В распоряжении следователя, врача, статистика и журналиста был и еще один источник— свидетельства самих самоубийц. Один русский автор в заключение своего обзора книги Вагнера «Статистика самоубийства» посетовал: «Да, если бы каждый самоубийца оставлял после себя описание того, как он учился и воспитывался; какой философии научила его школа и жизнь; в каких гигиенических условиях он жил и какое имел здоровье; наконец какие несчастные обстоятельства расстроили окончательно его нервную систему, навели его на мысль о самоубийстве; то многие почтенные немцы, разрабатывающие вопрос о самоубийстве, делали бы выводы более полезные и для общежития и для прогресса человеческой мысли, чем какие они делают до сих пор»[380]. На деле самоубийца оставлял после себя немного, по словам другого журналиста, «написал два-три слова, приставил дуло пистолета ко лбу или к виску и… точно в другую комнату вышел! Нет сомнения, что этому последнему акту предшествовала долгая внутренняя борьба, но тайна ее обыкновенно уносится на тот свет, а на этом остается лишь мертвое тело…»[381] И тем не менее оставались и написанные «два-три слова» — предсмертные записки самоубийц, а иногда и обширные объяснительные письма или дневники. О чем свидетельствовали эти документы? Удовлетворяли ли они любознательность публики?
В России, как и в других европейских странах, предсмертные записки самоубийц обыкновенно попадали в руки полиции. Записки нередко оказывались также в руках журналистов и печатались в газетах. В России такие публикации практиковались с 1860-х годов и продолжались вплоть до 1917 года. (В Англии записки самоубийц наполняли газеты начиная с 1730-х годов и были особенно популярны именно в это время[382].) В девятнадцатом веке документы, оставленные самоубийцами, публиковались и исследователями, как в Европе[383], так и в России[384].
Когда в 1882 году (впервые в России) А. В. Лихачев опубликовал записки самоубийц в приложении к своей книге «Самоубийство в Западной Европе и Европейской России. Опыт сравнительно-статистического исследования», он счел нужным оправдать этот акт вторжения в сферу частной жизни с помощью аргументов, утверждавших особый статус самоубийства в обществе: «Чувство самосохранения и любовь к жизни так глубоко укоренены в человеке, а следовательно, и в классах общества, что самоубийство всегда считается противоестественным поступком, патологическим явлением, — протестом против склада общественной жизни. Вследствие этого письма и записки самоубийц, с того момента, как самоубийцы приняли твердое намерение исключить себя навсегда из среды живых людей, перестают уже быть частными письмами»[385]. Логика этого аргумента такова: письма приравниваются в своем общественном статусе к мертвому телу. (Заметим, что Лихачев определил время смерти — гражданской смерти — как момент принятия решения о самоубийстве.) При этом, как это было и с телом самоубийцы, записки считаются общественной собственностью в силу того, что они являются свидетельством патологии, если не физической, то социальной. В целом представление о том, что письмо самоубийцы не является частной собственностью, перенесено из патологической анатомии.
Для того чтобы проиллюстрировать статус тела самоубийцы, обратимся к тому же исследованию Лихачева. Там описывается дискуссия на эту тему, состоявшаяся на международном конгрессе по судебной медицине в Париже в 1878 году. Один из участников, врач по профессии, сделал следующее предложение: установить законодательным путем, чтобы тела самоубийц подвергались публичному вскрытию в анатомических театрах. Выступая от лица закона, президент Société de medecine légale de France доктор M.-G.-A. Devergie возразил, что «законодатель никогда не согласится отнять у семьи право сохранить тело ее члена, который лишил себя жизни»[386]. Однако широкая публика, как кажется, была склонна присоединиться к мнению медика, а не законника. Об этом писал Василий Розанов (в очерке о самоубийстве, написанном в разгар «эпидемии» начала двадцатого века): «Нельзя не отметить этой особенности, что „множество народное“, „толпа“ в обезличенном ее значении, „чужие“ чувствуют какое-то особенное право, и притом нравственное право, на „тело самоубийцы“ и всегда горячо окружают его, со страшной силой вместе с тем приближая к себе и его душу или сближаясь сами с душою его… И как бы чувствуют вынутою, изъятою и эту душу, и это тело из рук близких, в особенности родных»[387]. Как и тело самоубийцы, предсмертная записка оказалась доступной взору посторонних.
Результат был двояким. Так, публикация предсмертных записок в газете не только нарушала privacy самоубийцы, но и предоставляла рядовому человеку доступ к общественной трибуне, превращая его посмертно в автора авторитетного высказывания о жизни и смерти[388]. Некоторые самоубийцы обращались в своих предсмертных записках непосредственно к публике. Право самоубийцы на слово, однако, далеко не всегда признавалось публицистами, которые комментировали записки самоубийц в критическом и даже ироническом ключе. Один такой журналист в анонимном очерке «Самоубийство (Этюд по общественной патологии)» прямо заявил: «Далеко не все предсмертные записки самоубийц возбуждают чувство грустной боли, заставляют задумываться над несчастною судьбою этих жертв общественных условий. Иные записки самоубийц способны вызвать только неприятное, злобное чувство, иные — невольную улыбку, иные — чувство, граничащее с презрением»[389]. Только те, кто считались прямой жертвой общества (т. е. бедности), могли претендовать на некоторую симпатию. В этом очерке была полностью приведена предсмертная записка бывшего студента Б. из Витебска, не сумевшего закончить университет из-за нехватки денег и умершего в нищете и болезни:
Я написал бы «в смерти моей никого не винить», — но чувствую, что эта стереотипная фраза мне не к лицу. И в самом деле, кому нужна моя смерть? Ни грабителям, ни наследникам. Кроме гадких лохмотьев, которые на улице становятся игрушкой ветра и невыразимого отчаянья, у меня нет ничего. Нет даже пера и чернил, чтобы в последний раз изложить свои мысли на бумаге немного связнее… Итак, биография моя в двух словах: хотел сделаться профессором, а сделался пугалом для ребят и самоубийцею. Некрасов говорит: «чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит, даром ничто не дается: судьба жертв искупительных просит». Это верно, но где же тут справедливость? Скажите, пожалуйста, чем же я хуже Ивана и Петра? Они кушают хлеб с маслом, а мне, вместо хлеба, судьба кидает камни!.. Нет, напрасно мы гибнем: общество обязано облегчить нам доступ к науке, оно мало нас поддерживает! Околеваю как собака, потому что на этом свете скверно и не любопытно теперь жить… Жаль матушки, невыразимо жаль!..[390]
Для этого несчастного, который безуспешно стремился к профессорской кафедре, положение самоубийцы открыло доступ к публике и возможность произнести авторитетное слово — возможность, которой он воспользовался (при нехватке пера и чернил) с помощью богатого арсенала имевшихся в его распоряжении риторических приемов и литературных цитат. Опубликовавший это письмо журналист снабдил его редакторским примечанием, относившим этот документ к целому классу: «записки неудачников, не смогших бороться с внешними, материальными условиями»[391], чем подорвал пафос автора.
Статус самоубийцы отличался болезненной амбивалентностью: интимный акт, самоубийство могло — с помощью прессы — стать публичным заявлением или зрелищем. Следующий эпизод хорошо иллюстрирует эту ситуацию. 17 октября 1873 года газета «Санкт-Петербургские ведомости» поместила следующее сообщение:
Сегодня утром жена студента Медико-Хирургической Академии, Ольга Щавинская, молодая женщина около 23-х лет от роду, проживающая в Литейной части по Спасской улице в доме под № 20, выпила склянку яда, и затем легла в постель. К счастию, это покушение на самоубийство было замечено домашними, и потому тотчас же привели доктора, который и дал пострадавшей противоядие. Останется ли Щавинская в живых — еще не известно. Говорят, что несчастная женщина письменно объявила, что решение на самоубийство вызвано сильными внутренними страданиями, причиняемыми болезнью.
На следующий день газета поместила отклик Щавинской — письмо к редактору, содержащее опровержение сообщения о своем самоубийстве:
М. г. В сегодняшнем нумере вашей газеты сообщено известие о моем отравлении и сказано, что причиной, заставившей меня прибегнуть к самоубийству, были страшные внутренние страдания, причиненные болезнью. В действительности же это было делом ошибки. Я вовсе не рассчитывала лишить себя жизни, а только, страдая сильным расстройством желудка, приняла большой прием опия. <…> Благодаря усилиям докторов — Экка, Козырева, Веге и Дворянина, я в настоящее время почти совсем здорова.
Не откажитесь поместить мое заявление в следующем нумере вашей газеты.
Через несколько дней Щавинская сделала новое заявление, опровергающее эту, вторую публикацию, которое также было немедленно опубликовано в газете:
Заявление мое, напечатанное в № 287 «С-Петербургских Ведомостей» и перепечатанное в № 205 «Петербургского листка», прошу считать недействительным.
Если в своем первом заявлении Щавинская старалась сгладить неприятный эффект публичности, произведенный газетным сообщением о ее поступке, то вторым заявлением она придала огласке свои интенции, по-видимому, используя газету как инструмент власти в интимной жизни. Этот процесс привлек к себе внимание прессы — все три сообщения были перепечатаны (28 октября) в газете «Неделя». В конечном счете печать одержала верх над индивидом, обнародовав самый механизм взаимодействия частного лица с публичной сферой. Щавинская ошиблась: напечатанное в газете нельзя было считать «недействительным».
К концу века даже дети-самоубийцы ожидали, что их последние слова станут достоянием читательской публики. Гимназист, застрелившийся в 1892 году в Киеве (в университетском сквере) после неудачи на экзамене, оставил три записки. Первая адресована «дорогим читателям» и содержит развернутое объяснение мотивов и чувств в социальном ключе: «Прощайте, дорогие читатели! Моя летопись коротка. Я гимназист, который наказан судьбою. Были гораздо хуже меня и пошли в гору! Ну, что же, не у всех одинаково счастье! Я перенесть не мог, потому что чувствовал, что буду напрасно страдать — лучше один раз, и конец. Хоть и тяжело расстаться с жизнью, но что же прикажете делать». Вторая, адресованная родителям, которые не нуждались в объяснении, сводится к ритуальным формулам письма к родным: «Прощайте, дорогие родители! Причина смерти моей вам известна: я пережить не могу этого. Желаю вам всего хорошего, а главное — здоровья. Поклон всем родным и знакомым». Третья, адресованная товарищу, сообщала о факте и причине самоубийства рифмованной фразой: «Прощай, дорогой Ваня! Я застрелился после того, как провалился. Не я первый и не я последний. Еще раз прошу прощения». Ожидания гимназиста сбылись не полностью — все три записки, а не только обращение к «читателям» были напечатаны в газетах («Киевлянине», а затем и в московской газете «Русские ведомости», которая сочла их «очень интересными во многих отношениях»)[394].
В ходе «эпидемии самоубийств», которая последовала за революцией 1905 года, на страницах более свободной русской печати, в атмосфере повышенной гражданственности, случаи, в которых самоубийцы адресовали свои последние слова публике, широко обсуждались в печати. Таким было самоубийство студентки Марии Огунлых, утопившейся в Киеве в октябре 1909 года, которая оставила письмо, явно предназначенное для публикации. Огунлых, как и Б., погибший в Витебске в 1886 году, представила себя как жертву бедности, падшую ради многих. В своем письме она обращается «к русским девушкам» (под таким заглавием письмо и появилось в печати), а также к тем, кого она винила в своей смерти: «К вам мое слово: я одна из многих падаю жертвой для многих. Последнее мое слово— это проклятье богачам, бедности и безучастию»[395].
Письмо Огунлых, вышедшее в различных органах печати, вызвало много откликов читателей.
Другой студент, А. Крапухин, покончивший с жизнью в Петербурге в январе 1910 года, адресовал свои последние слова непосредственно в редакцию либеральной газеты «Речь» (куда он и отправил свое письмо по почте). Хотя и он был беден, Крапухин решительно отверг стандартное объяснение: «не материальные условия были причиной роковой развязки. Я всегда умел зарабатывать». Он настаивал, что «идейные», а не материальные причины подвигли его к самоубийству — гнет, также касающийся многих: «Тяжко живется на Руси, когда все идейное, народное, культурное безжалостно уничтожается». Крапухин обратился в газету в попытке утвердить собственный приоритет в деле осмысления своей смерти, спеша предупредить объяснение, которого можно было ожидать от газеты. Редакция снабдила публикацию следующим примечанием: «Что пережил этот неизвестный Александр Крапухин раньше, чем формулировать весь опыт своей молодой жизни в словах: тяжко живется на Руси. Какой яд отравлял его душу? Кто изготовил этот яд? Что? Нет ответа»[396]. Публикуя письмо самоубийцы, газета утверждала и свой авторитет, отказавшись принять объяснение самого самоубийцы как исчерпывающее вопрос.
Исследователи разных эпох ожидали от предсмертных записок самоубийц доступа к тайнам этого загадочного явления. По словам современного американского суицидолога Эдвина Шнейдмана, «как кажется, записки самоубийц, написанные в самом контексте суицидного акта, часто всего за несколько минут до смертоносного поступка, могут приоткрыть особое окно в мышление и чувствование самого акта самоубийства. Ни в какой другой области человеческого поведения нет такого тесного соотношения между документом и поступком»[397]. В 1949 году Шнейдман обнаружил несколько сот таких записок в сейфе конторы судебной патологоанатомии (coroner’s office) города Лос-Анджелеса. Перед ним разворачивалась перспектива «открыть тайны самоубийства, пользуясь записками как ключами»[398]. Однако Шнейдмана, как и других психологов, ждало разочарование: свидетельства самих самоубийц не смогли пролить свет ни на причины самоубийства, ни на переживание самого акта.
По данным современных суицидологов, от 12 до 30 % всех самоубийц оставляют предсмертные записки[399]. Однако и эти немногие попытки коммуникации, по мнению их читателей, не проясняют дела. Шнейдман нашел, что найденные им записки заполнены «тривиальностями» — инструкциями, указаниями и распоряжениями о том, что делать с телом и имуществом покойного[400]. Как и другие исследователи, он был также поражен конвенциональным характером жанра: «Записки самоубийц часто кажутся пародиями на открытки, которые посылают домой с Великого Каньона, катакомб или пирамид, — написанные pro forma, они никак не отражают величие описываемого или глубину человеческого чувства, которое мы могли бы ожидать в таких ситуациях»[401]. (Для контраста Шнейдман привел письмо Достоевского, написанное им в день казни, отмененной в последний момент, — в этом документе, также написанном в самом контексте смерти, психолог усмотрел величие человеческого духа, поднимающегося перед лицом смерти к новым высотам[402].) Советские суицидологи, исследовавшие записки московских самоубийц конца 1970-х и начала 1980-х годов, также были разочарованы неоригинальностью самоубийц: «Иногда записки напоминают вариации одной и той же темы, разрабатываемой разными людьми, повторяются одни и те же словесные выражения, стиль и логические ходы рассуждения»[403].
Русская публика 1870-х годов, столкнувшаяся с записками самоубийц благодаря политике гласности, была столь же разочарована, как и профессиональные суицидологи нашего времени. Предсмертные слова поражали читателей своей тривиальностью. Одно такое письмо, акушерки Надежды Писаревой, двадцати пяти лет, опубликованное в газете «Новое время» 26 мая 1876 года, сводилось к списку оставшихся вещей и необходимых дел, которые и сама она считала незначительными:
Не забудьте велеть стащить с меня новую рубашку и чулки, у меня на столике есть старая рубашка и чулки. Эти пусть наденут на меня. Мне было бы желательно, чтобы покупали эти мои вещи бабки, а если этого нельзя, то все равно — пусть, кто хочет, покупает. Пожалуйста, Липарева, деньги 25 рублей и кофточку, что дали мне Чечоткины на дорогу, отвезите им, ведь я не еду же туда, куда они предполагают <…> Так как этих моих вещей быстро распродать нельзя, то можно оставить пока на хоронение деньги Чечоткиных, но, пожалуйста, как только продадите мой хлам, самое первое дело, это отдать двадцать пять рублей Чечоткиным. Помните это. Я вас еще раз прошу похоронить как можно дешевле. Лучше оставить живым, чем совать в землю на гниение.
Среди таких (противоречивых) инструкций Писарева упомянула и о мотивах своего самоубийства, но только в качестве извинения перед знакомыми, в квартире которых она отравилась морфием:
Кажется, я сказала все. Да вот еще: весь остальной хлам, не помеченный в списке, отдайте хоть Настасье Моисеевой, фельдшеровой матери или кому найдете нужным, так как она вероятно изъявит желание одевать покойную, отдайте капоты, солонку, ложку, кофейник маленький и образ (он у Лизаньки остался), передайте сестре моей Марье, адрес ее знает Лизанька. Если придется вам тратить по моему делу на извозчиков, то это нужно высчитать из моих денег. Теперь, Липарева, простите вы меня и пусть простит Петрова, в особенности Петрова. Я делаю свинство, пакость, — мало этого, делаю просто жестокость в отношении к ней, принимая во внимание ее нездоровье, но я не могу иначе: я устала, страшно устала, да и стрелянье в голове и ушах, которое по ночам иногда бывает очень сильно, мне надоело. Ах, как я устала! Где же лучше отдохнешь, как не в могиле[404].
Письмо Писаревой привлекло внимание Достоевского, который ежедневно просматривал газеты в поисках таких документов. Найдя этот случай характерным для «бездарных» самоубийц своего времени, Достоевский-журналист подробно прокомментировал его в «Дневнике писателя». (Об этом пойдет речь в главе о Достоевском — авторе «Дневника писателя».) Достоевский был поражен именно тривиальностью последних мыслей и погруженностью умирающей в материальное: «До странности занимают ее денежные распоряжения той крошечной суммой, которая после нее осталась»[405]. (В этом смысле Шнейдман шел по стопам своего любимого писателя — заметим, что основатель американской ассоциации суицидологов был выходцем из семьи русско-еврейских эмигрантов.) В одном Достоевский был прав: письмо Надежды Писаревой было характерным для предсмертных высказываний самоубийц.
Такого же типа письма публиковались и исследователями самоубийства; например, в приложении к книге А. В. Лихачева была помешена «записка интеллигентного молодого человека, бывшего переводчиком в редакции одной из газет»: «Все мое имущество, платье, не исключая того, в котором я одет, белье, бумаги и револьвер, которым я имел счастие застрелиться, оставляю моим друзьям студентам N. и N. N. Причины моей смерти нет никакой: мне просто надоело жить. Тело мое, хотя и не очень вкусное, прошу бросить голодным собакам на съедение. Пусть будут сыты бедные скотины»[406]. Как в Петербурге 1870-х годов, так и в Лос-Анджелесе 1940-х и 1980-х, записки самоубийц были часто наполнены именно заботами об оставляемом после себя жалком материальном наследии — о теле и имуществе.
Не меньшее разочарование вызывали у читателей записки самоубийц, которые стремились подняться над тривиальностью, обращаясь к поэтической речи. Публикация Лихачева содержит одну такую записку, оставленную учеником на фарфоровом заводе, двадцати двух лет, застрелившимся на кладбище:
Простите на вечно
О счастье мечтанье
Я гибну, как роза
От бури дыханья.
Лихачев, по-видимому, не видел смысла в этом документе, потому что он оборвал текст, не доведя его до конца[407]. Подобная записка, оставленная восемнадцатилетним сыном купца из Воронежа, была опубликована — и осмеяна — в газете «Неделя»:
И вот, собравшись стреляться, он садится и долго потеет над длиннейшим и весьма нескладным стихотворением:
Обманула ты, жизнь, обманула,
Задавила меня и заснула,
Дикой силы блудница — раба,
И бессильна с тобою борьба…[408]
Записки в стихах с болезненной очевидностью свидетельствовали как о стремлении человека оставить по себе значительный документ, так и о неспособности выполнить это стремление.
Сами самоубийцы выражали свое разочарование в неспособности выразить свои предсмертные переживания. В письме отставного подпоручика, тридцати пяти лет, также застрелившегося на кладбище, на первом плане именно сознание неадекватности конвенциональных формул и горькая ирония по отношению к установившимся читательским ожиданиям:
Я отставной подпоручик N. N., живу… Избитая фраза: в смерти никого не винить, отправился на тот свет по собственному желанию. Кто станет доискиваться причин или своим умом решит, что вследствие любви, разумея несчастную, будет дурак и да помянет его Бог в царствии своем. Всем привет, кроме братьев.
Если наши ученые медики решат, что подох от пьянства или помешательства, то будет подлец и дурак, ибо подлипало он пред начальством.
Или Бог, или совесть да будет над вами, власть имеющими, Всего общества.
Перебрав список обычных причин, приписываемых самоубийствам публикой и учеными-медиками, самоубийца отверг их; итог письма: причины неизвестны.
Другой проницательный самоубийца описал и свои последние мысли, и, в отдельной записке, разочарование в незначительности этих мыслей. Дело попало в газету. 24 августа 1874 года «Голос» сообщил, что в первых числах августа в трактире селения Московская Ижора Царскосельского уезда, в отдельной комнате, зарезался столовым ножом бедно одетый молодой человек. Он оставил две записки. Одна гласила: «Образ милой А. ни на минуту не покидает меня; прощай, моя радость!» На другом куске бумаги было написано: «Я предполагал, что в минуту перед самоубийством в голове у человека бывает множество дельных мыслей, но ошибся. Удивительно пусто в голове. Где мне судьба привела кончить жизнь?» (И эта записка привлекла к себе внимание Достоевского, об этом — в следующей главе[410].)
В одной записке, оставленной в 1909 году повесившимся гимназистом, с детской прямотой и непосредственностью выражено осознание того, что сам самоубийца не знает причины своего поступка:
Я повесился. Не знаю от чего. Худого я ничего не сделал, но, кажется, надо было повесится. Прощай моя дорогая мамочка, [уменьш. м. имя], Тетя [уменьш. ж. имя], [уменьш. м. имя]. Дайте знать купцу [адрес — улица, № дома, фамилия], что я не буду ходить.
Прощайте дорогие А все таки жить лучше чем умереть[411].
(Эта записка опубликована в научном контексте, в приложении к статистическому обзору; пафос свидетельства самого самоубийцы оказался снижен благодаря введению в текст конвенциональных формул, заменяющих указания на личности.)
Если тайна самовольной смерти не известна самому самоубийце, за минуту перед смертью, как же можно проникнуть в нее? Для самоубийц, как и для исследователей самоубийства, подлинным свидетельством нередко являлась не предсмертная записка, а мертвое тело. Некоторые самоубийцы надеялись, что вскрытие тела раскроет недоступную самому человеку тайну его смерти; другими всецело владело ощущение себя как тела. «Интеллигентный молодой человек, бывший переводчиком в одной из газет», который просил бросить свое тело голодным собакам, выразил это ощущение с грубоватой прямотой (см. выше). Это же чувство звучит в несвязной записке молодого кухонного мужика (также опубликованной в научном исследовании Лихачева), для которого обязательное при самоубийстве вскрытие тела ассоциировалось с приготовлением пищи:
Ты, N. N., как думаешь о телячьей голове, под острым соусом. Я был у тебя, а ты у меня. Ягор.
Завтра меня будут резать[412].
В обеих этих записках, как написанной интеллигентом, с точки зрения разума, так и иррациональной, оставленной мужиком (возможно, психически больным), человек— в соответствии с представлениями своей эпохи — отождествляет свое «я» с плотью, которая после смерти становится мясом, обнажая сущность человека-тела.
В предсмертном письме самоубийца этого времени нередко обращался к властям с просьбой подвергнуть свое тело судебно-медицинскому вскрытию. В письме «личного почетного гражданина», адресованном к властям (и опубликованном Лихачевым), такая просьба составляет главное сообщение:
Заявляю лицам, прибывшим для составления протокола и обязанным знать о всем случающемся в жизни, что я сегодня в пятницу 10 ноября сего 18** года, вечером в номере здешней гостиницы, вследствие собственного желания, но без всяких, положительно, особенных причин, а единственно только потому, что мне сильно надоела жизнь, в чем, однако, никто не виноват, и на что я уже давно решился, прекращаю свое существование посредством револьверного выстрела и одновременно с ним принятие дозы Cyanid’a de Potassium’a (орудия эти где достал, нахожу совершенно недолжным объявлять), обращаюсь к ним с всепокорнейшею просьбою приказать сделать возможное с их стороны распоряжение, или если не от них зависит, то оказать содействие к исполнению моего последнего желания, заключающегося в следующем: по составлении протокола и отправлении моего трупа, по принятому, вероятно, порядку, в ближайший приемный покой, не предавать его затем земле ни под каким видом и не смотря ни на какие, могущие возникнуть против этого, протесты моих родственников, а непременно отдать его, мой труп, хотя он, конечно, далеко не интересен, для научного анатомирования и вместе с тем в полное и неотъемлемое владение и распоряжение Медико-Хирургической Академии или так называемой Клинике. И это просьба моя, я льщу себя надеждою, по той причине, что последняя воля умирающего всегда исполняется, будет уважена и пунктуально выполнена. Затем, повторяя, что в смерти моей никто не виновен, прошу у лиц, коим я при жизни моей сделал зло — извинения. Для уплаты за номер со мною есть несколько денег, но в случае, если номерной найдет эту сумму недостаточною, то предлагаю ему обратиться за прибавкою в место моего жительства [адрес и подпись][413].
Перед лицом смерти этот человек видит себя как труп, подлежащий вскрытию и по праву принадлежащий науке, а не семье, из рук которой он должен быть изъят для передачи во владение Медико-хирургической академии. Его поступок (совершенный, как он спешит указать, «без всяких причин») и самая его жизнь и смерть приобретают смысл именно через «научное анатомирование» его тела. («Личный почетный гражданин» ошибся: последние распоряжения самоубийц, по специальному постановлению русского закона, не выполнялись[414].)
Современник этого самоубийцы, молодой человек, который утверждал, что причиной его поступка являлась несчастная любовь, высказал подобное желание: «Я желаю, чтобы меня натомировали [sic] и посмотрели мою грудь»[415]. Отставной надворный советник, семидесяти лет, подробно объяснявший свое самоубийство — отсутствием средств к жизни и угрозой домохозяина немедленно выселить его из квартиры, в заключение своей записки добавил: «Покорнейше прошу полицию не производить розысков или дознаний о моей смерти, кроме разве анатомирования моего трупа. Я все сказал откровенно»[416]. Очевидно, он полагал, что вскрытие тела способно обнаружить более глубокие причины, не доступные ни его собственному пониманию, ни полицейскому дознанию. Судебный следователь, застрелившийся из револьвера, также знал и объявлял причину своего самоубийства: душевная болезнь. Однако он оставил и другую записку, в которой просил, чтобы его тело было вскрыто «врачами-психиатрами». Лихачев, опубликовавший эту записку, прокомментировал ее следующим образом: «Очевидно, он, как судебный следователь, усвоил себе идею, что душевные болезни находятся в тесной связи с органическими изменениями мозга, поэтому желание принести посмертную пользу науке и тем самым человечеству является весьма естественным»[417]. Отношение к смерти как к научному исследованию было свойственно, как видим, и судебному следователю, и ученому-естественнику. Человек эпохи позитивизма — и исследователь, и сам самоубийца — искал ключ к загадке смерти не в преднамеренном тексте предсмертной записки, а в естественном тексте человеческого тела.
Некоторые современники, как бы повинуясь «естественному» желанию обратить свою самовольную смерть в научное исследование и таким образом в смерть для пользы человечества, оставили записи своих ощущений при приближении смерти. Акушерка Надежда Писарева завершила свое письмо-инструкцию и свою жизнь «наблюдением над действием морфия»:
Наблюдение над действием морфия: 5 минут 1-го я начала принимать морфий, который взяла в аптеке, в 15 минут уже было принято, склянку бросила пустую в сортир, зашла в комнату Петровой, они еще не спят. 20 минут 1-го немного тошно и в голове кружится… половина 1-го вырвало… голова очень кружится… Не могу стоять на ногах… часы трудно рассмотреть и писать трудно… все мелькает в глазах… тошнота прошла… спать хочется… никак не могу разглядеть — сколько теперь минут… не вижу, что пишу…[418]
Текст этих наблюдений, оформленный как протокол научного эксперимента, был прерван самой смертью.
Как и передача своего тела в распоряжение Медико-хирургической академии, такие жесты воспринимались как служение науке. Так интерпретировал жест судебного следователя ученый А. В. Лихачев; так определил интенции Писаревой другой проницательный читатель, Достоевский, в черновиках к «Дневнику писателя»: «может быть, действительно, бедная думала умереть, „принеся научную пользу“. Но какое бессмыслие!» (23:231). В отличие от ученого-позитивиста, Достоевский не видел смысла в таких желаниях.
Другой документ такого типа, оставленный самоубийцей из города Пятигорска, был опубликован в газете «Гражданин» 18 ноября 1874 года (перепечатка из «Тифлисского вестника»). По словам «Гражданина», это рассказ о самоубийстве, «до смысла которого не вдруг доберешься». Ц-в был найден мертвым в полусидячем положении, в правой руке он держал карандаш, в левой — открытую книгу. Рядом с трупом лежали часы и исписанная бумага:
В половине 1-го принял яд. — 55 минут первого. Начинаю чувствовать шум в ушах и головокружение… — Я предпочел опиум револьверу, желая проследить, насколько возможно, ощущение при приближении смерти. — Час. В глазах темнеет; пишу с трудом; начинается нервная дрожь; хладнокровие не покидает меня; желания жить нет. — 10 минут 2-го часа. Глаза смыкаются; не много тошнит. — 1 час 20 минут. Странное явление: начинает сильно чесаться нос. — 1 час 30 минут. Теряю голос — вместо обыкновенных звуков с трудом вырываются звуки глухие и хриплые. Мысли путаются; закрываются глаза; начинаю бредить; в ушах звенит. — 1 час 35 минут. Закурил папироску; тошнота увеличивается; не могу читать написанное, потому что пишу буквы как бы в тумане. — 1 час 45 минут. Время тянется, как кажется мне, идет чрезвычайно медленно. Пишу на память, и чтоб не онеметь и не забыть потушить свечу и тем не сделать пожара, тушу свечу. — Предметы двоятся; память, руки, глаза отказываются служить. — 1 час 55 минут…
Газета завершила этот текст: «За тем следуют еще две строки, которые совсем нельзя разобрать».
Приобретая характер научного эксперимента, самовольная смерть, казалось, давала убежденному позитивисту возможность контролировать процесс смерти (если не конечный результат). Предсмертная записка обращалась в этих случаях в протокол смерти-эксперимента и в повествование, которое как бы стремилось проникнуть за пределы самой смерти. Такие попытки передать смерть в распоряжение науки вызывали тревогу в антинигилистическом лагере. К публикации протокола смерти Ц-ва приложено замечание от редакции «Гражданина»: «Для чего ему понадобилось это наблюдение? Зачем этот человек, пожелавший умереть <…> пожелал вместе с тем „проследить ощущения при приближении смерти“? Ближних, что ли, хотел он облагодетельствовать, оставив им в наследство свое исследование в качестве научного материала?»[419] Ответа нет, но самые вопросы призваны подорвать презумпцию осмысленности, из которой исходили такие самоубийцы-позитивисты. (И этот документ заметил и использовал в своих целях борьбы с позитивизмом Достоевский, как будет описано ниже, в главе о Достоевском-романисте.)
В «толстых журналах» под одной обложкой с публицистами и популяризаторами науки о самоубийцах и их записках рассуждали и писатели, готовые взять осмысление этой загадки на себя. Критик и публицист Николай Михайловский посвятил роли писателя как исследователя самоубийства очерк «Житейские и художественные драмы», написанный для «Отечественных записок» в 1879 году. В соответствии с конвенциями журнальной формы, явления реальной жизни рассматривались им в одном ряду с фактами литературными. К самоубийству Михайловский обратился под влиянием газетных сообщений, но отчеты репортеров не принесли удовлетворения его желанию доискаться до сути этого явления — отчет за отчетом заканчивался общепринятой фразой «причины неизвестны». Михайловский обратился к свидетельствам самих самоубийц, но и там не нашел ответа:
…просматривая длинный ряд всякого рода самоубийств нынешнего лета, невольно наталкиваешься на <…> молчаливость, как на наиболее общую, наиболее типичную черту русских самоубийц. <…> Бывают, конечно, и русские самоубийцы разговорчивые, даже болтливые. Но в их предсмертных записках, часто очень искренних и трогательных, сплошь и рядом мотивы решения покончить с собой остаются в каком-то тумане, сквозь который посторонний человек ничего разглядеть не может[420].
Эту молчаливость и неясность Михайловский счел чертой русских самоубийц, очевидной при сравнительном исследовании самоубийств в Европейской России и Западной Европе: «Эта вольная или невольная молчаливость наших самоубийц особенно бросается в глаза при сравнении с европейскими самоубийствами, по крайней мере, некоторыми». Так, один русский оставил следующую записку: «Отравляюсь кислотой от невеселой своей жизни; на свете надоело жить. Максим». Михайловский заметил: «Молчаливый Максим оставил объяснительную записку и все-таки ни^ чего не сказал». Иное дело «заграничные самоубийства». Швейцарский писатель Ф.-В. Рюстов в качестве объяснения своего поступка в письме к дочери оставил «целую физиологию современного общества, целый трактат, сжатый, сильный, ясный. А у нас молчаливый Максим умирает просто от невеселой своей жизни, а то так и ровно ничего не оставляя в назидание современникам и потомству». Русские самоубийцы просто не умеют «всенародно обнажить свою душу»[421].
Для записок и писем русских самоубийц, опубликованных Лихачевым, характерно, как мне кажется, предсмертное письмо, написанное в ответ на упрек критика-народника в выполнении своего рода социального заказа. Его автор — семнадцатилетний гимназист, покончивший с собой выстрелом из револьвера, — писал:
Сегодня я привожу в исполнение давно заветную мечту. Но прежде, чем отправиться в страну, где царствует Плутон, я изложу мотивы, побуждающие меня на самоубийство, ибо в современной журналистике часто слышатся сетования, что наши самоубийцы на святой Руси весьма отличаются от самоубийц западной Европы, где уж, если кто решился покончить с собою, то обыкновенно оставляет после себя ясно выставленные причины… Между тем, как наши самоубийцы гибнут бессловесно (конечно, здесь разумею не тех, кто замотал казенные деньги, но наших молодых самоубийц, лишающих себя жизни, повидимому, без всяких причин). Вглядитесь поглубже в этих людей, якобы три греха совершивших, и вы найдете в них чистые и отзывчивые ко всему доброму души, которые более или менее ясно сознают, что надо вырваться из окружающей страшной тины, которые очень хорошо видят, что только пред другими, но не перед собственною совестью можно оправдаться пословицей: «с волками жить…»
И так, что прикажете делать такому человеку? Быть может вы скажете: заняться делом для пользы будущего развития человечества. Я с вами совершенно согласен, но при всем том не имею на столько силы воли, чтобы предаться этому и еще менее уверен в своих способностях к миссии, ибо сам нуждаюсь в миссионерах. Остаться жить на счет народа и в то же время сожалеть о его грубости, т. е. сделаться квасным либералом… А Боже избави, и без меня их теперь довольно. В то же время кругом не видишь никого, кто бы направил…[422]
Как бы соперничая с «физиологией общества» Рюстова, этот юно-I ша написал целый трактат, применяя средства из арсенала современной социальной риторики, однако его объяснение едва бы удовлетворило запросам Михайловского. По мнению критика, са-Цмоубийцы «даже самим себе не могли объяснить хотя бы только более пространно психический процесс, приведший их к мысли о <…> самоубийстве». В то время как в Европе «сфера бессознательного вообще уже», русский самоубийца «и сам не знает»; «смутно, в глубине души, что-то копошится, но нет ни вполне сознательной мысли, ни, следовательно, слов…»[423]
Если субъект «и сам не знает», где же найти ответ? Михайловский обратился было к статистике, но и там его ждало разочарование — статистика устанавливает зависимость, но не может проследить внутреннюю связь между количеством самоубийств и внешними факторами. Где же искать «умелых людей»? Ответ ясен: «Конечно, среди художников. Больше негде. Успехов научной психологии еще жди». Именно писатель призван «заглянуть в душу» самоубийцы и «за него рассказать его пасмурную историю»[424].
В двадцатом веке новая наука обещала открыть доступ к загадкам человеческого опыта — психоанализ. В 1912 году, в разгар «эпидемии», в Одессе был опубликован в русском переводе отчет о заседании Венского психоаналитического общества (состоявшемся в 1910 году), посвященном самоубийству. В предисловии редактор так представил эту книгу (и новую науку) русской публике: «В ней (книге) обобщены и научно освещены данные, почерпнутые не только из книг, письменных документов в виде писем, дневников и т. п., — всегда почти неискренних и не лишенных рисовки или сознательно или бессознательно скрывающих истину, — а основанные на беспощадно-откровенной исповеди перед специалистами-врачами больных и людей, покушавшихся на самоубийство. Многое в ней продиктовано непосредственными переживаниями из глубины бессознательной душевной жизни самоубийц — из той сокровенной глубины, где зарождаются и созревают главные импульсы жизни и смерти. В этой книге отразилась тайная, закулисная сторона душевной жизни, освещенная опытом, правда, еще молодой науки — психоанализа»[425]. Подобно вскрытию в девятнадцатом веке, психоанализ ценился как инструмент проникновения в глубины, скрытые от глаза и исследователя, и самого субъекта; в глубины, заключающие в себе разгадку главной тайны — смерти. Как и вскрытие, психоанализ раскрывает истину путем исследования непреднамеренного, выгодно отличаясь этим от исследования письменных документов, оставленных самоубийцами. Психоанализ — это вскрытие живой души и, как таковое, метафорический аналог вивисекции по Клоду Бернару[426].
В культуре этого времени можно найти и забавную аналогию увлечению психоанализом — возродившийся интерес к спиритуализму, который не обошел и актуальной проблемы самоубийства. В 1910 году в Петербурге появилась в переводе с французского книга популярного медиума фон Минского «Страдания самоубийц в потустороннем мире. Магическое откровение». Спиритуалист фон Минский предположил, что понимание причин своего поступка открывается самоубийце только после смерти — следовательно, чтобы проникнуть в тайну самоубийства, следовало прибегнуть к мистическому общению с духами погибших. Сеансы вызывания духов самоубийц, подвергавшихся подробному расспрашиванию, представляли собой своего рода вскрытие души, произведенное после смерти, т. е. полный метафорический аналог медицинского вскрытия. Несмотря на успех таких аналитических сеансов, фон Минский не сформулировал в своей книге достоверных причин самоубийства, однако он подробно описал судьбу самоубийцы после смерти. Так, вызванный им дух по имени «Александр», издавая острый запах тления, поведал, что страдания самоубийц на том свете увеличены невозможностью отделить душу от тела (отзвук народных представлений о заложных покойниках):
Находясь в сферах, ближайших к земле, подобно привязанному шару, мы хотели бы ринуться вверх, в высшие сферы, но шар держится на крепком шнуре — это наша телесная связь, которая всегда нас соединяет с землею <…> Эти магические путы заставляют нас во что бы то ни стало возвращаться туда, где мы трусливо бросили свое земное тело, напоминают нам все ужасы самоубийства.
— О, сколько муки, какое ужасное наказание!
— Подожди, сказал он сдавленным голосом, это еще не все[427].
«Всё» так и осталось нераскрытым. Несмотря на успехи дисциплин о духе — молодой науки психоанализа и старинного искусства спиритуализма, — в двадцатом веке, как и в девятнадцатом, проблема самоубийства оставалась нерешенной. В заключение заседания Венского психоаналитического общества Фрейд сказал: «Воздержимся от суждения, предоставив человеческому опыту разрешить эту проблему».