Вместо заключения

В этой книге я старалась показать, как человек осмысляет акт, утверждающий бессмысленность человеческой жизни, — самоубийство, проследить самый процесс осмысления — в социологических статьях и медицинских трактатах (в Европе и в России), законодательстве, фольклоре, в газетных сообщениях о городских происшествиях, журнальных обозрениях текущих событий, фельетонах, статистических таблицах, отчетах о вскрытиях, записках самоубийц, произведениях литературы. От «дневника происшествий» (хроники, печатавшейся на страницах газет) до «дневника» писателя (личных размышлений Достоевского, публиковавшихся в качестве газеты) множество людей были заняты построением общего смысла самоубийства, причем социальное, анонимное соседствовало с индивидуальным, личным, а научный и общественный анализ конкурировал с художественным освоением интимного опыта. Меня интересовал не только дискурс о самоубийстве, т. е. понятийные категории и риторические приемы, в которых обсуждался этот вопрос, но и человек, стоящий за словом. В России девятнадцатого века в дискуссиях о самоубийстве одним из самых заметных был голос Достоевского. В этом вопросе, как и во многих других, «великому русскому писателю» принадлежала особая роль: черпая материал из «жизни» (или из газеты), он считал себя в силах преодолеть бренность каждодневного, приписав происшествию из жизни «нечто высшее», а именно объяснения, отличавшиеся от объяснений биологической или общественной науки. Взгляд художника, как утверждал Достоевский, проникал в самую глубину факта действительной жизни, недоступную ни перу общественного обозревателя, ни расследованию судебного ведомства, ни скальпелю патологоанатома; именно писателю принадлежало право завершить работу общей мысли, вскрыв в газетном факте глубину, «какой нет у Шекспира». Более того, как мы видели на примере Ковнера, и анонимный журналист, писавший о самоубийстве в газете (тот журналист, личность которого оказалась доступной для историка и психолога через сто лет{24}), оказался продуктом пера Достоевского. Так есть ли в этом процессе место человеку и его опыту?

Полагаю, что интерпретация включает и интерпретатора. Достоевский нашел смысл самоубийства в словах, в которых пересекался опыт эпохи и опыт человека. Таким удачно наиденным словом была метафора «последний день приговоренного к казни» в применении к человеку, к нации, ко всему человечеству, живущему в век атеизма. И безымянный журналист — ръ принес в свои интерпретации личный опыт. Именно опыт перехода в новую веру, от талмудической мудрости его предков к «новому слову» русского нигилизма, определил его видение событий. Личность толкователя оказывается метафорой, в которой сходятся различные течения эпохи. Так обстояло дело с немецким биологом и патологоанатомом Рудольфом Вирховом, сыгравшим большую роль в разработке методологии позитивистских наук о человеке{25}. Так было и с фельетонистом Ковнером. Жизнь Ковнера воплощает самую идею метафоры, а именно идею переноса — от старого к новому, от религиозного принципа осмысленности к нигилистическому отрицанию смысла. Эта жизнь воплощает и хитросплетения роли критика: взаимную зависимость жизни и литературы, интерпретации и интерпретатора, человека и метода. Человек предстает как живая метафора, соединяя в себе, своем жизненном опыте, противоречивые течения своего времени. В этом, ограниченном смысле оказывается важным, «кто говорит», — по крайней мере, в девятнадцатом веке, когда человек, его тело, отделенность от Бога и смертность были центральными вопросами, ответ на которые так и не был найден. Эти вопросы с трагической очевидностью сошлись в проблеме самоубийства, в которой до сего дня нет никакой ясности.

Загрузка...