсальной волей», состояние, которое способно породить лишь негативное действие, лишь террор, уничтожение и смерть — «хладнокровную и бессмысленную смерть»[482]. Русские люди поколения Достоевского применяли понятия гегельянской философии к различным жизненным ситуациям; Достоевский увидел в рассуждениях Гегеля модель нигилистической смерти — смерти, вызываемой сознанием абсолютной свободы человеческой воли, не ограниченной божественной волей. Такой смертью было самоубийство.

Понятие о воле стало для Достоевского и его современников главным ориентиром в перестройке отношений между человеком и Богом. Согласно христианской антропологии, человек сотворен по образу и подобию Божьему и наделен разумом, свободной волей и бессмертной душой. Свобода воли ограничена ответственностью человека за свои грехи и надеждой наследовать жизнь вечную. Отвергнув идею бессмертия души, позитивисты заменили представление о свободе воли идеей детерминизма. Разум, ставший главным элементом в позитивистской модели человеческой личности, рассматривался как инструмент познания законов природы и общества, детерминировавших человеческие действия. В экспериментальной модели Достоевского элементы человеческой личности сложились в другую структуру: с исчезновением идеи бессмертия произошла болезненная гипертрофия воли, наступила своего рода гегелевская абсолютная свобода индивидуального волеизъявления. Те из героев Достоевского, кто живет в мире, лишенном Бога, проявляют именно «своеволие», конечный пункт которого — убить себя (убить другого, как предлагает Верховенс-кий, для Кириллова является самым низким пунктом своеволия, 10:470).

В конечном счете речь идет о том, чтобы занять место Богочеловека, Христа, став новым спасителем и творцом нового человека, отличного и в своей физической природе: «Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически» (10:472). Именно избрав добровольную смерть во имя спасения человечества (акт imitatio Christi), Кириллов становится равным Богочеловеку. С самоубийством Кириллова Достоевский вступил в вековой спор о том, можно ли считать Христа самоубийцей, пробным камнем в котором служил именно вопрос о воле[483]. Те, кто полагали, что Христа нельзя считать самоубийцей, указывали на слова Гефсиманской молитвы «Да сбудется воля Твоя» («не как Я хочу, но как Ты», Матвей 25:39). Кириллов своим самоубийством утверждает: да сбудется воля моя; новый Христос, без сомнения, самоубийца.

Итак, Кириллов — это предвестник нового мессии, не Богочеловек, а человекобог:

— Он придет, и имя ему человекобог.

— Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница (10:189).


Понятие «человекобог» заимствовано Достоевским у последователей левого гегельянца Фейербаха, которых в России было едва ли не больше, чем в Германии. На поверхности Фейербах, которой провозгласил кантовские постулаты веры (существование Бога, бессмертие души, свобода воли) ненужными, был позитивистом. Довольствуйтесь земным миром, настаивал он, миром, данным в чувственном опыте. Бог — это не что иное, как умственная проекция реального объекта — человека. Отдавая предпочтение Богу, религия предпочла знак — вещи, копию — оригиналу, иллюзию — реальности. Самого себя Фейербах называл «реалистом» (в позитивистском, а не схоластическом смысле этого термина). Выступая в роли «переводчика» христианской религии, он прочитал высказывания о Боге как относящиеся к человеку, высказывания о загробной жизни как относящиеся к земной жизни. Главное, он усмотрел в самой религии отождествление божественного субъекта с человеческим:

Это не только я, ничтожество, а сама религия говорит: Бог есть человек, человек есть Бог <…> Я лишь предал секрет христианской религии…


Представив свои революционные преобразования христианской доктрины как герменевтическую операцию, выявляющую ее подлинный, скрытый смысл, Фейербах отождествил также религию и атеизм, в его терминах — «теологию» и «антропологию». Он продолжал: «И если мой труд — отрицательный, нерелигиозный, атеистический, вспомним, что атеизм — по крайней мере, в том смысле, который придается ему в этом труде, — есть секрет самой религии…»[484]

Доктрина Фейербаха, в свою очередь, подверглась интерпретациям. Так, его русский последователь Николай Спешнее истолковал эту доктрину («главный принцип нового времени») как отрицание всякого авторитета и оправдание неограниченного своеволия:

…теперь я понял, что все это означает лишь: для человечества не существует никакого авторитета, никакого творца, никакого бога; что же касается философского бога, то человечество — само высшее и истиннейшее воплощение этого бога, поэтому для него не может существовать другого бога, кроме него самого: как всякий бог, оно ни от кого не получает приказов, его собственная добровольная детерминация, его собственная воля, его собственное стремление — это и есть его единственный закон. Я избегаю здесь… [рукопись обрывается][485].


(Член кружка Петрашевского, Спешнее был ментором Достоевского в вопросах нигилизма — предполагается, что он является прототипом Ставрогина[486].) Несмотря на далеко идущие последствия, русские последователи Фейербаха, как и сам Фейербах, ’видели революцию в отношениях человека и Бога как элементарную лингвистическую операцию. По словам Спешнева, «вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика?»[487] Достоевский показал в судьбе Кириллова, что изменение порядка слов имело самые серьезные последствия: оно означало разницу между жизнью и смертью.

Одним из последствий фейербаховской революции в религиозной мысли было изменение статуса тела. По словам Фейербаха, тождество между Богом и человеком «наконец» простирается до тождества плоти и «даже тела». В то же время Фейербах настаивал, что его человек — это «позитивное» и «реальное» существо, человек-материя[488]. Соположение этих двух принципов предполагало идею личного бессмертия человека в земной жизни — бессмертия во плоти. Кириллов (как он объясняет Ставрогину) верит именно «не в будущую вечную [жизнь], а в здешнюю вечную» (10:188). В соответствии с этим физическое преображение тела является для Кириллова абсолютной необходимостью: «в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак» (10:472). В самом деле, «без прежнего Бога» жизнь человека найдет конец в разложении тела. Кириллов описывает (в разговоре со Ставрогиным) один из способов достичь земного бессмертия в личной жизни — отмену времени — и его философские основания:

— Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

— Вы надеетесь дойти до такой минуты? — Да.

— Это вряд ли в наше время возможно <…> В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.

— Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. <…>

— Куда же его спрячут?

— Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме (10:188).


В философском ключе, в эту минуту Апостол Иоанн (автор «Откровения») протягивает руку Иммануилу Канту. Однако, как объясняет Кириллов Шатову, эти минуты персонального апокалипсиса даны ему в непосредственном чувственном опыте, который открывает возможность — и необходимость — физического преображения[489].

— Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть (10:450).


Собеседник Кириллова Шатов рассматривает его опыт с медицинской точки зрения, диагностируя его как состояние, предшествующее эпилептическому припадку, — ощущение, известное Достоевскому из личного опыта[490].

Христианская традиция, ведущая свое начало от платонической, от рассуждений умирающего Сократа в «Федоне», представляет смерть как отделение души от тела. Вот как описал этот процесс Фейербах: религиозное сознание отделяет душу от тела, сущность от индивида — индивид умирает духовной смертью, мертвое тело, остающееся после него, есть человек; душа, отделившаяся от него, есть Бог. В эпоху позитивизма, настаивал Фейербах, предстоит воссоединение: отделение души от тела, сущности от индивида, Бога от человека, как всякое разделение, болезненно; душа тоскует по потерянной половине, по своему телу, и, как и Бог, душа тоскует по реальному человеку. Когда Бог вновь станет человеком, а душа возвратится к своему телу, будет установлена тождественность этого мира и иного мира и восстановлена целостность человека[491]. Вслед за Фейербахом герой Достоевского Кириллов стремится объединить, после многовековой разлуки, душу и тело, слив их в акте смерти-преображения.


В жизни Достоевского интерес к символическому и метафизическому смыслу смерти сочетался с интенсивным интересом к психологии умирания. В «Бесах» он позволил себе изобразить последние минуты жизни в мельчайших подробностях — через восприятие не самого самоубийцы, а нескромного свидетеля. Вот что подсмотрел Верховенский, войдя в комнату, куда с револьвером удалился Кириллов:

…в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене <…> Петр Степанович <…> мог наблюдать только выдающиеся части фигуры <…> Его, главное, поразило то, что фигура, Несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом — точно окаменевшая или восковая. Бледность лица ее была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу «этого мерзавца», поджечь и посмотреть, что тот сделает. <…> Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки <…> ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вслед ему из комнаты летели страшные крики: — Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…

Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел (10:475–476).


Для читателя это описание было шокирующим. Одним из таких читателей был Дмитрий Мережковский:

Описание самоубийства Кириллова — это одно из тех созданий Достоевского, где он переступает за пределы искусства; это то, о чем нельзя писать, почти говорить нельзя: это цинично, жестоко, может быть, преступно, не только художественно, но и нравственно преступно. Это своего рода вивисекция, анатомическое рассечение живой души: заглядывая в эту зияющую рану, окровавленные внутренности человеческой души, мы с отвращением и с любопытством ужаса следим за их последними содроганиями[492].


Мережковский увидел в описанном Достоевским не художественный акт, а медицинскую процедуру, обращенную на душу героя. По его словам, в последние минуты своей жизни Кириллов у Достоевского не богочеловек, а душевнобольной. Мережковский рассуждает здесь как человек, сформировавшийся в эпоху позитивизма. Достоевский для него — медик-экспериментатор, как, например, Клод Бернар, пропагандировавший ценность вивисекций, производимых над приговоренными к смерти[493]. Не одобряя этого предприятия, Мережковский не заметил, что Достоевский остановился у последней черты: выстрел происходит за сценой, последние содрогания самоубийцы, души и тела, остались недоступными не только медикам, производившим вскрытие, но и художнику, вооружившемуся методами медика-экспериментатора.

Кириллов в жизни: Маликов

Отношение своих созданий к реальности было важным для Достоевского, который, как и ученые-экспериментаторы, гордился тем, что в своем искусстве предсказал некоторые явления реальной жизни[494]. Вскоре после завершения «Бесов» Достоевский встретил своего Кириллова в жизни. В записной книжке за 1876 год значится: «Мне говорили, что Кириллов не ясен. Я бы вам рассказал про Малькова» (24:163). И ранее: «Слышал о Малькове» (22:162)[495]. Александр Капитонович Маликов (Достоевский неправильно писал его фамилию) участвовал в революционном движении 1860-х годов и был арестован после покушения Каракозова на жизнь Александра II. Живя в ссылке, этот нигилист пережил своего рода религиозное обращение— в религию «богочеловеков».

Товарищ по революционной деятельности А. И. Фаресов описал это событие. Однажды, в марте 1874 года, Маликов встретил его сообщением: «В ваше отсутствие я перестал быть „ветхим“ человеком. Послушайте <…> вскройте и вы в себе „божественную душу“. Сделайтесь христианином. Откажитесь от мысли — насилием уничтожить насилие». Каждый человек, проповедовал он, создан по образу и подобию Божьему, следовательно, каждый человек — богочеловек: «Он вдохнул свою душу и сделал нас богоче-ловеками»[496]. Другой товарищ узнал об обращении от маленького сына Маликова, который, подпрыгивая на одной ножке, сообщил ему новость: «А папка-м бог! А папка-м бог!..»[497]

В его вере в божественность природы человека Маликова подкрепляло представление о человечестве как о едином, коллективном теле. Следуя за органическими моделями в социологии, он называл человечество «социальным организмом»; следуя за физическими теориями, он считал отдельного индивида «атомом» этого организма. «Социальный организм» отождествлялся с телом Христовым, которое, следуя богословским представлениям, Маликов считал тленным и тем не менее бессмертным. «Социальный организм», по мысли Маликова, должен был стать предметом особого культа в революционных кругах: «Христианин относится даже к дурному человеку как бы к недостаткам своего собственного тела, понимая, что они оба — части одного человечества, что все люди суть атомы социального организма, боготворимого ныне мною. Я убежден, что многие русские революционеры переродятся, если увидят и поговорят со мною!»[498] Эта цепь аргументов, подкрепляемых метафорами, дала ему силы проникнуться главным убеждением — в бессмертии человека.

Проповедь Маликова имела немалый успех — среди тех, на кого религия богочеловеков оказала влияние, были Николай Чайковский (глава кружка народников) и О. И. Каблиц, автор влиятельного труда «Основы народничества». Когда Маликов был вновь арестован (в том же 1874 году), он принялся проповедовать полиции. Фаресов приводит в своих воспоминаниях следующий эпизод, будто бы рассказанный ему жандармским офицером: «Когда его ввели к нам, он заговорил о Боге, о социальном организме, которому и великие, и малые люди одинаково нужны, как каждому из нас нужен не только головной мозг, но и любой палец руки… Он тотчас же был освобожден»[499]. Как кажется, богочеловек-Маликов был успешнее вдохновившего его другого арестованного революционера, Христа.

Важнейшим элементом религии богочеловеков была идея личного — физического — бессмертия здесь, на земле. Согласно Владимиру Короленко, который познакомился с Маликовым и его последователями в Сибири, они верили, что дух человека может преодолеть тленность плоти. Так, однажды они рассуждали о судьбе раннехристианских мучеников, избравших добровольную смерть по образцу Христа: говоря метафорически, дух мучеников одержал победу над плотью — в то время, как их сжигали на кострах, на их лицах сияло выражение блаженства. «Но победы над физической природой в прямом смысле я тут не вижу, — возразил Короленко. — Тело мучеников все-таки сгорало…» «Да, тело сгорало… — согласился Маликов. — Но всегда ли?.. Можно себе представить еще шаг в этом направлении, еще большее напряжении веры, и огонь потеряет силу сжигать тело». Короленко: «Неужели и вы допускаете, что под влиянием чисто нервных процессов тело человека может стать несгораемым?..» «Да, допускаю», — ответил «старый материалист»[500]. Как кажется, эти старые материалисты верили в возможность воплотить метафоры в физическую реальность.

Маликов прошел большой путь: обратившись от атеизма и революционной борьбы к религии богочеловеков, он эмигрировал в Америку (где безуспешно пытался организовать коммуну); вернувшись в Россию, он сблизился с толстовцами и с самим Толстым и закончил жизнь возвращением в православную церковь (он умер в 1904 году). Хотя Маликов, в отличие от Кириллова, не стал самоубийцей, его идеалом было мученичество в подражание Христу. В целом история Маликова подтверждала в глазах Достоевского правоту его выкладок: если нет Бога и нет бессмертия души, человек ставит себя на место Бога; полагая себя бессмертным, тягу к самоуничтожению испытывает тогда и человек, который, как Крамер, верит лишь в вечную жизнь атомов, и человек, который, как Маликов, верит в божественность социального организма.

* * *

Аппендикс: Достоевский — Ницше — Камю — Гегель

В двадцатом веке, после Ницше, самоубийство Кириллова, прочитанное в модернистском ключе, стало моделью смерти современного челрвека, живущего после смерти Бога. В свою очередь, такие прочтения показали в ином свете философские источники Достоевского, от христианства до гегельянства.

Для Ницше чтение романов Достоевского окрасило восприятие Евангелия и образ Христа: «Этот странный и болезненный мир, в который посвящает нас Евангелие, — как мир русского романа, в котором отбросы общества, неврозы и „детский“ идиотизм встречаются друг с другом. <…> Сожалеешь, что Достоевский не жил в соседстве с этим интереснейшим декадентом [Христом]» [501]. Ницше вполне оценил тот факт, что Достоевский жил в соседстве с человекобогом — нигилистом середины девятнадцатого века. В записных книжках за 1887–1888 годы, планируя свой (оставшийся ненаписанным) труд «Воля к власти» (Der Wills zur Macht), Ницше законспектировал отдельные пассажи из «Бесов»[502]. Он предполагал посвятить новую книгу теоретическим и практическим последствиям наступления на Европу «нигилизма» и «модернизма» — исторической эпохи, главным событием которой была «смерть Бога»[503]. Смерть Кириллова (и Ставрогина) воспринималась Ницше как образцовая смерть человека эпохи нигилизма.

Конспекту «Бесов» предшествует в записной книжке текст под названием «Дневник нигилиста», описывающий духовную «катастрофу»: «нигилист» подозревает, что «источник смысла», «иначе называемый Богом», — это не что иное, как результат интерпретации мира человеком и, следовательно, «фикция»[504]. За «Дневником нигилиста» следует конспект письма Ставрогина к Даше. Как и для Достоевского, для Ницше нигилизм — это психологический опыт, показанный изнутри, через человеческие документы. Однако конспект Ницше — это результат свободной интерпретации Достоевского. Так, Ницше переписал письмо Ставрогина в виде прощального письма самоубийцы: оно открывается фразой niemanden anklagen (никого не винить), которая звучит как перевод на немецкий язык русской формулы[505]. Ницше опустил обсуждение Ставрогиным своих планов на будущее (у Достоевского Ставрогин приглашает Дашу последовать за ним в Швейцарию) и закончил письмо словами: «Я знаю, что мне надо убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое»{13}. Таким образом Ницше подтверждает и усиливает вывод Достоевского: самоубийство есть конечный и неизбежный результат внутреннего опыта нигилиста.

Среди выписок из «Бесов» Ницше приводит главные пункты теории Кириллова: «я хочу убить себя, чтобы доказать свою инсубординацию [Insubordination] и мою новую и страшную свободу», «пять, шесть секунд <…> преобразиться физически или умереть», и проч. Но более всего Ницше занимает самый процесс роста идеи в сознании человека, обращение философии в психологию. В записях из «Бесов» имеются разделы «К психологии нигилиста» и «Логика атеизма». Последний воспроизводит рассуждение Кириллова об эмоциональных последствиях отрицания существования Бога, с характерной путаницей между двумя возможными выходами — убить себя или «жить во славе»: «Чувствовать, что Бог не существует, и не чувствовать в то же время, что тем самым сам стал Богом — это абсурд: иначе человек не мог бы избежать того, чтобы убить себя. Если чувствуешь это, ты — царь, и вместо того, чтобы убить себя, ты будешь жить на вершине славы…»[506] Ницше также перефразирует, в виде силлогизма, рассуждения Кириллова о существовании Бога:

Бог необходим, следовательно, он должен существовать.

Но он не существует.

Следовательно, человек не может больше жить[507].

Логические выкладки совмещаются в конспекте Ницше с психологическим анализом — у Достоевского Ницше нашел (как метко выразился Ю. Давыдов) «психо-логику» нигилизма.

Для Ницше многие страницы романа Достоевского были так близки, как если бы он написал их сам. В самом деле, в «Так говорил Заратустра» (Also sprach Zarathustra, 1883) герой Ницше рассуждает о Боге и Сверхчеловеке в терминах, предвосхищающих Кириллова{14}. Заратустра, как и Кириллов, одержим логическим развитием идеи «если бога нет»:

…если бы были боги, как бы мог я перенести, что я — не бог! Следовательно, бога нет.

Я вывел это заключение, но теперь оно ведет меня. Бог — это гипотеза, но кто может вынести всю боль этой гипотезы, не умерев?[508]


Для героя Ницше, как и для героя Достоевского, возможны два вывода — смерть или трансформация в Сверхчеловека. Но создатели Заратустры и Кириллова не согласны в этом пункте: Достоевский видит самоубийство как единственный возможный исход жизни без Бога; Ницше верит в возможность преодолеть трагедию смерти Бога в сверхчеловечестве — его взгляд совпадает с воззрением не Достоевского, а Кириллова{15}.

Совпадение идей Ницше и Достоевского можно объяснить, не прибегая к попыткам установить факт прямого влияния, — их мысль исходила из тех же источников, а именно из толкования христианских принципов в трудах Гегеля и гегельянцев[509]. Понятие «Бог умер» восходит именно к Гегелю, который неоднократно прибегал к этой формуле, рассуждая о соотношении божественного и человеческого в Христе. Согласно Гегелю, «для христианина страшная мысль о смерти Христа (т. е. смерти Бога) выносима лишь потому, что с ней неразрывно связана мысль о воскресении»[510]. Некоторые из последователей Гегеля поставили идею о воскресении под сомнение. Так, Давид Штраус и Людвиг Фейербах последовательно подменяли божественное человеческим. Макс Штирнер в книге «Единственный и его собственность» (Der Einzige und sein Eingentum, 1845) пошел дальше, утверждая, что современный человек, «проведя победоносно до конца работу просвещения — преодоление Бога», сам того не заметив, «убил Бога, чтобы стать отныне „единым Богом на небесах“». За этим логически следовала мысль о смерти человека: «Как можете вы верить, что мертв богочеловек, пока не умрет в нем, кроме Бога, также и человек?»[511] Следуя за этими идеями, Достоевский и Ницше в своих рассуждениях о богочеловеке как бы останавливали ход событий, известных каждому христианину, в момент смерти Христа. Приговор «Бог умер» был окончательным. Как бы вторя словам Ипполита из «Идиота», Ницше писал в «Веселой науке» («Die frohliche Wissenschaft»,1882) о запахе разложения, исходящем из мертвого тела Бога: «Боги, как и люди, разлагаются. Бог умер. Бог мертв. Мы убили его»[512].

И Ницше и Достоевский рассматривали утверждение «Бог умер» не как констатацию факта, а как диагноз психологического состояния современного человека[513]. Смерть Бога была событием в истории человеческого опыта — психологическим фактом. Достоевский и Ницше анализировали состояние человеческой психики в момент, когда философия и логика обратились в психологию. Их объединили не только общие источники, но и общие познавательные стратегии: они выступали не только как эпистемологи, занятые состоянием знания, но и как эпидемиологи, озабоченные (психическим) здоровьем человека, — в конечном счете философ взял на себя роль врача.

* * *

Совпадение идей Достоевского и Ницше представлялось некоторым читателям чудом. Идеолог модернизма Дмитрий Мережковский полагал, что в Кириллове Достоевский предвосхитил идеи Ницше «с математической точностью» и что совпадение видений двух философов свидетельствует о божественном происхождении этих пророчеств[514]. Читая Ницше сквозь Достоевского в 1901 году, Мережковский отождествил Ницше с Кирилловым. Ницше-Кириллов (как Мережковский назвал своего героя) был предвестником «нового человека», человекобога, который преодолевает смерть и психологически, преодолев страх смерти, и физически, обретя нетленную плоть. Но в русском Ницше, Кириллове, Мережковский видел своего рода супер-Ницше: в то время как и тот и другой понимали идею о физической трансформации человека в контексте теории эволюции, лишь Кириллов соединил в своем опыте чувственное со сверхчувственным или мистическим. Для Мережковского идеал Кириллова, «царство Сверхчеловека», приближался к идеалу Нового Иерусалима из Откровения Иоанна: еще шаг — и учение Кириллова — суперницшеанство до Ницше — совпадет с учением Христа[515].

Мережковский стремился к синтезу человекобога, показанного Достоевским в Кириллове, с богочеловеком — таков идеал русского модернизма, неомистического течения на позитивистском субстрате. Однако он признавал, что и Ницше и (в меньшей степени) Кириллов не достигли этого идеала (так что эту задачу предстояло разрешить именно в эпоху модернизма). Оба автора (рассуждал Мережковский) допустили логическую ошибку, игнорируя кантовский принцип: понятие Бога лежит вне пределов чувственного восприятия (Ницше говорил даже, что Кант — «идиот»)[516]. После «Критики чистого разума» аргумент Кириллова (Бог необходим, следовательно, он должен быть…) и любые попытки убить Бога с помощью доводов чистого разума — это с философской точки зрения недоразумение. Вместе с Бюхнером и Молешоттом (продолжал Мережковский) Кириллов и Ницше заменили Бога «мертвой лягушкой»[517]. Эта философская ошибка имела самые серьезные последствия для душевного здоровья. «От одной ошибки „на волосок“ в критике познания вся мудрость вдруг делается сумасшествием»[518]. Кириллов умирает не как человекобог, а как умалишенный — крича, кусаясь и воя. В смерти Кириллова (как ее описал писатель-вивисектор Достоевский) Мережковский усмотрел провидение смерти Ницше: «Сверхчеловек, Человекобог превратился в человека-зверя. Страшный титан Заратустра-Антихрист — в жалкого калеку, бывшего немецкого доктора филологии, Фридриха Ницше, содержимого в лечебнице для душевнобольных»[519]. Совпадение в обстоятельствах этих двух смертей, предупреждал Мережковский, свидетельствует об опасности эпидемии: «Сумасшествие Кириллова и Ницше — только первое слабое веяние этой неизбежной, всемирно-исторической заразы безумия»[520]. В конечном счете и Мережковский обратился из писателя во врача-эпидемиолога.

* * *

Другой современный философ, Альбер Камю, объявив в 1940 году в книге «Миф о Сизифе», что до него самоубийство изучалось лишь как социальное явление, приступил к философскому разрешению этого вопроса. Есть лишь одна серьезная философская проблема, заявил Камю в начале книги, это самоубийство, ибо ответ на вопрос о том, стоит или не стоит жить, равноценен разрешению фундаментальных философских проблем, а если верить словам Ницше о том, что философ, чтобы заслужить доверие, должен на деле доказывать свою правоту, то разрешение вопроса о самоубийстве оказывается особенно драматическим. Таким образом Камю поставил современного человека в положение умирающего Сократа. Однако непосредственным источником его идей о самоубийстве послужил Кириллов Достоевского. Камю предложил в «Мифе о Сизифе» свою версию смерти Кириллова, прочитав Достоевского сквозь Ницше. (Камю заметил сходство «Так говорил Заратустра» и Достоевского; конспект «Бесов», впервые опубликованный в 1970 году, не был ему известен.) То цитируя Достоевского, то пересказывая аргументы Кириллова, Камю анализирует то, что он называет «логикой» нигилистического самоубийства. (Он обращается также к Ставрогину и Ивану Карамазову, в которых видит новые появления Кириллова.) Как и Мережковский, Камю отождествил Кириллова и Ницше и, исходя из знания о смерти Ницше в лечебнице для умалишенных, счел явным и особо важным факт душевной болезни Кириллова, которая и привела его к смерти-самоубийству. Для Камю безумие — это неизбежное следствие атеизма: как и Ницше, самый известный из убийц Бога, герой Достоевского кончает безумием. И для Камю попытка философского анализа самоубийства закончилась клиническим диагнозом.

* * *

Другой философ, усмотревший в романах Достоевского анализ логики самоубийства, был Людвиг Витгенштейн. Самоубийство было для него не только философско-логической проблемой, но и глубоко личной (три брата Витгенштейна покончили с собой, и сам он не раз был близок к самоубийству). В записной книжке Витгенштейна (10 января 1917 года) имеется следующая запись:

Если позволено самоубийство, то все позволено.

Если не все позволено, то самоубийство не позволено[521].


Этот своеобразный силлогизм явно исходит из положения Ивана Карамазова: если Бога нет, то все позволено. Внимательный читатель Достоевского[522], Витгенштейн обратил внимание именно на то, что самоубийство занимает центральное место в мире без Бога. Для Витгенштейна, как и для Камю, самоубийство было фундаментальной философской проблемой, и, как и Ницше, он работал над этой проблемой в интимном документе — записной книжке. Он продолжал:

Это проливает свет на природу этики, ибо самоубийство — это, так сказать, элементарный грех.

И исследовать его — это как исследовать испарения меркурия с целью понять природу меркурия. Но что, если и самоубийство само по себе — ни добро, ни зло![523]


Последняя фраза явно навеяна Ницше — как и другие философы двадцатого века, Витгенштейн рассматривал проблему самоубийства сквозь двойную призму Достоевского и Ницше. И, как и у других философов, логико-философские рассуждения пересекались с психологическими, вернее, Витгенштейн рассматривал мысль как форму опыта, которая не нуждается в субъекте:

Является ли вера формой опыта? Является ли мысль формой опыта?

Опыт — это мир и не нуждается в субъекте…[524]


* * *

Смерть Кириллова ретроактивно повлияла на восприятие идей, которые послужили источником для Достоевского при создании образа Кириллова. После Ницше Кириллов приобрел ницшеанские очертания; после Кириллова, прочитанного в ницшеанском ключе (Кириллова/Ницше), Гегель приобрел черты Достоевского. Так, образ Кириллова, воспринятого сквозь Ницше, оказал влияние на интерпретацию гегелевской «Феноменологии духа», выдвинутую в 1930-е годы во Франции Alexandre Kojeve. Его лекции в Ecole des Hautes Etudes в Париже, на которых присутствовали среди других французских интеллектуалов Лакан и Сартр (это было одно из первых их столкновений с Гегелем), оказали ощутимое влияние на восприятие Гегеля в философии двадцатого века[525]. Kojeve представил понятия о «способности человека к смерти» и «страхе смерти» как центральные в философии Гегеля. Эти понятия сходятся в идее самоубийства — добровольной смерти, не вызванной необходимостью, которая является для Гегеля радикальным выражением абсолютной свободы. (Kojeve заметил, в сноске, что эти идеи Гегеля получили развитие в образе Кириллова[526]). Для Гегеля человек, христианин, может достичь абсолютной свободы, только поставив себя на место богочеловека: «чтобы подлинно стать христианином, человек должен стать Христом»[527]. Добровольно принимая смерть, по образцу Христа, человек, как и Христос, преодолевает смерть. Как считает Kojeve (не приводя, однако, убедительных цитат), Гегель неоднократно проводит эту мысль. В Гегеле он увидел интерпретацию развития христианской мысли как процесса, приближающего человека к свободному принятию смерти. Kojeve явно прочитал Гегеля сквозь Ницше, а Ницше — сквозь Достоевского[528]. Для мыслителя двадцатого века это неудивительно, а для французского философа, известного под именем Alexandre Kojeve, неудивительно еще и потому, что за этим именем стоит русский эмигрант Александр Кожевников. Он видел Гегеля сквозь призму идей сборного философа, созданного воображением таких авторов эпохи модернизма, как Мережковский, — Ницше/Кириллова.

Итак, философы усматривали в истории Кириллова модель смерти, имеющую парадигматическое значение. В двадцатом веке литературный персонаж, герой Достоевского Кириллов, оказался, в той же роли, какую прежде играли Сократ и Христос. Парадоксальным образом историю Кириллова и его смерть — самоубийство — философы двадцатого века рассматривали в медицинских терминах, как безумие, что, однако, ничуть не уменьшило ни символической силы, ни парадигматического потенциала этого образа смерти. Начерченный на палимпсесте, поверх образов Сократа и Христа, в тех интерпретациях, которые они получили под пером Гегеля и Ницше, образ Кириллова изменил в наших глазах и образы своих предшественников. В двадцатом веке Кириллов оказался неотделим от Ницше, Гегель — от Достоевского.

Загрузка...