Кажется, что судьба Америки была предопределена тем первым ступившим на ее берег пуританином, так же как судьба человечества была предопределена первым человеком{11}.
Западные право, наука, демократическая система правления и европейские религии за последние несколько столетий распространились по всему миру. Даже в странах, где нет реальной демократии или широкого политического представительства, автократические власти зачастую устраивают грандиозные шоу с голосованием, выборами, политическими партиями и избирательными кампаниями. В местах, где нет верховенства права, все же имеются писаные законы и даже вдохновляющие конституции, похожие на те, что вы найдете в США, Великобритании, Германии или Франции. Схожим образом во всех отдаленных деревнях от Амазонии до островов Тихого океана, в которых мне довелось побывать, я обнаруживал мелкие протестантские общины, где читали Библию на местном языке. Откуда взялись эти мощные формальные институты и повсеместно встречающиеся религии?[610]
Многие считают, что эти великие институты, завещанные нам западной цивилизацией, представляют собой порождения разума и подъема рациональности. Эти институты, утверждают рационалисты, есть то, что получится, если отбросить церковные догмы и применить «разум». Это верно даже для протестантизма: многие верили, а некоторые и продолжают верить, что протестантизм (в той или иной своей версии) — результат применения разума к изложенным в Библии истинам и отказа от извращенных церковных традиций. Я бы, напротив, хотел отвести центральное место длящимся психологическим изменениям, вызванным культурной эволюцией в Средние века, — крушению основанных на родстве институтов (главы 5–8), распространению обезличенных рынков (глава 9), росту одомашненных форм межгрупповой конкуренции (глава 10), а также возникновению в городских центрах широкого разделения труда и свободы выбора рода занятий (глава 11). Психология, все более близкая к психологии современных людей Запада, возникала в разрозненных сообществах по всей Европе и не только вызывала соответствующие изменения в социальных нормах, но и подвигала представителей этих популяций к разработке, принятию и применению определенных идей, законов, правил, политических решений, убеждений, практик и аргументов. Многие современные идеи о праве, государстве, науке, философии, искусстве и религии, которые были бы «немыслимы», отвратительны или контринтуитивны в большинстве сложных обществ на протяжении большей части человеческой истории, начали «соответствовать» зарождавшейся в Европе Средних веков и раннего Нового времени протозападной психологии. Зачастую эти новые идеи, законы и политические решения отфильтровывались и отбирались в ходе неустанной межгрупповой конкуренции между добровольными объединениями, в числе которых были города, гильдии, университеты, монастыри, научные общества и в конечном итоге территориальные государства[611].
Прослеживание бесчисленных связей и взаимодействий между этими общественными процессами и меняющимися представлениями, мотивациями, мировоззрениями и предубеждениями может легко занять целый том. Однако моя задача здесь более скромная. Я хочу проиллюстрировать, как психология, все более напоминающая психологию современного человека Запада, стала повивальной бабкой нескольких в высшей мере характерных для западных стран формальных институтов, которые стали доминировать в правовой, политической, научной и религиозной сферах жизни во второй половине II тыс. н. э.[612]
Для разминки рассмотрим четыре аспекта психологии человека Запада, которые, вероятно, оказали огромное влияние на формальные институты, сложившиеся в Европе во II тыс.:
1. Аналитическое мышление. Чтобы лучше ориентироваться в мире, лишенном плотной сети социальных связей, люди все чаще представляли этот мир более аналитически и менее холистически. Люди, мыслящие аналитически, предпочитают объяснять явления, относя отдельных людей, случаи, ситуации или объекты к дискретным категориям, часто связанным с определенными свойствами, а не фокусируясь на отношениях между людьми, отдельных случаях и т. д Тогда поведение индивидов или объектов можно аналитически объяснить их свойствами или принадлежностью к категориям (например, «это электрон»; «он экстраверт»). Когда аналитически мыслящего человека беспокоят противоречия, он, чтобы их «разрешить», ищет категории или различия более высокого или более низкого уровня. Напротив, люди, ориентированные на холистическое мышление, либо не замечают противоречий, либо принимают их. В Европе аналитические подходы постепенно начали считаться предпочтительными по сравнению с холистическими. Другими словами, они стали нормативно верными и обрели высшую ценность.
2. Внутренние атрибуты. По мере того как ключевым компонентом социальной жизни становились не отношения, а личности, мыслители все больше подчеркивали значимость индивидуальных внутренних атрибутов. К ним относились такие устойчивые черты, как склонности, предпочтения и личностные качества, а также ментальные состояния, такие как представления и намерения. Вскоре юристы и теологи даже дошли до мысли о правах личности.
3. Независимость и неконформность. Подстегиваемые стимулами к культивированию собственной уникальности, люди перестали благоговеть перед освященными веками традициями, древним знанием и мудрыми старейшинами. По веским эволюционным причинам Homo sapiens во всем мире склонны соглашаться со сверстниками, слушаться старших и следовать неизменным традициям; но стимулы общества со слабыми родственными связями и обезличенными рынками оказывают этому мощное противодействие, отдавая предпочтение индивидуализму, независимости и неконформности, не говоря уже о самоуверенности и саморекламе.
4. Обобщенная просоциальность. По мере того как жизнь все больше регулировалась обезличенными нормами общения с неродственниками и незнакомцами, люди стали предпочитать беспристрастные правила и обезличенные законы, которые применялись ко всем членам группы или общины (города, гильдии, монастыря и т. д) вне зависимости от межличностных отношений, племенной принадлежности или социального класса. Конечно, мы не должны путать эти рудиментарные зачатки с полноценными либеральными принципами прав, равенства или беспристрастности, принятыми в современном мире.
Эти и другие связанные с ними психологические аспекты закреплялись в небольших, но влиятельных группах населения, которые к Высокому Средневековью встречались по всей Западной Европе. На протяжении всей книги я время от времени указывал на то, как эта протозападная психология влияла на создание новых формальных институтов; давайте теперь обобщим эти идеи, начав с системы права и государственного управления.
Постепенное становление психологии человека Запада в период Высокого Средневековья, особенно внутри Церкви и вольных городов, приводило к тому, что об идеях, лежащих в основе западных представлений о государстве и праве, становилось «проще думать», а сами они постепенно делались более интуитивными. В то же время распад интенсивного родства и исчезновение племенной принадлежности облегчили введение законов, управляющих жизнью отдельных людей, и развитие работоспособных представительных собраний. Такие перемены начались не с выдвижения влиятельными интеллектуалами, философами или богословами всеобъемлющих теорий «демократии», «верховенства закона» или «прав человека». Напротив, эти идеи формировались медленно, фрагмент за фрагментом, по мере того как обычные люди с индивидуалистической психологией — будь то монахи, купцы или ремесленники — начинали создавать конкурирующие между собой добровольные объединения. Эти организации должны были находить способы самоуправления, которые одновременно были бы приемлемы для уже состоящих в них людей и могли бы привлекать новых членов в конкуренции с другими организациями. В результате изнуряющего процесса движения в темноте на ощупь, а отнюдь не интеллектуального прозрения, основанного на некой абстрактной рациональности, формировался, фиксировался в хартиях и уточнялся в писаных законах все расширяющийся спектр социальных норм и организационных практик. Lex mercatoria, например, эволюционировал в торговое право.
Возьмите, к примеру, понятие индивидуальных, или естественных, прав, которое сегодня лежит в основе таких важных документов, как Всеобщая декларация прав человека, принятая Генеральной Ассамблеей ООН в 1948 г. Как мы уже видели, средневековые города конкурировали за членов, предлагая им все более широкий набор привилегий, которые формализовались и перечислялись в городских хартиях. Хартии тех городских центров, которые привлекали больше членов — предположим, они предлагали людям то, чего те хотели, в то же время обеспечивая экономическое процветание, — копировались, подправлялись и комбинировались. Со временем городские хартии стали все чаще предлагать юридическую защиту (ту или иную форму «надлежащего судопроизводства»), льготы по тем или иным налогам, гарантии прав собственности, взаимопомощь и освобождение от службы в войсках местных правителей. Все более многочисленный городской средний класс давил на правителей, требуя больше прав, свобод и привилегий. Князья, герцоги и другие правители под воздействием растущих доходов и доступного кредита часто уступали этим требованиям[613].
К 1200 г., опираясь на уже возникшие к тому времени идеи и концепции, церковные правоведы — канонисты — начали разработку формального понятия естественных прав. Эти представления вскоре прижились в университетах, все более распространенных в тот период (рис. 10.6Б). С течением веков они постепенно проникали и в общегосударственные органы управления. Например, в 1628 и 1689 гг. английский парламент принял Петицию о праве и Билль о правах. Оба документа утверждали права отдельных лиц и парламента в противовес воле монарха. Петиция о праве предвосхищала четыре из десяти поправок к конституции США, вошедших в американский Билль о правах[614].
Чтобы понять, как и почему эти идеи о правах личности возникли именно в это время, надо принять во внимание, как менялась психология людей. Что мобильные в плане выбора места жительства люди, стекавшиеся в городские центры в различных регионах средневековой Европы, думали о законности? Лишенные гарантий безопасности, которые давали родственные связи, и вынужденные ориентироваться в мире обезличенных рынков, конкурирующих организаций и растущей профессиональной специализации, они должны были все больше сосредоточиваться на собственных качествах, намерениях и склонностях. Новая ориентация на аналитическое мышление помогала им в попытках объяснять и обосновывать правила и законы, ссылаясь на внутренние свойства людей, а не на их межличностные связи или происхождение. По мере надобности они выдумывали для упорядочения законов такие невидимые качества, как «права», а не сочиняли законы, исходя из необходимости гармонизировать существующие (унаследованные) отношения.
В отличие от этих ориентированных на отдельную личность процессов в праве средневековой Европы, наказания за преступления в Китае в ту же эпоху зависели от отношений между замешанными в деле людьми. В целом преступления, совершенные против родственников, наказывались более сурово, чем преступления против людей, не состоявших в родстве с преступником, хотя преступления старших родственников против младших влекли меньшие наказания. Даже в Китае XX в. отец мог убить своего сына и получить всего лишь предупреждение, в то время как сын, нанесший увечья отцу или старшему брату, подвергался гораздо более суровому наказанию. Хотя такую асимметрию можно оправдать конфуцианскими принципами и традицией глубокого уважения к старшим, у человека Запада это не очень укладывается в голове. Понять эти доводы мы можем, но большинству из нас они не кажутся убедительными аргументами в пользу основывающегося на отношениях подхода к праву[615].
Давайте теперь взглянем на это с другой стороны. Декларация независимости провозглашает: «Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью»{12}. Если идея, что люди наделены такими абстрактными свойствами, имеет для вас смысл, то вы, по крайней мере немного, человек Запада. Утверждения о «неотчуждаемых правах» кажутся самоочевидными, если человек (а) склонен аналитически объяснять или оправдывать вещи, ссылаясь на внутренние и непреходящие свойства (а не на отношения или происхождение), и (б) предпочитает отвлеченные правила, которые широко применяются к четко различаемым категориям или классам (например, «землевладелец» или «человек»). Напротив, с точки зрения, характерной для большинства человеческих обществ, представление о том, что каждый человек имеет неотъемлемые права или привилегии, не связанные с его социальными отношениями или происхождением, не является самоочевидным. Да и наука пока не обнаружила в нашей ДНК или где-либо еще никаких «прав». Люди принимают эту идею, потому что она соответствует их определенным культурно-психологическим особенностям[616].
Наряду с разработкой идеи прав личности канонисты начали развивать юридические понятия, связанные с ролью психических состояний при установлении уголовной ответственности. Римское право, равно как и прочие ранние правовые системы, отчасти обращало на них внимание, как правило проводя различие между умышленным и случайным лишением жизни. Но во II тыс. западное право начало придавать психическим состояниям огромное и постоянно растущее значение. Историк-медиевист Брайан Тирни пишет:
Интерес к индивидуальному намерению, индивидуальному согласию и индивидуальной воле, характерный для культуры XII в., распространился на многие области канонического права. В семейном праве к концу XII в. настоящий, освященный брак мог считаться заключенным после простого выражения согласия двумя сторонами, без каких-либо других формальностей. В договорном праве простое обещание могло создавать юридическую обязанность — важно было намерение обещающего. В уголовном праве степень вины и тяжесть наказания опять же были связаны с намерением каждого конкретного обвиняемого, что, как и в современных правовых системах, вело к сложным рассуждениям о небрежности и легкомыслии — сегодня мы воспринимаем эти правовые конструкции как обеспечивающие равновесие между правами отдельных лиц и поддержанием общественного порядка[617].
При определении уголовной виновности человека канонисты тщательно анализировали убеждения, мотивы и намерения преступника. Рассмотрим случай: кузнец бросает молот в помощника и убивает его. Средневековые юристы начали ставить вопрос не только о том, хотел ли кузнец убить помощника (мотив: убитый заигрывал с его женой), но и о том, намеревался ли он убить его и был ли убежден в том, что его действие приведет именно к такому результату. Важно ли, что кузнец намеревался убить своего помощника на следующей неделе (с помощью яда), если он случайно убил его молотом раньше, приняв за забравшегося в дом грабителя? Они полагали, что виновность кузнеца зависит от того, в каком из ограниченного числа психических состояний он находился. Анализируя эти психические состояния, канонисты пришли к выводу, что уголовная ответственность за убийство и телесные повреждения может быть смягчена, если виновный действовал в состоянии обороны или не был способен осознавать, что делает, в силу возраста, растерянности или умственной неполноценности. В отличие от их римских предшественников, главной целью которых было обеспечить соблюдение законов и защиту важных интересов (например, собственности), канонисты были одержимы психическим состоянием обвиняемого. Это внимание к психическому состоянию предполагало, что, вопреки законам и обычаям, существовавшим повсюду от раннесредневековой Европы до досовременного Китая, родственники не могли обоснованно разделить вину, ответственность или наказание преступника, если у них отсутствовало психическое состояние, необходимое для виновности[618].
Эти юридические нововведения связаны с психологической работой, рассмотренной в предыдущих главах. Помимо изучения того, как намерения влияют на суждения людей о нарушителях норм в малых обществах, группа антрополога Кларка Барретта изучила, как различные «смягчающие факторы» могут менять представления о психическом состоянии нарушителя и тем самым влиять на суждения о виновности в насильственном нападении, таком как удар по лицу. Оставляя неизменными как само действие (удар), так и результат (разбитый нос), группа исследовала реакцию на пять смягчающих факторов: преступник (1) действовал в целях самообороны, (2) неверно понимал ситуацию, (3) обладал моральными ценностями, отличными от тех, что распространены в сообществе, куда он только что прибыл, (4) был невменяем или (5) действовал по необходимости. Во втором случае (неверное понимание) нарушитель считал, что вмешивается, чтобы остановить нападение, но на самом деле участники «драки» просто дурачились. В третьем случае, связанном с моральными ценностями, нарушитель был выходцем из общества, где считается правильным и даже достойным уважения бить слабых на вид молодых людей, чтобы закалить их. В последнем случае (необходимость) преступнику нужно было добраться до ведра с водой, чтобы потушить пожар, но в шумном и переполненном помещении сделать это ему мешал неуступчивый парень.
Во всех 10 изученных популяциях самооборона и необходимость оказывались важными смягчающими факторами — таким образом, полностью психическое состояние не игнорирует никто. Но в некоторых обществах значимые факторы на них и заканчивались: нарушители не заслуживали никакого снисхождения за неверное понимание или невменяемость. На другом конце спектра, в Лос-Анджелесе, люди Запада детально различали степень «гадкости» нарушителя и наказание, которое он должен получить, на основании всех этих смягчающих факторов. Самооборона и необходимость вызывали наибольшее снисхождение, за ними следовало неверное понимание, а затем — невменяемость. Интересно, что в ситуации отличия моральных ценностей люди Запада судили преступника более сурово — намеренно ударить кого-то и считать, что поступаешь хорошо, по-видимому, гаже, чем намеренно ударить кого-то, считая, что поступаешь плохо. Если сравнивать эти 10 популяций, люди тем чаще обращали внимание на любую из пяти перечисленных особенностей психического состояния нарушителя, чем менее интенсивными были основанные на родстве институты этого общества[619].
Хотя примат личности — ее прав и психических состояний — характеризует основные тенденции в развитии западной правовой традиции, в период Высокого Средневековья право пережило даже более глубокие перемены. В своем фундаментальном труде «Западная традиция права: эпоха формирования» (Law and Revolution) правовед и историк Гарольд Берман утверждает, что, когда канонисты XII в. изучали древнее римское право — Свод Юстиниана, они видели в нем то, чего там на самом деле не было. Составленный в Византийской империи VI в. Свод Юстиниана представляет собой огромный юридический сборник, насчитывающий тысячи страниц. Он включает в себя головокружительное количество статутов, дел и юридических комментариев. Средневековые юристы, с их склонностью к аналитическому мышлению и христианским моральным универсализмом, естественным образом предполагали, что конкретные законы и решения уходят корнями в некий набор универсальных правовых принципов, категорий или аксиом, из которых можно вывести все частности. Таким образом, они пытались задним числом вычислить общие законы и принципы на основании этих конкретных римских постановлений и решений. Однако Берман убедительно доказывает, что римская правовая традиция не имела подобных фундаментальных принципов или хорошо разработанных правовых понятий. Он пишет:
Буквально с рождения римское право было пропитано такими понятиями, как собственность, владение, деликт, мошенничество, кража и десятки других. В этом было его большое достоинство. Однако эти понятия не воспринимались как идеи, пронизывающие все нормы и определяющие их применимость. Они не рассматривались с философской точки зрения. Понятия римского права, как и его многочисленные нормы, были привязаны к определенным юридическим ситуациям. Римское право состояло из сложной сети норм; однако они существовали не как интеллектуальная система, а скорее как красочная мозаика практических решений конкретных юридических вопросов. Таким образом, можно сказать, что, хотя в римском праве присутствовали понятия, там отсутствовало определение самого понятия{13}[620].
В применении законов древнеримские правоведы стремились к последовательности, а не к обобщениям, основанным на наборе фундаментальных принципов, аксиом или прав. В отличие от них канонисты, будучи людьми, склонными к аналитическому мышлению и исповедующими моралистическую религию, искали универсализирующих принципов[621].
Поскольку приверженцы аналитического мышления ненавидят противоречия, развитие западного права по большей части было связано с поиском и разрешением противоречий, возникающих при попытке выделить некий набор принципов и применить его как можно шире. Права одного человека могут противоречить правам другого или благу группы. Если человек мыслит более холистично, противоречия не особенно бросаются ему в глава и не очень беспокоят. Поскольку две отдельные ситуации никогда не идентичны, а конкретный контекст и межличностные отношения всегда варьируют, то кто скажет, что два разных юридических решения противоречат одно другому? Более того, во многих обществах задача права состоит в восстановлении гармонии и поддержании мира, а не в защите прав личности или соблюдении абстрактных принципов «правосудия», как при более аналитическом мышлении[622].
Средневековые юристы считали, что выводят или угадывают небесные или вселенские законы — законы Божьи. Они верили, что эти законы существуют (где-то вне этого мира), и поэтому долг специалистов — просто их понять. Это означало, что, в отличие от своих предшественников времен германского или римского права, средневековые правители подчинялись собственным законам. Важнейшие законы исходили от инстанции, стоявшей выше любого императора, короля или князя. Этот подход, который становился все более интуитивным для христиан с протозападным психотипом, имел решающее значение для развития как ограниченности исполнительной власти (конституционной формы правления), так и понятия верховенства права[623].
Позднее, вслед за коллегами-правоведами, натурфилософы стали искать законы, объясняющие устройство материального мира. Как и канонисты, эти ученые верили в существование скрытых (божественных), но познаваемых законов, управляющих Вселенной. Будучи универсалистами по психологическому складу, многие из них считали, что, если для объяснения какого-то физического явления выработаны две различные модели или два набора принципов, они не могут являться верными одновременно: Вселенная может быть либо такой, либо другой. Предпочитая аналитическое мышление, они часто стремились разложить сложные системы на их составные части — элементы, молекулы, планеты, гены и т. д — и объяснить их работу при помощи внутренних (и зачастую невидимых) свойств, таких как масса, заряд, гравитация и геометрия. Будучи индивидуалистами и нонконформистами, они желали продемонстрировать — хотя бы перед друзьями и коллегами — свой талант, творческое начало и независимость ума.
Рассмотрим случай Николая Коперника, который в 1514 г., уже получив степень доктора канонического права, разработал гелиоцентрическую модель устройства Вселенной, с Солнцем в центре и вращающимися вокруг него планетами (опубликована в 1543 г.). Чтобы понять вклад Коперника, давайте осознаем два важных момента. Во-первых, исламские астрономы опережали своих европейских коллег по крайней мере до XIV в. В самом деле, мусульманские ученые, исходившие из античной модели Птолемея, по-видимому, вывели большинство основных положений модели Коперника задолго до него самого. Например, в XIII в. занимавшийся исчислением времени с богослужебными целями астроном из Дамаска Ибн аш-Шатир создал математическую модель, формально идентичную модели Коперника, за исключением того, что она оставалась геоцентрической. Но, какими бы блестящими ни были эти мыслители, они так и не смогли совершить тот концептуальный прорыв, который удался Копернику. Во-вторых, хотя Коперник правильно определил относительное местоположение Солнца, он предполагал, что планеты движутся по круговым орбитам. Из-за этой ошибки предсказания модели аш-Шатира все же оказывались точнее. Тем не менее модель Коперника была опубликована, столкнулась с конкурирующими моделями и вдохновила последующие работы. Иоганн Кеплер, основываясь на гелиоцентрической модели Коперника, допустил возможность существования эллиптических орбит, и его модель уверенно обошла все предшествующие гипотезы. Разумеется, Кеплер полагал, что открытые им законы функционирования космоса имеют божественную природу. Так в чем же заключался огромный вклад Коперника?[624]
На мой взгляд, он состоял в его готовности выйти за рамки и античного, и христианского мировоззрений, поместив Солнце в центр Вселенной и сделав Землю всего лишь обычной планетой. Пренебрегая авторитетами и бросая вызов мудрецам древности, он представил эту идею другим, чтобы те обдумали ее и развили. Кроме того, он стоял на своем, несмотря на то что эмпирические данные, подтверждающие его модель, были не особенно убедительными — к счастью, он был не лишен самоуверенности. Возможно, роль, большую, чем личность самого Коперника, сыграла здесь относительная открытость его социальной среды. Одни ученые его идеи критиковали, другие превозносили. Церковь, со своей стороны, не оказывала серьезного противодействия его идеям на протяжении семи десятилетий, пока их не начал развивать Галилей. Конечно, у нас нет психологических данных по отдельным ученым или их сообществам, но все же этот случай иллюстрирует, как психологические различия, о которых я рассказываю в этой книге, должны были влиять на научные достижения, институты и дискурс.
Пока Коперник лишал Землю ее центральной роли, влияние протозападной психологии начало проявляться многими различными способами. Рассмотрим два из них. Во-первых, интеллектуалы раннего Нового времени, с их все большей готовностью нарушать традиции, стали осознавать, что великие мудрецы Античности, например Аристотель, могли ошибаться; они и правда во многом ошибались. Это означало, что отдельные личности могут открывать совершенно новое знание — то, чего никто прежде не знал. Историк Дэвид Вуттон утверждает, что само понятие «открытия» как осознанной деятельности возникло именно в этот период, что отмечено распространением соответствующего термина в европейских языках: синонимы слова «открытие» (англ. discovery) впервые фиксируются в 1484 г. в португальском языке и в 1504 г. в итальянском; позже оно появляется в названиях книг на голландском (1524), французском (1553), испанском (1554) и английском (1563) языках.
Во-вторых, с усилением внимания к психическим состояниям интеллектуалы стали ассоциировать новые идеи, концепции и озарения с конкретными людьми и по возможности чествовать их создателей, изобретателей или первооткрывателей. В историческом и межкультурном плане наша привычная склонность ассоциировать изобретения с их авторами — редкость. Эта перемена подчеркивается распространением эпонимии при именовании новых земель («Америка»), научных законов («закон Бойля»), способов мышления («ньютоновское»), частей тела («фаллопиевы трубы») и многого другого. Примерно после 1600 г. европейцы даже начали переименовывать древние открытия и изобретения в честь их предполагаемых первооткрывателей или создателей. «Теорема Пифагора», например, раньше называлась «Дулкарнон» (это слово образовано от арабского выражения «с двумя рогами», описывающего соответствующий чертеж). Наконец, задолго до появления патентного права люди начали понимать, что копировать и распространять чужие рукописи, математические доказательства или даже идеи, не указывая автора, неправильно. Люди стали считать, что новые мыслительные состояния — идеи, концепции, уравнения и рецепты — каким-то образом связаны с тем, «принадлежат» тому, кто первым публично объявил их своими. Сколь бы интуитивным ни казалось нам такое владение, оно противоречит обычным практикам, известным с далекой древности. Представление, что нечто столь нематериальное, как идея, песня или концепция, может стать собственностью отдельного человека, начало приобретать интуитивную осмысленность. В английском языке термин plagiarism («плагиат») впервые начал распространяться в XVII в. после введения в 1598 г. слова plagiary, происходящего от латинского корня, который означает похищение человека[625].
Что я всем этим хочу сказать? В некоторых доиндустриальных европейских обществах протозападная психология способствовала возникновению и распространению определенных типов законов, норм и принципов, относящихся как к человеческим отношениям, так и к материальному миру. Конечно, по мере своего зарождения западные право и наука, в свою очередь, стали еще в большей мере формировать аспекты психологии людей Запада. Возможно, роль правовых нововведений легче всего увидеть в результатах исследований, посвященных психологическому воздействию демократических институтов. Схожим образом значительным было и влияние науки. Но, как мы увидим, наиболее революционными оказались изменения в наших гносеологических нормах, определяющих критерии убедительности доказательств и вескости причин.
Элементы представительного управления начали распространяться в период Высокого Средневековья. Добровольные организации все чаще определяли своих лидеров и принимали решения путем голосования. К примеру, мы видели, что в XI в. цистерцианцы начали избирать настоятелей из членов братии. В тот же период в некоторых городах, где за власть боролись гильдии и другие объединения, появились представительные собрания. Члены этих собраний часто представляли не кварталы, а гильдии или религиозные организации, входящие в общину. В некоторых городах правящие советы были лишь органами купеческой олигархии. Но в других местах возможность голосовать получали члены все большего числа объединений, которые все чаще заявляли о своем «праве» на представительство. В одиночку люди практически не имели шансов отстаивать свои права, но, объединившись в группы с общими интересами, они могли оказывать реальное влияние на ситуацию. Поскольку города, гильдии, университеты и монашеские ордены конкурировали за членов, те из них, форма управления в которых была наиболее привлекательна, как правило, росли быстрее всего и привлекали индивидов с психотипом, больше всего напоминавшим современных людей Запада[626].
Этим социальным и политическим переменам содействовали ранние нововведения в каноническом праве, которые заложили основы современного корпоративного права. Каноническое право провозгласило, что руководители или представители корпораций (добровольных объединений) должны были получать одобрение членов, прежде чем предпринимать важные действия. Эта идея превратилась в конституционный принцип, обобщенный в римской максиме «Что касается всех, должно быть рассмотрено и одобрено всеми». Средневековые европейские юристы, однако, пришли к новым принципам, неосознанно переосмыслив то, что им виделось в римском праве. Римская империя, конечно, не считала, что нуждается в одобрении со стороны подданных — эта максима применялась в особых контекстах и конкретных случаях. Однако, будучи пропущенной через призму протозападной психологии, она превратилась в образец здравого смысла, в почти самоочевидную истину. Поскольку юристы, получившие университетское образование, были хорошо знакомы с каноническим правом, этот и другие аспекты церковных установлений стали отправной точкой для последующего развития корпоративного права и конституционной формы правления в Европе и за ее пределами[627].
Дверь к формальным демократическим практикам и идеям распахнулась в период Высокого Средневековья сразу и по социальным, и по психологическим причинам. С социальной точки зрения такие практики, как голосование или поиск консенсуса, не очень хорошо функционируют под сенью мощных институтов, основанных на родстве. Чтобы понять почему, обдумайте эту зарисовку автора афганского происхождения Тамима Ансари:
Я постоянно вспоминаю выборы, проведенные в Афганистане после того, как талибы бежали из страны. Весь народ выбирал делегатов, которые должны были представлять его в общенациональном собрании, организованном США, чтобы сформировать новые демократические власти с парламентом, конституцией, президентом и кабинетом министров. <…> Я встретил человека, который сказал, что проголосовал на выборах. <…> Он выглядел как обычный крестьянин, которых я знал в молодости, в простой длинной рубашке, мешковатых штанах, тюрбане и с бородой, поэтому я попросил его описать процесс голосования — как он проходил на самом деле?
— Ну, господин, — сказал он, — несколько городских пришли с бумагами и стали рассказывать, какие мы должны сделать в них пометки, а мы вежливо слушали, потому что они проделали долгий путь и мы не хотели быть невежливыми, но этим городским и не нужно было говорить нам, кто наш человек. Мы поставили те отметки, которые они хотели, но мы всегда знали, кто будет нас представлять: конечно же, Ага-и-Сайяф.
— А как вы остановились на Сайяфе? — спросил я.
— Остановились? Господин, что вы имеете в виду?! Его семья живет здесь со времен Дост-Мухаммед-хана, если не раньше. <…> Знаете ли вы, что двоюродный брат моего зятя женат на невестке Сайяфа? Он один из нас[628].
Этот отрывок демонстрирует сильную внутригрупповую лояльность, из-за которой единственным кандидатом, за которого были готовы проголосовать афганцы, являлся «один из них». Чтобы установить, что это так, они выстраивали длинный ряд родственных связей: «У моего зятя есть двоюродный брат, который женат на невестке Сайяфа». Это означает, что итог выборов в значительной степени определяется размером различных групп избирателей. Как правило, побеждают крупные кланы, племена или этнические группы — иногда под видом политических партий, — а люди не могут с легкостью переходить из одного лагеря в другой. Распад интенсивного родства и племенных организаций в средневековой Европе увеличил шансы, что демократические практики окажутся работоспособными. Аналогичным образом групповые обсуждения или споры о новых управленческих решениях не особенно продуктивны, если все соглашаются только с главой своего клана или с теми, кто разделяет их этническую принадлежность или религию[629].
С психологической точки зрения практики управления на основе участия населения могли подойти людям по нескольким причинам. Более индивидуалистичные и независимые любят выделяться, выражая свое мнение, и зачастую не против идти наперекор консенсусу. Групповые обсуждения или публичное голосование дают людям возможность подчеркнуть свое отличие от других, выразить свою уникальность и чувство собственной идентичности. Это контрастирует с психологическими наклонностями, отдающими предпочтение конформности, послушанию в отношении старших, избеганию стыда и уважению к традиционным авторитетам. В большинстве сложных обществ ты не впечатлишь окружающих, смело выразив несогласие с мнением группы или указав на пробелы в древней мудрости.
С этим связан другой аспект индивидуалистического комплекса — предпочтение выбора или контроля. Люди Запада предпочитают то, что выбрали самостоятельно, и напряженнее работают над заданиями, которые дали себе сами, чем над идентичными заданиями, полученными от некоего авторитета. Напротив, представителей менее индивидуалистичных популяций не особенно вдохновляет возможность сделать собственный выбор или взять контроль в свои руки[630].
Эти психологические модели, а именно склонность людей не подчиняться авторитетам и их стремление к выбору, влияют на то, что исследователи называют надбавкой за демократию. Как лабораторные, так и полевые эксперименты показывают, что представители некоторых популяций будут вносить больший вклад в работу группы и более строго придерживаться ее правил, если они имеют возможность влиять — как правило, путем голосования — на принятие решений. Как это обычно и бывает, лабораторные исследования в этой области охватывают почти исключительно людей Запада; однако пара недавних работ не обнаружила надбавки за демократию в Монголии и Китае. В сельских районах Китая мужчины делали максимальные взносы в игре в общественные блага, когда «закон» навязывался им извне, а не принимался в результате голосования. Люди, психологически более склонные подчиняться авторитету и менее стремящиеся к контролю, активнее сотрудничали в ответ на правила, навязанные извне, и менее активно — в ответ на результаты демократического волеизъявления. Надбавка за демократию возникает, только когда такие психологические наклонности достаточно слабы у значительной части населения. Это нарождающийся аспект культурной психологии[631].
Такие данные свидетельствуют не только о том, что средневековые европейцы в социальном и психологическом планах были более восприимчивы к формальным демократическим институтам, но и о том, что демократические институты на самом деле должны были там работать эффективнее, побуждая людей с протозападным психотипом вносить больший вклад в групповые задачи и четче следовать правилам. Я подозреваю также, что изменение психологического субстрата влияло на то, что именно люди считали приемлемым источником легитимности в государственном управлении. Как и большинство суверенов на протяжении всей истории человечества, средневековые европейские правители черпали свою легитимность в некоем сочетании божественного мандата и особых качеств своей родословной. Однако постепенно, особенно после 1500 г., отдельные люди начали считать потенциальным источником легитимности «народ» или «подданных», а не богов, происхождение или их сочетание. Это рассуждение, через психологию связывающее основанные на интенсивном родстве институты с институтами демократическими, опирается на современные исследования, большая часть которых была проведена в университетских лабораториях. Можно ли проследить эти связи в реальном мире, а также в истории?
Эту проблему можно решить тремя способами. Во-первых, если в современном мире смотреть на взрослых детей иммигрантов в европейские страны, как мы это делали с обобщенным доверием, индивидуализмом и конформностью в главе 7, мы обнаружим, что люди, чье происхождение можно проследить до обществ с более интенсивным родством, проявляют более низкую политическую активность: они реже голосуют, подписывают меньше петиций, поддерживают меньше бойкотов и посещают меньше демонстраций. Помните, что, хотя их родители приехали из других мест, все эти люди выросли в одних и тех же европейских странах. Несмотря на это, люди, для культурного прошлого которых были характерны менее интенсивные родственные связи, более активны в политической жизни, и этот эффект сохраняется даже после статистического учета возраста, пола, религии, дохода, занятости и уровня восприятия дискриминации (а также многих других факторов). Эти результаты свидетельствуют, что интенсивное родство — посредством культурного обучения — психологически мешает представительным формам правления, политическому плюрализму и качеству демократических институтов. Схожим образом, вновь сосредоточившись на Италии, мы обнаружим, что чем больше кузенных браков заключалось в конкретной итальянской провинции в XX в., тем ниже там явка избирателей в XXI в.[632]
Во-вторых, вспомним главу 9: чем дольше город находится под воздействием церковной брачно-семейной программы ввиду близости епископского престола, тем выше вероятность того, что в нем будет развиваться представительная форма правления (рис. 9.6). Таким образом, влияние БСП действительно привело к более широкому участию населения в управлении и ослаблению автократии. Примечательно, что вероятность принятия партисипативной или представительной формы правления в исламском мире или Китае того же времени была нулевой — такие вещи были там «немыслимы»[633].
Наконец, при сравнении разных стран мы видим аналогичную взаимосвязь между интенсивным родством и демократией. Форма правления стран с более интенсивным родством характеризуется соответствующими международными рейтингами как менее демократическая. Фактически знание исторического уровня кузенных браков в той или иной стране позволяет нам примерно наполовину объяснить качество ее демократических институтов на общенациональном уровне (рис. 12.1). Если интенсивные институты, основанные на родстве, сохраняются, демократические институты на общенациональном уровне терпят крах[634].
В совокупности эти свидетельства подкрепляют мысль, что Церковь, разорвав интенсивные родственные связи и изменив психологию людей, проложила путь для постепенного распространения политического плюрализма и современной демократии[635].
Следует пояснить, что речь идет не об однонаправленной причинно-следственной связи. Взаимодействие психологии, норм и формальных институтов образует своеобразную петлю обратной связи. Усвоение населением определенных психологических моделей может готовить почву для появления новых формальных институтов, включая законы, демократию и представительные органы власти; в то же время создание новых формальных институтов, соответствующих психологии и социальным нормам населения, может стать катализатором дальнейших психологических сдвигов. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим долгосрочные психологические последствия принятия формальных демократических институтов в доиндустриальную эпоху.
Начиная с XIII в. в землях, из которых образовалась современная Швейцария, возникало множество городов. Некоторые из этих урбанизированных центров начали вводить ту или иную форму правления, основанную на участии населения, в то время как другие сохраняли автократическую власть наследственных феодалов. Такая чересполосица демократий и автократий сохранялась до тех пор, пока Наполеон не завоевал регион в 1803 г. и не предоставил всем общинам право на самоуправление, после чего демократия возобладала.
Заметив этот естественный эксперимент, экономисты Марчелла Веронези и Девеш Рустаги провели парные игры в общественные блага, в которых приняли участие 262 человека из 174 коммун Швейцарии. Этот эксперимент, подразумевавший разовое взаимодействие, был аналогичен тому, который Девеш проводил среди эфиопских оромо при изучении их интеграции в рынки (см. главу 9). В этом эксперименте человека спрашивают, какую сумму он внесет в ответ на каждый из возможных взносов его партнера (если тот будет первым); эти решения обязательны к исполнению. Данный метод позволяет исследователям оценить склонность участников к обусловленной кооперации с незнакомцами, выражаемой баллом от –100 до +100 в зависимости от того, насколько позитивно или негативно участник реагирует на взносы партнера. Средний балл для данной выборки швейцарцев составил 65. Чтобы определить, когда различные коммуны впервые создали демократические или партисипативные формальные институты, экономисты обратились к историческим данным. Поскольку все швейцарские коммуны стали в той или иной мере демократическими после вторжения Наполеона, они подсчитывали, как долго каждая из коммун имела ту или иную форму демократического или партисипативного правления до 1803 г.
Рис. 12.1. Корреляция между распространенностью кузенных браков и качеством демократических институтов на общенациональном уровне. Страны с большей частотой кузенных браков имеют более слабые демократические институты[636]
Анализ показывает, что жители коммун с более длительной историей демократического правления сегодня более склонны к обусловленной кооперации с незнакомцами. Как оказалось, каждое столетие демократического правления увеличивает склонность нашего современника к обусловленной кооперации почти на девять баллов. Поскольку средний показатель тут равен 65, девять баллов — довольно заметный эффект. Иными словами, результаты сравнения коммун, которые имели демократическое правление к эпохе Наполеона, с теми, которые получили его уже после французского вторжения, показывают, что жители «донаполеоновских демократий» примерно в два раза более склонны к обусловленной кооперации, чем демократий «постнаполеоновских» (83 балла против всего 42).
Конечно, в коммунах, которые рано приняли демократическую форму правления, могло наличествовать что-то другое, что вызвало преждевременное политическое развитие и объясняет современные психологические различия. Это не истинный эксперимент, потому что мы не могли назначать «демократическими» случайные общины.
Чтобы решить эту проблему, Марчелла и Девеш воспользовались случайным политическим потрясением. В 1218 г. герцог Бертольд V внезапно умер, не оставив наследника; тем самым он положил резкий, мирный и неожиданный конец династии Церингенов. Города в пределах бывших владений Церингенов оказались вольны развивать собственные формы правления, и во многих из них появились партисипативные или представительные институты. Между тем соседние династии никуда не делись, и их коммунам пришлось ждать для этого других подходящих случаев (некоторым — вплоть до прихода Наполеона). Смерть бездетного герцога дает нам требуемую случайность. Знание об этом историческом потрясении позволяет нам выявить — при помощи пары статистических уловок — только те исторические вариации демократического правления, которые, как мы знаем, фактически случайны, и посмотреть, могут ли они сами по себе объяснять современное разнообразие в склонности к обусловленной кооперации с незнакомцами.
И в самом деле, анализ подтверждает, что каждое дополнительное столетие демократического правления приводит к усилению обусловленной кооперации современных швейцарцев почти на девять баллов, что примерно соответствует полному анализу, приведенному выше. Похоже, что формальные демократические институты действительно делают население более склонным к обусловленной кооперации, по крайней мере в Швейцарии[637].
Моя мысль состоит тут в следующем: психология, все больше напоминающая психологию людей Запада, способствовала развитию более демократических и партисипативных форм правления, а эти формальные институты, раз появившись, двигали развитие психологии дальше, по крайней мере в некоторых ее аспектах, — возможно, тем, что еще больше снижали значение расширенных семей и плотных родственных сетей, поощряли обезличенную торговлю и усиливали конкуренцию между добровольными объединениями[638].
Протестантизм — это семейство религиозных конфессий, которые ставят в центр духовной жизни личную веру человека и его отношения с Богом. Роскошные ритуалы, огромные соборы, масштабные жертвоприношения и рукоположенные священники обычно играют в них незначительную роль и могут быть объектом открытого осуждения. Благодаря силе своего собственного выбора люди строят личные отношения непосредственно с Богом, в том числе читая и осмысливая Священное Писание самостоятельно или небольшими группами. Чтобы установить связь с Богом, протестантам не нужно почитать предков, великих мудрецов, религиозную иерархию или церковные традиции. В принципе, единственное, что чтут протестанты, — это Священное Писание. Во многих конфессиях религиозным лидером может стать любой человек, и для этого не требуется никакой специальной подготовки. Формально эти лидеры равны остальным прихожанами, хотя, конечно, их престиж может давать определенные привилегии. Спасение — потенциальная загробная жизнь — обычно достигается на основе внутреннего психического состояния человека, его веры. Ритуалы и добрые дела играют незначительную роль или не играют ее вовсе. Важнее всего намерения и убеждения, то есть то, что у человека в сердце. Мысли об убийстве, воровстве или прелюбодеянии часто сами по себе греховны. Ведущие протестантские конфессии подчеркивают также, что у всех людей есть призвание — свободно выбранное занятие или профессия, — которое уникальным образом соответствует их особым качествам и способностям. Усердно, терпеливо и дисциплинированно трудиться, чтобы исполнить свое призвание, — Божья работа. Порой она помогает человеку попасть на небеса, а иногда просто публично отмечает его как одного из избранных[639].
Ничего не напоминает? Я надеюсь, что это описание перекликается с теми психологическими моделями, которые мы искали и объясняли на протяжении всей этой книги: индивидуализмом, независимостью, моралью, не зависящей от межличностных отношений, обобщенной просоциальностью (равенством незнакомцев), неконформностью, сопротивлением традициям, виной (вместо стыда), трудолюбием, самоконтролем, ведущей ролью психических состояний в моральных суждениях и оттачиванием наклонностей в соответствии с выбранным занятием.
В XVI в. протестантизм смог добиться сакрализации психологического комплекса, который формировался в Европе на протяжении предшествующих столетий. Как я постарался показать, многие общества к тому моменту уже разработали индивидуалистическую психологию, которая воплотила в себе — хотя бы в зачаточной форме — психологическое ядро тех религиозных движений XVI в., которые вместе составили протестантизм. Сам Мартин Лютер был монахом-августинцем, работавшим в университете, расположенном в наделенном хартией городе Виттенберге (три добровольных объединения разом). Протестантские конфессии распространились так быстро отчасти потому, что их базовые религиозные ценности и мировоззрение хорошо сочетались с протозападной психологией той эпохи. Конечно, имелось много политических и экономических причин, по которым различные короли, герцоги и князья вскочили на подножку этого поезда: например, Церковь владела огромными земельными угодьями, которые эти правители могли конфисковать. Но такие действия сошли государям с рук отчасти потому, что протестантская вера находила глубокий отклик у важнейших слоев населения. Другими словами, процессы, которые я описывал на протяжении всей этой книги, — возникновение нуклеарной семьи, обезличенных рынков и конкурирующих добровольных объединений — подготовили европейскую почву для семян Реформации[640].
Конечно, протестантская Реформация не была внезапным происшествием, и ее не следует понимать как единое движение или событие. Вместо этого она представляет собой культурно-эволюционный процесс, в ходе которого единомышленники сообща создавали различные религиозные организации, каждая из которых имела свои собственные сверхъестественные верования, ритуалы и практики. Некоторые из этих религиозных наборов лучше соответствовали складывающимся психологическим моделям, чем соответствующие наборы в рамках Римско-католической церкви. Многие предвестники Реформации появились еще в Средние века. К примеру, специалисты, начиная по крайней мере с Макса Вебера, отмечали сходство между протестантизмом и цистерцианским орденом (основан в 1089 г.). Позднее, в XIV в., Джон Уиклиф в Англии утверждал, что христиане должны сами читать Священное Писание, не полагаясь на пап и священников. За век до Лютера он перевел Библию на местный язык — среднеанглийский. Как Лютер и его современники, Уиклиф чтил Августина и нападал на папскую иерархию и индульгенции. Хотя движения, подобные возглавляемому Уиклифом, выкорчевывали прежде, чем они могли пустить корни, протозападной психологии, развивавшейся во многих европейских обществах, они соответствовали лучше, нежели их католический конкурент. Осознав, что отчасти протестантизм стал ответом на перемены в психологическом ландшафте, мы можем понять не только то, почему он возник и распространился, но и то, почему он в такой мере был склонен к индивидуализму, дисциплине, эгалитаризму, сосредоточенности на себе, ориентации на личную веру и приоритету психических состояний[641].
В отличие от многих протестантских сект, сама Церковь — возможно, несколько парадоксальным образом — построена по модели патриархальной (римской) семьи. Власть там является вертикальной и строгой, словно в патрилинейном роду. Религиозные пастыри, которых стали называть «отец» или «папа» (римский), обладают привилегированным доступом к божественным истинам и особыми полномочиями, включая власть даровать (транслировать) Божье прощение. Церковным лидерам, наделенным мудростью и святостью, следует оказывать почтение и повиноваться. Только через Церковь, ее специализированные обряды и высокопрофессиональных служителей обычный человек может обрести путь к Господу и загробной жизни. Личные, неопосредованные отношения с Богом не допускаются[642].
Конечно, столкнувшись с конкуренцией со стороны различных протестантских деноминаций, Церковь со временем эволюционировала (особенно в некоторых своих частях, вроде ордена иезуитов), став более совместимой с психологией людей Запада. Эти реформы, однако, не могли зайти дальше определенной черты, поскольку всякий раз, когда Церковь меняет правила допуска на небеса, она подрывает свой вечный авторитет. До Реформации, не испытывая сильной конкуренции за верующих, Церковь не приспосабливалась к изменениям в их психологии.
Является ли протестантизм, как и демократическая форма правления, улицей с двусторонним движением с точки зрения психологии? Способствовали ли институты и представления, сформированные этими все более многочисленными религиозными учениями, последующим психологическим изменениям? Оказывал ли протестантизм — или, по крайней мере, некоторые протестантские конфессии — дальнейшее воздействие на психологические особенности людей, тем самым ускоряя движение к экономическому процветанию?
Вероятно, да, хотя, как вы увидите, вопрос этот непрост. В прелюдии мы видели, как протестантская вера в то, что каждый христианин должен самостоятельно читать Библию, способствовала распространению грамотности и формального школьного образования сначала в Европе, а затем и по всему миру. Ведя к широкому распространению грамотности, протестантизм утолщал у своих приверженцев мозолистое тело мозга, оттачивал вербальную память и ухудшал способность к распознаванию лиц. Но как еще протестантизм формировал их сознание?[643]
Протестантизм сыграл роль повторной иммунизации для многих психологических особенностей человека Запада, рассмотренных нами на протяжении всей этой книги. В главе 6 мы изучили (на уровне государств) влияние интенсивности родства и длительности воздействия Западной церкви на многие психологические показатели. Те же исследования свидетельствуют, что, помимо и сверх влияния интенсивности родства или дозы церковного воздействия, страны с протестантским большинством демонстрируют более высокий уровень индивидуализма (рис. 1.2 и 6.4), обобщенного доверия (рис. 1.7 и 6.6) и ориентации на креативность по сравнению со странами католическими. В среднем жители протестантских стран чаще анонимно сдают кровь, а их дипломаты при ООН накопили меньше неоплаченных штрафов за парковку. Если сравнивать только людей из одних и тех же регионов Европы (глава 7), то те, кто определяет себя как протестант, демонстрируют (по сравнению с католиками) бóльшие показатели индивидуализма-независимости и меньшие — конформности-послушания, а также больше обобщенного доверия и справедливости по отношению к незнакомым людям. В этих случаях «повторная иммунизация» протестантизмом накладывается на историческое влияние Церкви и дополняет его[644].
Другие исследования, использующие иные массивы данных, лишь подкрепляют и распространяют эти выводы. Сравнив тысячи людей из 32 стран, экономист Бенито Арруньяда обнаружил, что протестанты (1) менее привязаны к своим семьям, (2) менее терпимы к налоговым махинациям и (3) более доверчивы к незнакомцам, чем демографически и экономически близкие им католики, живущие в тех же странах. Кроме того, решая дилемму пассажира (рис. 1.6), протестанты менее склонны лгать в суде, чтобы спасти друга, который неосторожно вел машину. Это говорит о том, что, по сравнению с католиками, европейские протестанты демонстрируют еще более сильную мораль, не зависящую от межличностных отношений, и большую обобщенную просоциальность[645].
Дополняет эту картину проведенное под руководством Адама Коэна психологическое исследование, в котором сравнивается важность психических состояний для живущих в США протестантов, католиков и иудеев. Возьмем вот такую зарисовку, предложенную участникам из Пенсильванского университета:
Мистер К. окончил Пенсильванский университет в 1992 г. Он увлечен своей работой в компании, занимающейся маркетинговыми исследованиями. Мистер К. очень хотел закончить колледж и начать работать, чтобы больше не зависеть от родителей, потому что, по правде говоря, мистер К. никогда их не любил. В глубине души мистер К. считает, что они слишком вовлечены в его жизнь, а их характер и цели совершенно не похожи на его.
Затем участники узнают, что мистер К. либо (А) обычно игнорирует своих родителей, забывая позвонить им или навестить их в день рождения, либо (Б) делает вид, что любит их, звоня, навещая и посылая приятные подарки на день рождения. Хороший ли человек мистер К.? Что лучше — просто притворяться и внешне демонстрировать уважение своим родителям, даже если они вам не нравятся, или оставаться верным своим чувствам (или, возможно, побороть их)?
Протестанты из Пенсильванского университета отвечали не так, как иудеи. В среднем иудеи называли мистера К. хорошим человеком, если он был вежлив с родителями. Если же его чувства и поступки совпадали и он плохо обращался с родителями, иудеи оценивали его как плохого человека. Протестанты, напротив, считали, что мистер К. просто никудышный персонаж; они оценивали его практически одинаково — плохо — независимо от его поступков. Для протестантов важно было психическое состояние мистера К.: он, по-видимому, испытывал «неправильные» чувства по отношению к своим родителям.
Аналогичные результаты получались при оценке иудеями и протестантами мужчины, который думал завести роман с привлекательной коллегой, много размышлял об этом, но в итоге решил так не делать. Иудеи склонны были отнестись к этому легко, сосредоточившись на его поступках. Протестанты, напротив, были гораздо строже к этому человеку, несмотря на его железное самообладание. Примечательно, что, если мужчина все же затевал роман, американские иудеи и протестанты были единодушны в своем осуждении; расходились они, только когда его действия не соответствовали его психическому состоянию. Президент Джимми Картер, баптист из южного штата Джорджия, точно выразил настроения протестантов, признавшись в одном из интервью: «Я смотрел на многих женщин с вожделением. Я много раз прелюбодействовал в своем сердце». В отличие от него, многие люди, не относящие себя к протестантам, не считают прелюбодеяние таковым, если оно остается лишь психическим состоянием[646].
Сравнение американских протестантов и католиков показывает несколько меньшие различия, но все равно выясняется, что протестанты больше, чем католики, сосредоточены на психических состояниях, представлениях, чувствах и склонностях людей. В одной серии экспериментов Коэн и его коллеги показали, что протестанты чаще, чем католики, совершают фундаментальную ошибку атрибуции, то есть следуют привычке людей Запада фокусироваться при суждении о других на их внутренних склонностях, а не на очевидных внешних факторах. С помощью серии экспериментов группа Коэна доказала, что этот эффект обусловлен тем, что протестанты исходят из независимости души. В отличие от католиков, у которых есть их Церковь, священники, таинства (например, исповедь и покаяние) и общины, а также молитвы их семей и друзей, которые призваны помочь их душам попасть в Царствие Небесное, протестанты одиноки и обнажены перед небесным судией.
Хорошо, но что насчет гипотезы Макса Вебера, который через влияние протестантизма на психологию связал его с возникновением капитализма? Демонстрируют ли протестанты — или некоторые из них, например кальвинисты, более строгую трудовую этику, бóльшую бережливость и терпеливость, как предположил знаменитый немецкий социолог?
Установить четкую причинно-следственную связь между протестантизмом и такими психологическими особенностями, как более строгая трудовая этика, оказалось непросто по нескольким причинам. Во-первых, мы уже знаем, что в Европе и до Реформации имелись религиозные движения, которые могли вызвать такой психологический эффект. Монашеские движения вроде цистерцианского ордена, делавшие акцент на очищающей силе труда, возникали там на протяжении пяти столетий до появления протестантизма. Как мы видели, «обработанные» цистерцианцами католики в своей трудовой этике походят на протестантов, так что, если вы хотите вычленить влияние протестантизма, вам придется делать поправку на влияние цистерцианцев. Во-вторых, непрерывная конкуренция Церкви с протестантизмом должна была сгладить различия между католиками и протестантами, по крайней мере в тех регионах, где это соперничество было особенно сильным. К примеру, закаленный в огне Контрреформации орден иезуитов, подобно многим протестантским конфессиям, железной рукой насаждал школьное образование, грамотность, самодисциплину и прилежание. Результаты недавних исследований показывают, что иезуиты, по крайней мере там, где они полностью контролировали ситуацию, оставили после себя долгосрочное психологическое наследие, которое кажется даже более «протестантским», чем в случае цистерцианцев. В-третьих, четкие результаты могут быть размыты другими этническими и религиозными группами, самостоятельно развившими строгую трудовую этику — готовым примером тут служат евреи и ханьцы. Наконец, есть основания считать, что некоторые аспекты пуританской психологии оторвались от своих религиозных истоков и вплелись в фундамент американской культуры и психологии в целом — как заметил в эпиграфе к этой главе Алексис де Токвиль, любой нерелигиозный американец (например, я) кажется немного пуританином[647].
Несмотря на эти проблемы, все большее число работ подтверждает мысль, что протестантские верования и практики способствуют трудолюбию, терпеливости и усердию. Начнем с общей картины. Если сравнивать страны всего мира, то чем выше доля протестантов в населении той или иной из них, тем больше терпеливости проявляют жители при выполнении задания на дисконтирование будущего (рис. 1.4). Этот эффект становится еще более выраженным, если учитывать не современные значения, а долю протестантов в 1900 г.[648]
Проблема этого исследования, как и большинства других работ, связывающих протестантизм либо с психологическими показателями, такими как дисконтирование будущего, либо с фактическим поведением вроде длительности рабочего дня, заключается в том, что в наше время люди могут менять религию или вовсе от нее отказываться. Таким образом, мы не можем сказать, нравится ли протестантизм более терпеливым людям или, возможно, более высокие доходы заставляют людей становиться более терпеливыми и принимать протестантизм. Оба этих явления объяснили бы наблюдаемую корреляцию. К счастью, сложная политическая ситуация в Священной Римской империи XVI в. привела к проведению естественного эксперимента, который позволяет хотя бы предварительно предположить, что протестантизм действительно способствует усилению трудовой этики. По условиям Аугсбургского мира 1555 г., который положил конец войне между императором Карлом V и восставшими лютеранскими князьями, каждый правитель в пределах империи мог самостоятельно определять, будут ли его подданные католиками или протестантами. Эти правители принимали решение по самым разным причинам, включая личные религиозные убеждения и политическую целесообразность в своем регионе. Со временем немцы получили возможность свободно выбирать конфессию, но к тому времени все уже было решено, и большинство из них продолжили придерживаться той веры, которую избрал местный правитель, находившийся у власти на момент подписания Аугсбургского мира. Сегодня эти решения князей по-прежнему объясняют значительную часть различий в доле протестантов и католиков в разных регионах Германии (ситуация на 1871 г. показана на рис. П. 2).
Если воспринимать решения правителей XVI в. как назначение различным популяциям внутри империи протестантского или католического «лекарственного средства», в этой ситуации можно усмотреть естественный эксперимент: одни популяции получали протестантский «препарат», а другие — католический. Зная решения правителей, мы можем выделить и учесть только те различия в современной религиозной принадлежности (к католичеству или протестантизму), которые были ими вызваны. После учета данных о длительности рабочего дня в наше время детальный анализ показывает, что популяции, получавшие протестантский «препарат», проводят на работе больше часов по сравнению с теми, кого «лечили» католичеством. Если говорить конкретнее, протестантизм побуждает немцев работать в среднем на три-четыре часа в неделю дольше. Этот эффект сохраняется и после статистического учета возраста, пола, уровня образования, семейного положения, числа детей и других факторов. Как следствие, хотя оплата труда протестантов не выше, чем у католиков (после учета разницы в уровне образования), они получают более высокие доходы, потому что больше работают и более привередливы при выборе места работы (например, чаще открывают свой бизнес). Это согласуется с другими данными, показывающими, что у протестантов безработица снижает ощущение благополучия сильнее, чем у католиков; можно предположить, что профессиональная идентичность протестантов важнее для их самовосприятия или ощущения близости к Богу[649].
В дополнение к этим данным из реального мира психологи начали в лабораторных условиях исследовать некоторые механизмы, с помощью которых протестантские верования могут усиливать самоконтроль и заставлять людей работать усерднее. Католики, испытывающие чувство вины в результате совершения греха, могут исправить ситуацию, исповедавшись и покаявшись перед священником. После покаяния католики получают отпущение грехов и могут вернуться на столбовую дорогу в рай (по крайней мере, они так думают). Для протестантов, напротив, не существует прямого пути от греха к исповеди, покаянию и прощению. Вместо этого греховные деяния (к которым относятся и такие вещи, как мысли о запретном сексе) вызывают у них компенсаторную реакцию, подразумевающую совершение большего числа «хороших» поступков. Поскольку многие протестанты считают свою профессиональную деятельность божественным призванием или просто полагают, что производительный труд очищает, такая компенсаторная реакция нередко заключается в том, чтобы работать усерднее.
Исследуя это явление в лаборатории, Эмили Ким и ее коллеги при помощи хитроумной уловки сначала побуждали мужчин-участников — выборку из протестантов, католиков и иудеев — подумать о сексе с собственными сестрами, а затем заданием на отгадывание слов напоминали некоторым из них о вечном спасении. Наконец, они просили мужчин поработать над различными проектами. Если подумать об инцесте с сестрой побуждали протестантов, они работали над проектами более усердно и творчески. Этот эффект был особенно силен после напоминания о спасении. Напротив, у иудеев и католиков чувство вины, если уж на то пошло, снижало их усердие при работе над проектами. Этот эффект может быть связан либо с тем, что протестанты острее воспринимают мысли о кровосмешении как неправильные, либо с тем, что у них нет легкого способа искупить этот грех.
Это исследование заставляет предположить, что, видоизменив католические верования, некоторые формы протестантизма, возможно, наткнулись на гениальный способ использовать тягу мужчин к запретному сексу, чтобы мотивировать их работать усерднее, дольше и более творчески. Протестанты могут искупать свою вину производительным трудом, следуя своему призванию. Если эти предварительные результаты подтвердятся, это станет интересным примером того, как эволюция религиозных верований позволила задействовать огромный резерв творческой энергии.
Вне зависимости от глубинного механизма мотивации, протестантская трудовая этика может проявляться в реальном мире самыми разными способами, в том числе и в особенностях демократического волеизъявления. С помощью швейцарского естественного эксперимента исследователи продемонстрировали, что историческое воздействие протестантизма определяет то, как граждане голосуют на общенациональных референдумах. В Швейцарии в значительной степени работает прямая демократия, поэтому мы знаем результаты голосования граждан по вопросам принятия многих конкретных законов. Эти данные показывают, что протестанты склонны голосовать против законов, ограничивающих рабочее время, например тех, которые предписывают увеличение длительности отпуска, снижение пенсионного возраста и сокращение рабочей недели. Протестанты хотят работать — такова их священная ценность[650].
А что насчет роли протестантизма в резком экономическом росте, который наблюдался в Европе после 1500 г., и особенно в экономическом преображении, известном как промышленная революция? Прежде чем ответить на этот вопрос, я должен подчеркнуть, что описанные мною выше психологические изменения полностью подготовили почву для индивидуализирующих религий, построенных вокруг психических состояний, личной веры и индивидуальных намерений. Если бы Карл V без проволочек казнил Лютера на Вормсском рейхстаге 1521 г. (покончив с Реформацией в зародыше), то вместо протестантизма вскоре возникло бы нечто похожее. Я могу утверждать это с некоторой уверенностью, потому что движения, похожие на протестантские, появлялись и до Лютера. Например, в XIV в. во многих городах Нидерландов и Германии действовала группа под названием «Братство общей жизни». Как и более поздние протестантские движения, братство проповедовало ценность ручного труда и призывало людей строить личные отношения с Богом. Само собой разумеется, в рамках этого подхода они должны были учиться самостоятельно читать Священное Писание. В отличие от протестантизма, братству удалось получить одобрение местного епископа, поэтому официально оно являлось частью Церкви. Прежде чем в 1517 г. на сцену вышел Лютер, братство распространяло грамотность и, вероятно, способствовало росту многих нидерландских и некоторых немецких городов. Главное здесь — понять, что протестантизм представлял собой набор идеологически родственных религиозных движений, которые разными способами формировались вокруг психологических моделей, сложившихся в нескольких европейских популяциях[651].
Если не забывать об этом факте, можно сказать, что распространение протестантизма (или его отдельных вариантов) действительно изменило психологию, предпочтения и поведение людей, благоприятствуя экономическому росту и политическим изменениям. После 1500 г. экономика протестантских регионов Европы росла быстрее, чем католических, хотя изначально последние зачастую были богаче. Вероятно, наибольшее влияние на доходы и экономический рост протестантские конфессии оказали после 1800 г. Прививая бережливость, терпеливость и интернализованную трудовую этику и при этом требуя грамотности и поощряя школьное образование, протестантизм психологически подготовил сельское население как к участию в промышленной революции, так и к роли ресурса для этого процесса. Данные времен разгара промышленной революции в Германии XIX в. свидетельствуют, что при сравнении с католицизмом раннее усвоение протестантизма способствовало более высокому уровню грамотности, более высоким доходам и большей вовлеченности в промышленное производство и сферу услуг (в противоположность сельскому хозяйству)[652].
В политическом плане протестантизм, вероятно, способствовал формированию демократических и представительных органов власти сначала в Европе, а затем и во всем мире. Это произошло (и продолжает происходить) по нескольким взаимосвязанным причинам. Во-первых, в отличие от иерархически организованной Церкви, протестантизм требует от общин создания собственных самоуправляемых религиозных организаций, построенных на демократических принципах. Даже в ходе первых протестантских экспериментов под руководством Ульриха Цвингли швейцарские города и деревни должны были принимать местные решения большинством голосов. Это дало протестантам опыт создания самоуправляемых организаций и внедрения демократических принципов. В XIX и XX вв. протестантские миссионеры поощряли создание политических групп и неправительственных организаций по всему миру. Во-вторых, как я уже объяснял, протестантизм способствовал распространению грамотности, школьного образования и печатного дела. Все это вело к укреплению среднего класса, росту экономической производительности и большей свободе слова. И наконец, закрепление психологических особенностей людей Запада повторной иммунизацией протестантизмом сделало беспристрастные законы, личную независимость и свободу слова еще более привлекательными психологически и необходимыми социально. В общемировом контексте неевропейские страны, исторически испытавшие более интенсивную миссионерскую деятельность протестантов, стали более демократическими ко второй половине XX в.[653]
Помимо поощрения грамотности, школьного образования, демократии и экономического роста, протестантизм имеет еще одно важное следствие. Он может делать самоубийство более приемлемым. Путь к Богу в таких наиболее индивидуалистических религиях — это в конечном счете сугубо частное дело, которое может оставить человека в одиночестве и полной изоляции. Макс Вебер отмечал, что протестантизм может вызывать «ощущение неслыханного дотоле внутреннего одиночества отдельного индивида»{14}. Другие наблюдатели давно подозревали, что по крайней мере некоторые формы протестантизма с их акцентом на самодостаточности и личной ответственности могут повышать вероятность суицида по сравнению с католицизмом. Эта давняя дискуссия тянется по крайней мере с конца XIX в., когда на этот вопрос обратил внимание французский социолог Эмиль Дюркгейм.
Сегодня более полные данные позволили исследователям заново пролить свет на эту старую проблему. В частности, экономисты Саша Беккер и Людгер Вёссманн, с которыми мы познакомились в прелюдии, собрали самую раннюю доступную статистику по самоубийствам в 305 округах Пруссии. Сперва они установили, что в XIX в. в округах с более высокой долей протестантов наблюдался более высокий уровень самоубийств. Во всех протестантских округах ежегодно на 100 000 человек совершалось в среднем почти на 15 самоубийств больше, чем в католических. Средний уровень самоубийств составлял 13 на 100 000 человек, так что 15 дополнительных смертей — существенный эффект. Эта взаимосвязь сохраняется и после статистического исключения других важных факторов, таких как грамотность, размер домохозяйства, уровень урбанизации, а также степень развития сектора промышленности и услуг.
Затем, как и в случае с грамотностью, для проведения естественного эксперимента Беккер и Вёссманн измерили расстояние от округа до эпицентра немецкой Реформации: округам, расположенным ближе к Виттенбергу, приписывалась более высокая «доза» протестантизма. Далее они проанализировали исторические данные по самоубийствам, собранные после нескольких столетий влияния протестантизма на эти регионы. Теперь эффект оказался еще более выраженным: в тех округах, которые получили бóльшую историческую дозу лютеранства, уровень самоубийств был намного выше. По состоянию на XIX в. приближение к Виттенбергу на 100 км увеличивало долю протестантов в округе на 7–9 процентных пунктов. При увеличении в округе доли протестантов (в противовес католикам) на 20 процентных пунктов уровень самоубийств возрастал на 4–5 случаев на 100 000 жителей. Другие исследования показывают применимость этих результатов к Швейцарии и, вероятно, к большей части Европы. В целом данные свидетельствуют, что протестантизм может вызывать у людей чувство безысходности и тем самым повышать вероятность самоубийства[654].
Уточню: в этой книге возникновение протестантизма выступает одновременно и следствием, и причиной психологических изменений. Как группа конфессий, протестантизм представляет собой религиозную амальгаму протозападных способов мышления и чувствования, которые складывались в ходе культурной эволюции во многих городских центрах в Средние века. Однако, сложив эти ценности, мотивации и мировоззрения воедино, обеспечив им божественное благословение и связав их с загробной жизнью под условием, некоторые протестантские конфессии вызвали мощные культурные изменения, которые не только сделали психологию еще ближе к психологии современного человека Запада, но и способствовали экономическому росту, эффективности демократических институтов и повышению уровня самоубийств.
В XVII и XVIII вв. в умах ведущих европейских интеллектуалов, таких как Джон Локк, Дэвид Юм, Вольтер, Монтескье, Томас Пейн и Адам Смит, стал складываться комплекс взаимосвязанных идей о конституционной форме правления, свободе, всеобщем равенстве перед законом, естественных правах, прогрессе, рациональности и науке. Эти разномастные западные идеи веками приносились набирающим силу потоком психологической темной материи — индивидуализма, диспозиционализма, аналитического мышления и обобщенной просоциальности, — которую я описывал на протяжении всей этой книги. Эта психологическая темная материя — столь же невидимая и трудноуловимая, как космическая, — уже давно проявлялась в хартиях и конституциях вольных городов, монашеских орденов и университетов, а также в каноническом праве. Умы мыслителей эпохи Просвещения, которые использовали и по-разному сочетали эти идеи и концепции, уже относились к протозападному психотипу. Локк и Руссо, например, считали, что жизнь строится вокруг общественного договора, по условиям которого власть правительства основывается на согласии управляемых. Другими словами, они начали понимать общество как добровольное объединение — точнее, как корпорацию. Столетиями ранее каноническое право установило, что для того, чтобы предпринять действия, которые могут повлиять на членов корпорации, ее руководители должны заручиться их согласием. Кроме того, ввиду основополагающей роли обезличенных рынков и торговли договорное право, основанное на нормах lex mercatoria, получило в средневековой Европе беспрецедентное развитие. Сама идея, что человек может свободно, независимо от своих кланов, киндредов или семей, заключать социально изолированные соглашения (контракты), подразумевает существование необычайно индивидуалистического мира обезличенного обмена[655].
Как и их интеллектуальные предшественники в рядах Церкви, деятели эпохи Просвещения выстраивали свои политические и научные теории, приписывая людям или объектам определенные свойства — то есть мыслили аналитически. В частности, политические теории эпохи Просвещения наделяли людей естественными правами, такими как «жизнь, свобода и собственность» Локка, и исходили из этой посылки. Мы видели, что этот подход использовался на практике, хотя и в менее грандиозной форме, уже в независимых городах XII в., а затем был импортирован в каноническое право и переработан в философские конструкции. В XIV в. идея естественных прав стала еще более респектабельной (с философской точки зрения) благодаря францисканским монахам, таким как Уильям Оккам (вы, вероятно, слышали о его знаменитой бритве). Напротив, незападные политические теории в большинстве своем основывали политическую власть и экономические привилегии на родовых связях, происхождении или Божественной воле, а не на индивидуальных правах. Но чем ближе к человеку Запада ваша личная психология, тем менее вы склонны фокусироваться на межличностных отношениях и тем больше у вас мотивация к тому, чтобы изобретать невидимые свойства, приписывая их отдельным людям и используя для обоснования универсальных законов[656].
Короче говоря, неверно полагать, будто мыслители эпохи Просвещения внезапно взломали замок на сундуке Пандоры, вытащив оттуда табакерку разума и бутылку с ромом рациональности, при помощи которых и был спроектирован современный мир. Напротив, они были частью длительного кумулятивного процесса культурной эволюции, который формировал особенности восприятия, мышления, рассуждения и взаимоотношений в европейских популяциях еще с поздней Античности. Они попросту были интеллектуалами и авторами, которые оказались на авансцене, когда характерное для людей Запада мышление наконец сломило последний очаг сопротивления в Европе — аристократию.
Нет ничего более привычного для государств, достигших определенных успехов в торговле, чем взирать на развитие соседей с подозрением, считая все торгующие государства своими соперниками, и полагать, что ни одно из них не может процветать иначе, как за их счет. <…> Но я пойду дальше и замечу, что там, где сохраняется открытое общение между нациями, невозможно, чтобы внутреннее производство каждой из них не получало прироста от прогресса других. Сравните положение Великобритании в настоящее время с тем, каким оно было два столетия назад. Все ремесла, как сельскохозяйственные, так и промышленные, были тогда крайне грубы и несовершенны. Каждое улучшение, которого мы добились после этого, стало возможно благодаря нашему подражанию иностранцам; и до сих пор мы должны были почитать за счастье, что они достигли успехов в ремеслах и изобретательстве раньше нас. Но это взаимодействие приносит нам большие преимущества и сейчас: несмотря на передовое положение наших мануфактур, мы ежедневно перенимаем изобретения и усовершенствования наших соседей в каждом ремесле. Сначала товар, к большому нашему неудовольствию, импортируется из-за границы, и мы думаем, что тем самым мы лишаемся денег; затем, к нашей видимой выгоде, постепенно импортируется само ремесло. <…> Если бы они сперва нас не научили, мы до сих пор были бы варварами; и если бы они не продолжали это обучение до сих пор, наши ремесла впали бы в застой и утратили бы то подражание и ту новизну, которые так способствуют их развитию.
Во второй половине XVIII в. в центральной части Англии разразилась промышленная революция, давшая начало настоящему экономическому цунами. Эта волна экономических изменений, которая во многом несется по миру и сегодня, подняла средний годовой доход британцев с 3430 долларов в 1800 г. (столько же, сколько в Кении XXI в.) до более чем 8000 долларов в 1900 г. и 32 543 долларов в 2000 г. (рис. 13.1A). Подхваченные взлетом Британии, другие популяции Западной Европы, а также США вскоре стали полноправными участниками этого процесса. Рост благосостояния привел к другим переменам, включая увеличение продолжительности жизни, снижение младенческой смертности и практически полную победу над голодом. Средняя продолжительность жизни в Великобритании выросла с 39 лет в 1800 г. до 46 лет столетием позже и 78 лет в 2000 г. (рис. 13.1Б). Сегодня, как и в большинстве стран Западной Европы, британские новорожденные могут рассчитывать прожить более восьми десятилетий[658].
Рис. 13.1. (A) Подушевой доход (ВВП на душу населения) с 1800 по 2018 г. и (Б) средняя ожидаемая продолжительность жизни новорожденных (в годах) с 1800 по 2018 г. в восьми европейских странах. Доходы приведены в международных долларах 2011 г. и скорректированы на основании паритета покупательной способности в пространстве и во времени[659]
Но это далеко не все. Ночные города впервые осветились газовыми фонарями, а со временем даже частные дома засверкали огнями электрических ламп накаливания. Люди превратили черные камни (уголь) в энергию пара, чтобы быстро передвигаться по суше и воде. Позже, после того как они научились использовать выступающую из-под земли черно-желтую жижу (нефть), путешествия становились еще быстрее, проще и безопаснее, пока люди не начали летать в алюминиевых трубах на высоте 10 км, похрустывая жареным арахисом в меду. Люди придумали, как передавать свои голоса по металлическим проводам, а затем — и с помощью невидимых волн. Врачи-расследователи наносили на карты случаи гибели от заболеваний, чтобы объяснить такие угрозы общественному здоровью, как вызываемая загрязнением водопровода холера, а ученые придумали, как использовать ослабленные или мертвые патогены для иммунизации новорожденных от смертоносных инфекций, которые веками выкашивали городское население по всему миру.
Экономическая, политическая и военная мощь, которую обеспечила европейцам эта революция, способствовала распространению межконтинентальной торговли, а также европейских законов, школ, религий и политических институтов. Конечно, глобальную экспансию сопровождали завоевания, жестокости и катастрофы, включая геноцид, колониальную зависимость, вынужденное переселение, репрессии, рабство и разрушение окружающей среды. Тем не менее, независимо от того, хотим ли мы сосредоточиться на экономических и технологических триумфах или на завоеваниях и жестокостях, остается вопрос: как и почему после 1500 г. началась эта вызванная инновациями экономическая и военная экспансия Европы?[660]
Вспомните инопланетных антропологов из главы 1, наблюдающих за Землей с орбиты около 1000 г. н. э. Ну или вот каким представлялся мир живущему в Толедо (современная Испания) мусульманскому ученому Саиду аль-Андалуси в 1068 г. Саид разделил его народы на две основные категории: тех, кто внес вклад в науки и ученость, — «цивилизованных» — и «варваров», которые этого не сделали. По мнению Саида, к цивилизованным народам относились индусы, евреи, египтяне, персы, греки и римляне (под которыми он подразумевал византийцев). Варваров он разделил на верхнюю страту, включавшую китайцев и турок (умелых воинов), и остальных, к которым относились «черные варвары» на юге (африканцы, живущие южнее Сахары) и «белые варвары» на севере (европейцы). Выражая широко распространенное среди мусульманских ученых той эпохи мнение, аль-Андалуси оценивал англичан и голландцев XI в. следующим образом:
Другие такие народы, никогда не занимавшиеся науками, больше похожи на зверей, чем на людей. У тех из них, кто живет дальше всех на севере, между последним из семи климатов и пределами обитаемого мира, чрезмерное отстояние солнца от линии зенита делает воздух холодным, а небо — облачным. Поэтому их темперамент холоден, нравы грубы, животы велики, кожа бледна, волосы длинны и неопрятны. Оттого им не хватает сообразительности и ясности ума, их одолевают невежество и апатия, отсутствие проницательности и тупость[661].
Северяне времен аль-Андалуси, вероятно, не произвели бы впечатления и на моих инопланетных антропологов. Мало кто мог предположить, что к концу только что начавшегося тысячелетия эти варвары и их культурные потомки в Северной Америке захватят большую часть мира, осветят ночную Землю, победят большинство инфекционных болезней, научатся летать, расщепят атом, пройдут по Луне, создадут обучающиеся машины и начнут модифицировать код, лежащий в основе жизни.
Если бы инопланетные антропологи снова прилетели в 1500 г., Европа показалась бы им более урбанизированной и они заметили бы там впечатляющие соборы и многочисленные замки. В таких городах Северной Италии, как Венеция, Генуя, Милан, Флоренция и Болонья, они застали бы разгар эпохи Возрождения. Британия, однако, еще не выглядела как будущий эпицентр промышленной революции. Мусульманские наблюдатели начали замечать, что в Европе происходит нечто необычное, где-то за столетие до этого. Примерно в 1377 г. знаменитый историк Ибн Хальдун с некоторым удивлением отмечал: «Мы слышали, что в последнее время в землях франков, то есть в стране Рима и его владениях на северном побережье Средиземного моря, процветают философские науки, снова появляются труды о них, улучшается их преподавание, собрания их становятся всеобъемлющими, ученые — многочисленными, а ученики — изобильными». Пришельцы могли бы также заметить, как скромные на вид корабли плывут от Пиренейского полуострова через весь Атлантический океан и вокруг южной оконечности Африки[662].
Хотя это могло бы их заинтересовать, важнейшие события происходили главным образом в других местах. В Анатолии примерно в середине XV в. быстро росла Османская империя, поглотившая последние остатки «цивилизованной» Византии в виде Константинополя (ныне Стамбул). Османский султан Сулейман Великолепный вскоре начнет экспансию в Венгрию, Сербию, Словакию и Хорватию. В Китае династия Мин, исследовав побережье Индии и Африки на величественных парусных кораблях, превосходящих размерами более поздние суда Христофора Колумба и Васко да Гамы, восстановила Великий канал и Великую стену, построила Запретный город, создала огромную армию и имела обширные гаремы.
В конечном счете на протяжении большей части первой половины II тыс. Европа оставалась относительным захолустьем, по крайней мере по сравнению с другими ведущими державами той эпохи. Однако, как свидетельствует прозорливое замечание Ибн Хальдуна, к середине тысячелетия наблюдатели начали замечать, что в краю «северных варваров» что-то назревает.
Много чернил было потрачено на то, чтобы объяснить, почему промышленная революция произошла вообще и почему она началась в Европе, а не где-либо еще. В первой половине II тыс. ведущими кандидатами на роль эпицентра таких потрясающих экономических преобразований были бы Китай, Индия и исламский мир, а вовсе не Европа. Имеющиеся ответы на вопрос «Почему Европа?» выделяют развитие представительных органов власти, подъем обезличенной торговли, открытие Америки, доступность английского угля, протяженность европейской береговой линии, гениальность мыслителей Просвещения, интенсивность европейских войн, стоимость рабочей силы в Британии и развитие культуры и науки. Я подозреваю, что определенную роль, пусть в некоторых случаях и незначительную, могли сыграть все эти факторы; но чего здесь не хватает, так это понимания психологических особенностей, которые начали возникать в некоторых европейских популяциях после того, как Церковь упразднила в Европе институты, основанные на родстве. Эти перемены в психологии способствовали развитию обезличенных рынков, конкурирующих между собой добровольных объединений, новых религиозных учений, представительного правления и науки, а затем еще больше углублялись с их помощью. Моя цель здесь не столько опровергнуть существующие объяснения, сколько подвести более прочный социальный и психологический фундамент под зыбкие конструкции, на которых строится большинство объяснений промышленной революции[663].
Прежде чем продолжить, позвольте подчеркнуть один ключевой момент: ни одна из этих теорий о причинах промышленной революции не может объяснить психологические особенности и изменения, которые я описал в предыдущих 12 главах. Так что, даже если они отчасти и верны, слона-то они и не приметили. Нельзя и дальше притворяться, будто все популяции психологически идентичны, а культурная эволюция не приводит к систематическим изменениям в том, как люди думают, чувствуют и воспринимают мир.
Хотя теорий о причинах промышленной революции множество, общий консенсус заключается в том, что для объяснения начавшегося в середине XVIII в. ускорения экономического роста нам необходимо объяснить ускорение технологических инноваций. Итак, независимо от того, основывается ли ваше объяснение на удачном появлении представительных органов власти во время Славной революции или на высокой стоимости рабочей силы в Англии, оно должно каким-то образом привести к неизменно быстрым темпам инноваций после примерно 1750 г. Чтобы понять механизм возникновения инноваций, нам необходимо вернуться к тому, что мы узнали о человеческой природе.
Как мы уже видели, секрет успеха нашего вида заключается не в интеллекте как таковом или в умении рассуждать, но в нашей способности учиться у окружающих, а затем распространять полученные знания по нашим сетям социальных связей и передавать их будущим поколениям. Со временем, по мере того как мы избирательно учимся у других и суммируем знания, полученные от разных людей и популяций, процесс культурной эволюции может привести к появлению постоянно растущего и совершенствующегося набора орудий, навыков, техник, целей, мотиваций, представлений, правил и норм. Этот корпус культурных ноу-хау коллективно поддерживается в сознаниях и практиках сообщества или сети. Для понимания инноваций необходимо задать два ключевых вопроса. Что определяет скорость кумулятивной культурной эволюции? И какие факторы заставляют эту адаптивную информацию, включая технологическое мастерство, накапливаться быстрее?[664]
Многие полагают, что инновации — успешное распространение и внедрение усовершенствований — в основном зависят от изобретений, то есть от первого акта создания человеком или группой людей некоторого усовершенствования. Многие также считают, что изобретение требует участия особенно сообразительных людей — гениев, у которых много свободного времени и имеются сильные материальные стимулы (большая выгода). Эти факторы, конечно, могут играть определенную роль. Но исследования в области культурной эволюции показывают, что есть два куда более важных фактора. Во-первых, скорость кумулятивной культурной эволюции тем выше, чем больше численность вовлеченной в нее популяции. Другими словами, чем больше сеть людей, которые что-то изучают или делают, тем больше у этих людей возможностей добиться усовершенствования, будь то благодаря краткому мигу вдохновения, счастливой ошибке, тщательному эксперименту или некоторой их комбинации. Во-вторых, скорость кумулятивной культурной эволюции тем выше, чем больше взаимосвязанность между учениками и учителями на протяжении многих поколений. Другими словами, чем разнообразнее набор учителей, экспертов и прочих, к кому есть доступ у учеников, тем более придирчиво ученики могут выбирать, у кого и чему учиться. Ученик с хорошими социальными связями может «изобретать» новые вещи, попросту копируя навыки, практики или идеи разных экспертов, а затем намеренно или случайно комбинируя их. Инновации могут возникать даже без сознательного акта изобретения — именно этот процесс, вероятно, был основной движущей силой кумулятивной культурной эволюции на протяжении большей части эволюционного прошлого нашего вида[665].
Если эта мысль вам не нравится, вероятно, вы находитесь в плену того, что историки техники называют «мифом о героическом изобретателе». Эта модель функционирования инноваций, укоренившаяся в массовом сознании людей Запада (она очень нравится индивидуалистам), превозносит единичный акт совершаемого гением изобретения. Однако ее подрывают четыре факта из истории технологического развития. Во-первых, сложные инновации почти всегда возникают в результате накопления небольших дополнений или модификаций, так что даже самые важные участники процесса вносят лишь незначительный вклад. Именно поэтому так многие из самых нашумевших инноваций создавались одновременно и независимо друг от друга несколькими людьми: ключевые идеи уже существовали, разбросанные по умам других людей, и кто-то в конце концов должен был собрать их воедино[666]. Во-вторых, большинство инноваций на самом деле представляют собой всего лишь новые комбинации уже существующих идей, методов или подходов; инструмент берется из одной области и применяется в другой. В-третьих, счастливые ошибки, удачные недоразумения и благотворные приступы вдохновения играют в изобретательском деле центральную роль и часто являются единственным отличием прославленных изобретателей от анонимных народных умельцев. Наконец, необходимость — никоим образом не мать изобретения. На протяжении всей истории человечества люди нередко многие годы игнорировали важнейшие изобретения, иногда понимая, насколько они в них нуждались, только спустя долгое время после их появления (например, пенициллин, закись азота, колесо). Хотя моры, набеги, голод и засухи неизменно обеспечивали человечеству огромный выбор экзистенциальных стимулов к инновациям, матушка-нужда редко подводила человеческую изобретательность к созданию важнейших нововведений. Вместо этого люди в основном страдали, гибли или бежали, но не изобретали пути выхода из кризиса[667].
Чтобы проиллюстрировать эти положения, рассмотрим пять важных инноваций:
1. Печатный станок (1440–1450). Иоганн Гутенберг скомбинировал несколько инструментов, технологий и компонентов, которые использовались в Европе на протяжении десятилетий. В частности, он соединил уже существовавшие к тому времени винтовые прессы, применявшиеся для изготовления сыра и вина, с технологией блочной печати и подвижным металлическим шрифтом. Эта последняя ключевая находка Гутенберга стала синтезом его полученных от отца (который работал на монетном дворе в Майнце) знаний о пластичных металлических сплавах и идеи подвижного шрифта (о которой он, возможно, услышал от странствующего мастера, чей голландский учитель экспериментировал с подвижным деревянным шрифтом). Конечно, быстрое распространение печатного станка Гутенберга было обусловлено совместимостью этой технологии с новыми религиозными требованиями к грамотности в связи с необходимостью индивидуального изучения Писания[668].
2. Паровая машина (1769). Работая над неким заказом, специалист по ремонту и изготовлению различных научных приборов и инструментов Джеймс Уатт придумал, как повысить эффективность парового двигателя Ньюкомена, добавив отдельную камеру для конденсации пара. Кузнец и баптистский пресвитер Томас Ньюкомен разработал ранний паровой двигатель в 1712 г. Он соединил опыт проектирования воздушных насосов с идеей использовать поршень, которую, вероятно, почерпнул в опубликованной в 1687 г. книге о скороварках французского гугенота Дени Папена. Одно из своих прорывных открытий Ньюкомен сделал, занимаясь усовершенствованием этой комбинации: запаянная трещина в котле его двигателя буквально «прорвалась», и холодная вода попала в паровую камеру. Из-за вызванного этим падения давления поршень потянуло вниз с такой силой, что двигатель сломался. Сила вакуума, внезапно образовавшегося из-за вброса холодной воды в пар, была очевидна. Хотя именно двигатель Ньюкомена дал старт новой эре, примерно в то же время энергию пара открыли и Дени Папен, и британский военный инженер Томас Севери[669].
3. Мюль-машина (1779). По-английски изобретение Сэмюэля Кромптона называется «прядильным мулом» (spinning mule), потому что в нем явным образом соединены ватермашина Ричарда Аркрайта (1769) и прялка «Дженни» Джеймса Харгривса (1764). Идея создания такой прялки возникла у Харгривса, когда он увидел, как ткацкий станок с одним колесом случайно опрокинулся на пол. И колесо, и веретено продолжали вращаться, но веретено стояло вертикально, что навело его на мысль о возможности использования нескольких веретен в вертикальном положении. Несмотря на отсутствие патента, Харгривс обнародовал свое изобретение, что открыло путь к перекомбинированию Кромптона. Мюль-машина быстро превратила производство хлопчатобумажного текстиля из кустарного промысла в отрасль промышленности[670].
4. Вулканизированный каучук (1844–1845). Процесс производства резины, которая сегодня используется для шин, — вулканизацию — изобрел Чарльз Гудьир. Ключевой прорыв Гудьир сделал, когда случайно поднес каучук с добавлением серы к горячей плите. Гудьир заметил, что вещество не расплавилось, а обуглилось и затвердело. Идею добавления к каучуку серы подсказал ему в 1839 г. Натаниэль Хейворд, который, работая с одним немецким химиком, обнаружил, что это устраняет неприятную липкость каучука. О полезных свойствах каучуковой смолы европейцы не знали, пока два французских натуралиста не заметили, что коренные жители джунглей Амазонки используют ее для изготовления башмаков, накидок, палаток, контейнеров и многого другого. Однако, в отличие от жителей Амазонии, европейцы, узнав о свойствах каучука, сразу же создали в Британии, Франции и США фабрики по производству ластиков, резиновых сапог и плащей[671].
5. Лампа накаливания (1879). Томас Эдисон и его сотрудники из Менло-Парка «изобрели» лампу накаливания, усовершенствовав почти два десятка ламп, запатентованных в период с 1841 по 1878 г. изобретателями из Шотландии, Бельгии, Франции и России. В Великобритании патент на аналогичную лампу в том же году, что и Эдисон, получил Джозеф Суон. Этот кумулятивный процесс можно проследить до Бенджамина Франклина, который, посещая в 1743 г. родной Бостон, наблюдал публичную демонстрацию эффекта статического электричества шотландцем по имени Арчибальд Спенсер. Франклин приобрел у Спенсера его оборудование и познакомил с этим явлением трех своих помощников в Филадельфии. В 1761 г. один из них, Эбенезер Киннерсли, продемонстрировал, что нагретые током провода могут излучать свет[672].
Я хочу сказать, что инновации движет вперед сочетание идей, озарений и технологий, а также здоровая доля везения и непредвиденных последствий. В результате любые институты, нормы, представления или психологические наклонности, которые усиливают обмен идеями между различными умами или дают удаче больше возможностей указать нам путь, будут стимулировать инновации.
Конечно, соединение разных идей — это еще не все: в случае с технологией изобретатель должен создать ее физически. Поскольку никто не обладает всеми навыками или ноу-хау, чтобы произвести все компоненты сложного изобретения, нам следует взглянуть на разделение труда или на то, что можно назвать разделением информации в обществе. На протяжении всей человеческой истории по мере масштабирования большинства обществ, а также увеличения объема культурных знаний различные группы начинали специализироваться на определенных навыках, в результате чего появлялись такие профессионалы, как кузнецы, сапожники, ткачи, крестьяне и воины. Кузнецы могли обменивать свои плуги и подковы на обувь, веревки, пшеницу и безопасность. В таком мире со сложным разделением труда кумулятивная культурная эволюция и инновации по-прежнему зависят от численности и степени взаимосвязанности популяции, но теперь люди с разными навыками, знаниями и опытом должны уметь находить друг друга, вырабатывать взаимное доверие, а затем работать сообща. Иллюстрацией тут может служить энергия пара. Джеймс Уатт писал своему партнеру Джону Робаку: «Главной проблемой при создании двигателей была для меня работа с металлом». Уатт зависел от навыков и опыта нескольких квалифицированных ремесленников, включая таких мастеров по работе с металлом, как Джон Уилкинсон, чья техника высверливания пушечных стволов оказалась незаменимой при изготовлении цилиндров, используемых в двигателях Уатта[673].
В итоге получается, что кумулятивная культурная эволюция, включая и инновации, по сути социальный и культурный процесс, превращающий общество в коллективный мозг. Человеческие общества различаются по степени инновационности в значительной мере благодаря разной скорости, с которой информация распространяется среди вовлеченных в процесс умов и между поколениями, а также в зависимости от того, насколько люди готовы пробовать новые практики или принимать новые представления, концепции и инструменты[674].
Итак, если применить концепцию коллективного мозга к Европе II тыс., то описанные мною социальные и психологические перемены могут объяснить не только вызванное инновациями резкое ускорение экономического роста, которое началось во второй половине XVIII в. (рис. 13.1), но и более умеренный экономический рост до индустриализации. В главе 9 мы узнали, что урбанизация — вторичный показатель экономического процветания — росла на большей части территории Западной Европы с начала X в. Это подтверждается и историческими данными, которые показывают, что Нидерланды и Англия переживали долгосрочный рост подушевого дохода по крайней мере с XIII и XVI вв. соответственно. Таким образом, хотя промышленная революция действительно ознаменовала собой поразительное ускорение, на самом деле она была частью долгосрочной тенденции, берущей начало за многие века до того[675].
До XVII в. экономический рост, вероятно, был главным образом обусловлен расширением внутренней коммерции и дальней торговли — результатом «коммерческой революции» XIII в., — которое базировалось на повышении уровня обезличенного доверия, справедливости и честности, происходившего параллельно с развитием рыночных норм и обострением конкуренции между добровольными объединениями. Однако отчасти этот ранний рост также был обусловлен инновациями, включая многие технологические нововведения. На заре Средневековья сельскохозяйственное производство постепенно совершенствовалось благодаря водяной мельнице (возникла в VI в. у римлян), тяжелому плугу (возник в VII в. у славян), севообороту (VIII в.), а также подковам и упряжи (IX в., вероятно, китайского происхождения). Водяные мельницы использовались для механизации производства пива (861 г., северо-запад Франции), пеньки (990 г., юго-восток Франции), ткани (962 г., Северная Италия и Швейцария), железа (вероятно, 1025 г., Южная Германия), масла (1100 г., юго-восток Франции), горчицы (1250 г., юго-восток Франции), маковых зерен (1251 г., северо-запад Франции), бумаги (1276 г., Северная Италия) и стали (1384 г., Бельгия). В позднем Средневековье, как мы видели, широко распространились механические часы и печатные станки, вызвав экономический рост в тех городах, где они были внедрены в первую очередь. Описанные мною социальные и психологические сдвиги помогают объяснить, почему европейцы развили в себе восприимчивость к новым идеям, технологиям и практикам любого происхождения. Чем больше идей они усваивали, тем больше возникало их новых комбинаций и тем быстрее разгонялся процесс инновации[676].
Почему же эти популяции становились настолько инновационными?[677]
Рост коллективного мозга Европы подпитывался коэволюцией психологических и институциональных изменений, которую я описываю в этой книге. Такие психологические перемены, как увеличение обобщенного доверия, ослабление конформности, рост грамотности и независимости, запустили бурный обмен новыми идеями, представлениями, ценностями и практиками как между отдельными людьми, так и между сообществами Европы. В то же время распространение добровольных объединений и рост урбанизации, особенно увеличение числа вольных городов, должны были расширять коллективный мозг за счет сведения вместе разных людей и согласования их интересов. Четыре вида добровольных объединений — наделенные хартиями города, монастыри, гильдии и университеты — способствовали расширению обмена знаниями и технологиями по всей Европе. На индивидуальном уровне стремление людей выдвигать новые идеи и предлагать усовершенствованные методы, чтобы проявить свою уникальность, действовало в синергии с ростом уровня терпеливости, бережливости, аналитического мышления, самоуверенности и общего позитивного мышления (оптимизма). Если принять во внимание постепенное накопление этих социальных, психологических и институциональных изменений на протяжении целого тысячелетия, ускорение технологического и экономического развития Европы покажется куда менее загадочным[678].
Наша история начинается с уничтожения Церковью в Европе интенсивных институтов, основанных на родстве. Разбиение родственных групп на нуклеарные семьи должно было иметь неоднозначное влияние на коллективный мозг. В изолированных нуклеарных семьях дети ограничены мамой и папой при изучении многих важных навыков, способностей, мотиваций и техник — всего, что требует тесного контакта, длительного наблюдения или терпения. Напротив, такие основанные на родстве институты, как кланы или киндреды, обеспечивают более богатый выбор учителей и больше возможностей для обучения. Например, в клане желающая стать ткачихой девушка может учиться этой технике не только у матери, но и у своих двоюродных сестер, двоюродных бабушек или жен братьев отца. Конечно, поскольку интенсивное родство способствует большей конформности и послушанию, более опытные родственники этой девушки могут быть не особенно открыты для новых техник или перекомбинирования старых (особенно радикального). Следовательно, ученики не будут склонны искать нового или нарушать традиции, чтобы подчеркнуть свою уникальность или индивидуальность.
Тем не менее, хотя крупные родственные группы превосходят нуклеарные семьи по размеру и степени взаимосвязанности, так как они соединяют большее количество людей, нуклеарные семьи имеют потенциал стать частью еще большего коллективного мозга, если смогут выстроить дальние отношения или присоединиться к добровольным группам, которые свяжут их с обширными сетями экспертов. Более того, не ограниченные узами родства, ученики могут выбирать особенно знающих или квалифицированных учителей из этой более широкой сети. Чтобы понять, почему это важно, рассмотрим разницу между обучением стратегии севооборота у лучшего кандидата в вашей расширенной семье (скажем, дяди по отцовской линии) или у лучшего кандидата в вашем городе (богатого крестьянина с большим домом). Ваш дядя, вероятно, имел доступ к тем же сельскохозяйственным ноу-хау, что и ваш отец, хотя, возможно, он был внимательнее, чем ваш отец, или накопил какое-то количество собственных догадок. В отличие от него, самый успешный крестьянин в сообществе вполне может обладать культурными ноу-хау, которые семья вашего отца никогда не имела, и вы можете соединить его знания со знаниями вашей семьи, чтобы создать еще лучший набор процессов или практик[679].
Чтобы понять важность степени взаимосвязанности, рассмотрим простой эксперимент, который мы с Майклом Мутукришной провели над сотней студентов старших курсов. Мы создали «цепочки обучения», в которых группы участников по очереди выполняли сложное задание на протяжении 10 раундов, или «поколений». Ничего не знающие члены первого поколения заходили в лабораторию и получали задание без каких-либо инструкций: за определенное время они должны были понять, как при помощи известной своим запутанным интерфейсом программы для редактирования изображений воспроизвести сложную геометрическую фигуру. По истечении времени каждого участника просили записать любые инструкции или советы для следующего поколения — его «учеников». Важно, что участники были случайным образом разделены на две категории, в одной из которых они получали инструкции только от одного участника из предыдущего поколения (подход «один к одному»), а в другой — могли ознакомиться с инструкциями пяти участников из предыдущего поколения (подход «пять к одному»). Подход «один к одному» создает четкую культурную родословную, подобную ситуации обучения детей у родителей в нуклеарной семье, в то время как подход «пять к одному» позволяет информации широко распространяться по всему поколению, подобно тому как это происходит в добровольном объединении. После первого поколения каждая новая группа участников получала оригинальное целевое изображение, изображение или изображения, созданные учителем (учителями) из предшествующего поколения, а также соответствующие советы и инструкции[680].
Результаты поразительны. За 10 поколений средняя успешность индивидов в категории «пять к одному» значительно возросла: со среднего показателя чуть более 20 % в первом поколении до более 85 % в десятом поколении (100 % — идеальное воспроизведение целевого изображения). Напротив, у участников, действовавших в рамках подхода «один к одному», систематического улучшения в течение нескольких поколений не наблюдалось. В десятом поколении наименее квалифицированный участник из категории «пять к одному» превосходил наиболее квалифицированного из категории «один к одному».
Также мы с Майклом задались вопросом о поведении участников из категории «пять к одному». Выбирали ли они лучшего учителя из предшествующего поколения, просто копируя его действия, или же перенимали опыт и приемы нескольких учителей? Детальный анализ показал, что, хотя наибольшее влияние на участников оказывал самый опытный из учителей, они кое-что брали от почти каждого из них. В среднем ученики игнорировали только наименее квалифицированного учителя. Комбинируя приемы и идеи нескольких учителей, участники создавали, по сути, «новые изобретения», которые возникали путем соединения элементов, полученных от разных учителей.
Если бы посторонний внезапно зашел в лабораторию и застал там участников десятого поколения из категорий «один к одному» и «пять к одному», он мог бы сделать вывод, что люди в категории «пять к одному» умнее, чем в категории «один к одному». Конечно, различия в нашем эксперименте возникли из-за разницы в структуре навязанной нами социальной сети и в том, как эта структура влияла на межпоколенческую взаимосвязанность каждой группы, а не из-за различий в интеллекте участников. Но те, кто оказался в категории «пять к одному», все равно выглядели умнее[681].
Эти выводы важны с исторической точки зрения, так как мы видели, что еще в Средние века одной из особенностей социально-экономической жизни европейцев было использование людей, не состоявших с ними в родстве (и не принадлежавших им как рабы), в качестве домашней прислуги и батраков (глава 5). Прежде чем вступить в брак или начать самостоятельную жизнь, многие подростки, юноши и молодые люди устраивались на несколько лет в другие, нередко более богатые и успешные семьи в качестве помощников. Такие «временные слуги» — своеобразная черта Европы после распада интенсивных родства[682].
Этот обычай зачастую позволял молодым людям увидеть, как функционируют более богатые и успешные семьи, прежде чем начать самостоятельную жизнь. Когда новоиспеченные супруги создавали свое собственное домохозяйство — что они делали часто, поскольку Церковь поощряла неолокальное место проживания, — они могли на практике применить любые приемы, техники, предпочтения или мотивации, которые переняли за время пребывания во второй семье. Эти передаваемые через культурное обучение знания могли включать в себя все что угодно: от севооборота и использования хомута до планирования семьи или важности сдержанности в домашних спорах.
Стоящая перед новыми супружескими парами необходимость создания своих собственных независимых домохозяйств, возможно, также способствовала экспериментам. Мужчины и женщины становились самостоятельными в соответствующих сферах (пахота, приготовление пищи, шитье и т. д) в более раннем возрасте. Вместо того чтобы брать на себя ответственность после того, как умрут их деды, отцы и старшие братья, мужчины оказывались главами собственных небольших домохозяйств в среднем в 20 лет. Молодые люди более склонны к риску и менее привержены традициям, поэтому любые институты, в которых предпочтение отдается молодым, будут более динамичными. Это должно было подстегивать эксперименты и инновации[683].
Помимо организации домохозяйств и ферм, свою роль в ускорении инноваций в ремесле, технических ноу-хау и промышленных отраслях сыграло распространение монастырей, подмастерьев (чья деятельность обычно регулировалась гильдиями), городских центров, университетов и обезличенных рынков. Впервые это, вероятно, началось, когда монашеские ордены превратились в транснациональные франшизы и распространились по всем уголкам христианского мира (рис. 10.5). Они несли с собой новейшие сельскохозяйственные культуры и технологии, ремесла и производственные методы. Они внедряли методики пивоварения, пчеловодства и скотоводства в самых разных регионах. К примеру, монахи создали лососевый промысел в Ирландии, сыроварение в Парме и ирригацию в Ломбардии.
В частности, орден цистерцианцев выстроил разветвленную сеть монастырей-мануфактур, где применялись новейшие технологии помола пшеницы, литья железа, дубления кож, набивки ткани и выращивания винограда. В большинстве цистерцианских монастырей имелась водяная мельница, а в некоторых — четыре или пять, для различных типов работ. Например, во французской Шампани цистерцианцы являлись ведущими производителями железа примерно с 1250 по 1700 г. Главная обитель ордена насадила в Бургундии виноградники, которые дали один из самых известных в мире сортов вина, а немецкие монастыри разработали технику выращивания винограда на террасах холмов. На обязательных ежегодных собраниях сотни цистерцианских аббатов делились со всем орденом своими лучшими техническими, промышленными и сельскохозяйственными наработками. Таким образом, цистерцианский орден создал нервные окончания, пронизывавшие коллективный мозг Европы и передававшие последние технические достижения даже в самые отдаленные монастыри (см. рис. 11.2). Строго придерживаясь аскетичного образа жизни, монахи свободно делились своими ноу-хау, стратегиями и навыками с местными общинами[684].
Тем временем в растущих городских центрах Средневековья возникли институты подмастерьев, которые создали возможность для географической мобильности ремесленников и мастеров. Эти институты, куда более обезличенные, чем те, что существовали в других обществах, стали важнейшими механизмами передачи технических навыков и ремесленных ноу-хау от поколения к поколению. Наиболее опытные мастера привлекали множество подмастерьев, которые платили за обучение разными способами, в том числе просто деньгами или своим трудом во время длительных стажировок. Порой гильдии регулировали этот процесс, как правило стремясь к тому, чтобы и мастера, и подмастерья при выполнении своих обязательств следовали их правилам[685].
Неудивительно, что мастера часто хотели обучать собственных сыновей или родственников, а не чужих. Однако, по сравнению с передачей подобных ноу-хау по прямой линии в таких регионах, как Китай и Индия, европейские мастера распространяли свои навыки в популяции гораздо шире, что способствовало более интенсивному перекомбинированию и более быстрой кумулятивной культурной эволюции. Точных сведений тут мало, но одна база данных по средневековым гильдиям Нидерландов свидетельствует, что четверо из пяти подмастерьев не были сыновьями своего мастера. Позже, в Лондоне XVII в., доля ремесленников, обученных неродственниками, составляла от 72 до 93 %. Напротив, в Индии и Китае эти показатели, скорее всего, были обратными: почти все квалифицированные ремесленники обучались у родственников или членов семьи. Даже сегодня в Китае новым работникам и не членам рода сложно освоить важнейшие ремесленные навыки; эксклюзивные техники достаются членам конкретных родов[686].
Помимо того что эти институты позволяли подмастерьям из разных семей получать доступ к лучшим мастерам (как в варианте «пять к одному» описанного выше эксперимента), они могли стимулировать скорость инноваций еще несколькими способами. Во-первых, начинающего подмастерья от полного мастера отделял длительный период обучения, частью которого была стадия странствующего мастера. Новоиспеченный странствующий мастер, как следует из названия, переходил на работу в мастерскую другого мастера, часто в другом городе. Это позволяло недавно обученным мастерам понаблюдать за тем, как работает другой специалист. Кроме того, в мастерских авторитетных мастеров часто собирались несколько странствующих мастеров из разных городов и мастерских. Другими словами, знания нескольких мастеров могли объединяться, перекомбинироваться и оттачиваться командой подмастерьев и странствующих мастеров. Опираясь на это разнообразие, ученики, ставшие полными мастерами, могли разрабатывать свои собственные фирменные подходы, к чему они, как индивидуалисты, стремившиеся поразить других своей уникальностью, несомненно, стремились. Как уже отмечалось, Гутенберг мог позаимствовать идею подвижного шрифта у бывшего странствующего мастера[687].
Во-вторых, поскольку города и гильдии были вовлечены в межгрупповую конкуренцию, высококвалифицированные мастера были нарасхват, и им могли платить за переезд в другой город вместе с мастерской. В отличие от большинства других регионов и периодов, люди средневековой Европы не были скованы тесными родственными узами и обязательствами по отношению к конкретному месту жительства, поэтому многие мастера переезжали. Например, в Вене в 1742 г. более 75 % из 4000 мастеров родились в других местах. Они были приезжими из всего немецкоязычного мира, но в основном из его центральной части, простиравшейся от Дуная до верховьев Рейна. В Англии, которая отличалась наибольшей мобильностью, в Лондон для прохождения учебы стекались юноши со всей Европы; одним из них был некий Джеймс Уатт, который обучался там на мастера по изготовлению измерительных инструментов. В-третьих, независимые и мобильные ремесленники всех специальностей стремились группироваться в одних городах, а зачастую — на одной улице или в одном квартале. Это создавало конкуренцию, стимулировало усовершенствования и давало больше возможностей учиться друг у друга. Напротив, в Китае, где ремесленные техники и навыки передавались внутри кланов, ремесленники жили рассеянно и имели глубокие корни в родных деревнях[688].
Конечно, страны, города и даже опытные мастера хотели сохранить ценные ноу-хау в тайне. Узкие корыстные интересы способствуют сохранению тайны, тогда как коллективный мозг развивается в условиях открытости и свободного обмена информацией. Однако в отличие от других обществ, в Европе семейная структура, мобильность населения, межгрупповая конкуренция и обезличенные рынки препятствовали сокрытию ноу-хау. Мастеров постоянно переманивали амбициозные города, а подмастерья искали лучших условий. Законы, препятствующие передаче информации, были непопулярны и трудновыполнимы, что позволяло процветать промышленному шпионажу. Некоторые гильдии даже начали разрабатывать четкие нормы обмена информацией между своими членами. Например, мастера-кораблестроители в Нидерландах обменивались секретами и знаниями на обязательных ежегодных собраниях. Этот обмен, вероятно, был мотивирован сочетанием поощрений за достижения — самым умным доставался престиж — и неформальных наказаний для скрытных, если те отказывались делиться[689].
Чем многочисленнее и обильнее цивилизация (население) города, тем роскошнее жизнь его жителей по сравнению с жизнью (жителей) меньшего города.
В более широком плане распространение и рост городов расширяли коллективный мозг Европы. К концу I тыс. сельское население начало стекаться в городские центры в нескольких регионах Европы — особенно в полосе, идущей от Северной Италии через Швейцарию и Германию в Нидерланды и в конечном итоге к Лондону. Городские поселения разрастались, и суммарное число жителей городов с населением более 10 000 человек увеличилось в 20 раз — с 700 000 человек в 800 г. до почти 16 млн человек в 1800 г. За тот же срок городское население в исламском мире даже не удвоилось, а в Китае осталось на прежнем уровне[690].
Городские центры, и особенно агломерации городов, расширяют коллективный мозг тем, что сводят вместе людей, идеи и технологии. Совокупное воздействие городов, особенно когда в дело вступают индивидуалисты, ищущие взаимовыгодных отношений, приводит к появлению инноваций, поскольку идеи сталкиваются, комбинируются и порождают новые. Кроме того, города позволяют людям с разными навыками и специальными знаниями встречаться друг с другом, находить взаимные интересы и сотрудничать. Предположим, я Джеймс Уатт, и для того, чтобы воплотить мой новый проект парового двигателя, мне нужен точно просверленный цилиндр. Лучше всего мне жить в таком месте, где я смогу узнать, что такая ювелирная работа возможна, и найти человека, который ее выполнит. Чем больше и живее город или агломерация, тем лучше[691].
Могущество мегаполиса иллюстрирует рис. 13.2, где показана взаимосвязь численности трудоспособного населения современных городов США с темпами инновационной деятельности там, выраженными через общее число поданных в 2002 г. патентных заявок. Знание численности населения города позволяет нам объяснить 70 % различий между городами США в области инноваций. Высокая корреляция этих величин, которые обе отложены на логарифмической шкале, свидетельствует, что в городах действует эффект синергии. На каждое 10-кратное увеличение численности населения (например, с 10 000 до 100 000 человек) приходится 13-кратное увеличение интенсивности инноваций. Если бы роль городов сводилась только к концентрации людей, можно было бы ожидать, что 10-кратное увеличение численности населения приводило бы к пропорциональному увеличению числа изобретений. Вместо этого мы получаем 13-кратный рост. Здесь я использовал патентные заявки за 2002 г., но такая же сильная корреляция прослеживается до 1975 г., на котором доступный нам массив данных обрывается[692].
Рис. 13.2. Более крупные города генерируют больше изобретений, что выражено через число патентных заявок за 2002 г. Основано на данных по 800 городам США. Коэффициент корреляции составляет 0,84[693]
Эти сведения относятся к современным США, поэтому мы можем опасаться, что в прошлом такой взаимосвязи не было. Однако анализ интенсивности инноваций в доиндустриальной Англии тоже показывает, что численность и плотность населения в городах были решающими факторами в процессе инноваций и технических усовершенствований, в том числе и по данным о патентах. На самом деле до появления самолетов, телефонов и интернета синергический эффект городов был, вероятно, еще сильнее, чем сейчас[694].
Урбанизированные районы христианского мира росли и становились все более взаимосвязанными. Понять значение этого факта можно, представив, к какому количеству других умов, у которых можно учиться или с которыми можно сотрудничать, в принципе имеет доступ человек в городе. Для этого мы предположим, что каждый человек может получить доступ ко всем жителям своего города, а затем добавим численность населения других городов с коэффициентом, обратно пропорциональным стоимости проезда до них. Если вы живете в крупном городе, который надежно связан дешевым транспортом с окружающими городами, вы являетесь частью большого коллективного мозга — даже если не путешествуете сами. Затем мы можем усреднить этот показатель для каждой из современных европейских стран за каждое из столетий. На рис. 13.3 показано изменение взаимосвязанности городов с 1200 по 1850 г. Первое, что бросается в глаза, — это то, что, за исключением последовавшего после черной смерти спада в XIV в., взаимосвязанность городов росла по всей Европе с 1200 г. Однако в некоторых регионах она увеличивалась быстрее, чем в других. В частности, Нидерланды ускорились раньше, примерно в 1400 г., а Британия резко ускорилась примерно после 1600 г.
Рис. 13.3. Рост коллективного мозга в Европе с 1200 по 1850 г. Размер коллективного мозга показан здесь как комбинация численности населения европейских городов и взаимосвязанности между ними. Сначала мы предполагаем, что каждый человек может взаимодействовать со всем населением своего города. Кроме того, мы предполагаем, что каждый человек может взаимодействовать с жителями других городов или, по крайней мере, учиться у них, но возможность этого зависит от стоимости проезда между этими городами. Поэтому мы делим численность населения окрестных городов на стоимость проезда до них и прибавляем ее к численности населения исходного города, чтобы получить общий показатель взаимосвязанности. Затем мы вычисляем средний показатель взаимосвязанности для всей страны. Городские жители становятся более взаимосвязанными по мере роста их родных городов, увеличения населения и числа близлежащих городов, а также снижения стоимости междугороднего транспорта[695]
Рост коллективного мозга Европы повлиял на повышение экономической производительности. Например, к XII в. европейцы создали прядильное колесо для шерсти. Это изобретение, представляющее собой первое известное применение ременного привода, удвоило или даже утроило производительность труда прядильщиков шерсти. Позднее, примерно между 1300 и 1600 гг., эффективность труда ткачей при изготовлении высококачественной шерсти увеличилась под влиянием гильдий на 300 %. В нанесении позолоты на печатную продукцию производительность на протяжении одного только XVI в. выросла на 750 %. В Лондоне цена на карманные часы упала с 1685 по 1810 г. примерно на 75 %, что свидетельствует о значительном повышении эффективности производства. Конечно, часть этого роста производительности, вероятно, была вызвана тем, что люди работали дольше и больше (глава 11), но множество конкретных изобретений и технологических усовершенствований указывают и на важную роль инноваций[696].
Моя мысль тут в том, что распад интенсивного родства не только подстегнул урбанизацию в Европе, но и изменил психологию этих новых горожан, сделав их непохожими на другие популяции по всему миру. Более высокий уровень индивидуализма и обобщенного доверия вкупе с большей мобильностью в плане выбора отношений приводили к тому, что люди чаще искали и развивали отношения с людьми, не являвшимися частью их социальных сетей. Основу для таких взаимодействий обеспечивали обезличенные нормы справедливости, честности и сотрудничества, а юридические контракты делали незыблемыми всевозможные договоренности. Все эти психологические и социальные перемены должны были повышать взаимосвязанность популяций и способствовать росту интенсивности инновационной деятельности. До сих пор мы рассматривали, как на инновации повлияли монастыри, институт подмастерьев и города. Теперь давайте обратимся к двум другим типам добровольных объединений: университетам и научным обществам.
Университеты, которые, как мы видели, начали распространяться в конце XII в., также способствовали иннервации коллективного мозга Европы. Хотя до относительно недавнего времени они не оказывали большого влияния на техническое обучение или инженерное дело, они все же способствовали инновациям, облегчая циркуляцию в рамках Европы образованных людей и литературы, а также способствуя быстрому внедрению механических часов и печатных станков. Университеты создали класс высоко грамотных, мобильных интеллектуалов и профессионалов, которые работали в городских сообществах по всему христианскому миру юристами, врачами, администраторами, преподавателями и нотариусами. Также университеты давали приют и некоторую автономию интеллектуалам-полиматам, в том числе Исааку Ньютону и Даниилу Бернулли, что обостряло конкуренцию среди все большего числа богатых аристократов, которые, получив университетское образование, стремились окружить себя ведущими мыслителями и учеными[697].
К XVI в. мобильное сообщество индивидуалистически и аналитически настроенных мыслителей начало формировать рыхлую сеть под общим названием «республика ученых», которая охватила бóльшую часть Западной и Центральной Европы. Члены этого виртуального сообщества слали друг другу рукописные письма, которые обычно перевозились торговцами или почтовыми службами, иногда государственными, а иногда частными. Интеллектуалы писали о своих идеях друзьям и коллегам, а также другим корреспондентам по всей Европе. Попав в ключевой узел сети, важное сообщение часто переводилось (если это было нужно), вручную переписывалось и рассылалось другим гражданам «республики». Этот механизм связывал не только мыслителей из Франции, Британии, Нидерландов, Германии и Северной Италии, но и таких живущих на отшибе интеллектуалов, как хорватский математик Марин Гетальдич, создавший первое параболическое зеркало, или краковский ученый Ян Брожек, математически доказавший, что шестиугольные пчелиные соты — наиболее эффективное решение задачи хранения меда. Оба ученых какое-то время проработали в одном из важнейших университетов «республики» (Падуанском), а Гетальдич стал другом Галилея по переписке. Крайне важно, что эти аксонные связи не зависели от политических границ: например, британские интеллектуалы продолжали общаться со своими голландскими коллегами во время трех войн между этими странами, а французские мыслители узнали о содержании Ньютоновых «Начал» (1687), несмотря на непрекращающиеся конфликты между Великобританией и Францией на протяжении всей той эпохи[698].
Вместе с тем, хотя в «республике ученых» продолжали общаться посредством рукописных писем, комбинация печатного станка, бумажной фабрики, грамотности и протестантизма обеспечивала существование симфонии книг, памфлетов, технических руководств, альманахов и в конечном итоге научных журналов и публичных библиотек, которые еще больше способствовали иннервации коллективного мозга[699].
На местном и региональном уровнях «республика» создавала и развивала по всей Европе различные философские и научные объединения. Эти научные общества периодически собирались (зачастую в салонах или кофейнях), чтобы обсудить последние достижения в области политики, науки, философии и техники. Многие из них имели свои небольшие библиотеки, а большинство устраивали ежемесячные или ежеквартальные лекции. Такие добровольные объединения были крайне важны, поскольку они связывали местных интеллектуалов с более широким слоем инженеров, предпринимателей, ремесленников и умельцев. Лунное общество Бирмингема, например, способствовало взаимодействию между такими учеными, как Бенджамин Франклин и Джозеф Блэк (первооткрыватель скрытой теплоты), механиками вроде Джеймса Уатта и Джона Уайтхерста (специалиста по гидравлике) и предпринимателями, например Мэтью Болтоном и Джоном Робаком. Если вы изобретатель (допустим, Джеймс Уатт) и пытаетесь устранить неполадки в сломанном паровом двигателе Ньюкомена, принадлежащем Университету Глазго, приятно иметь возможность поболтать с Джозефом Блэком о термодинамике, а затем обратиться к услугам кузнецов и прочих ремесленников Болтона. Рисунок 13.4 показывает изменение количества научных обществ с 1600 по 1800 г. и свидетельствует, что число таких обществ и, в частности, тех из них, что были сосредоточены на естественных науках и технике, особенно быстро росло после 1750 г.[700]
Рис. 13.4. Распространение научных обществ в Европе в 1600–1800 гг.[701]
Известный историк экономики Джоэл Мокир, доказывая важность «республики ученых» и роста числа научных обществ, отмечает, что внутри них сформировался набор социальных норм, касающихся свободного обмена знаниями. Истоки этих норм лучше всего видны в свете становления психологии, все более близкой к психологии современного человека Запада, по всей Европе. Поскольку основной целью этих добровольных объединений был обмен новыми идеями и фактами, престиж членов определялся их вкладом в форме оригинальных догадок или открытий. Существовали репутационные стимулы, побуждавшие членов этих объединений как можно скорее делиться новыми идеями с тем, чтобы их авторство было зафиксировано в сознании остальных. Кроме того, нормы требовали от членов этих обществ отвечать на критику со стороны коллег — признанных экспертов, чей авторитет основывался на их собственном вкладе. Это привело к появлению норм, поощрявших публичный обмен знаниями и каравших тех, кто хранил тайны, фальсифицировал доказательства или крал чужие идеи[702].
Наряду с обменом знаниями развивались и новые гносеологические нормы, устанавливающие культурные стандарты того, что считается «убедительным» доказательством и «обоснованным» рассуждением. Хотя исследования по этому вопросу ограниченны, некоторые работы свидетельствуют, что гносеологические нормы в разных обществах и на протяжении истории существенно разнятся. Например, даже сегодня во многих популяциях опыт, который человек пережил во сне, может считаться за доказательство и служить оправданием его действий. Мать, которая лечит своего ребенка отваром, приготовленным из семян приснившегося ей растения, может быть сочтена мудрой женщиной, если ребенку станет лучше. В других местах, как и в обществах Запада, такую мать будут оценивать негативно независимо от того, поправился ли малыш. Аналогичным образом, популяции различаются по тому, какой вес они придают мнению древних мудрецов и советам старших. В большинстве сложных обществ мудрецам древности очень доверяли. Однако в Европе по мере того, как люди вроде Коперника постепенно понимали, что во многих аспектах устройства природы, от медицины до астрономии, древние ошибались, все меньшее значение придавалось тому, подтверждались ли их мнения новыми открытиями или последними идеями. Люди и группы, опиравшиеся на более совершенные гносеологические стандарты, которые сами по себе становились предметом дискуссии, чаще находили правильные ответы, а конкуренция за престиж в этом социальном мире способствовала оттачиванию таких гносеологических норм.
Нормы научных обществ эволюционировали в институт науки Запада. Например, в середине XVII в. в окрестностях Лондона собиралась неформальная группа врачей и натурфилософов (то есть ученых). В 1660 г. этот «невидимый колледж» был официально преобразован в Королевское общество, получив от короля Карла II хартию, сделавшую его первым общенациональным научным объединением. Несколько лет спустя эта группа начала издавать второй в мире научный журнал — «Философские труды Королевского общества» (Philosophical Transactions of the Royal Society), — который выходит по сей день. С самого начала своего существования журнал проводил экспертную оценку представленных статей и тщательно следил за датами получения текстов, чтобы обеспечить приоритет новым идеям[703].
Недавние исследования подтверждают, что научные общества действительно стимулировали инновации как до промышленной революции, так и во время ее. На основе данных о выданных в Британии с 1752 по 1852 г. патентов экономист Джеймс Доуи показал, что чем больше научных обществ работало в регионе в начале десятилетия, тем больше патентов получали жители этого региона за последующие 10 лет. Эта корреляция сохранялась, если сравнивать один и тот же регион с самим собой в разные десятилетия или если сравнивать разные регионы в одно десятилетие. Она сохраняется также, если принимать во внимание только те патенты, которые оказали большое влияние, то есть привели в дальнейшем к инновациям. Воздействие таких научных обществ на инновации было как минимум не меньшим, чем у урбанизации, плотности населения, уровня грамотности и имеющейся базы знаний — все это также способствовало повышению интенсивности инноваций[704].
Проблема этого анализа в том, что патенты могут быть не лучшим показателем интенсивности инноваций, особенно в раннюю эпоху, поскольку мы знаем, что многие известные изобретатели никогда не патентовали свои изобретения. Чтобы решить эту проблему, Доуи изучил нововведения, представленные на первой Всемирной выставке, прошедшей в 1851 г. в Лондоне. Из 8200 заявок британских изобретателей для экспозиции были отобраны примерно 6400. Из этих 6400 экспонатов около 30 % получили призы за свою полезность и новизну. Анализ данных как об отобранных экспонатах, так и о лауреатах свидетельствует о важнейшей роли британских научных обществ. Чем больше членов таких обществ жило в том или ином регионе, тем больше экспонатов из этого региона было представлено на выставке и тем больше была вероятность того, что эти экспонаты получат призы. В частности, каждые дополнительные 750 членов таких обществ в регионе увеличивали приходящееся на него число экспонатов и призов почти на 50 %[705].
Но почему в одних регионах было больше научных обществ, чем в других?
Напомним, что после того, как в XVI в. протестантизм подорвал монополию Церкви, появилось множество религиозных конфессий, которые начали конкурировать между собой за прихожан. Хотя большинство протестантских конфессий решительно выступали за всеобщую грамотность, многие из них по-прежнему враждебно относились к науке, инновациям и понятию прогресса. Однако несколько протестантских конфессий воспринимали науку, технологические усовершенствования и предпринимательство по-иному — зачастую как средство исполнения Божественной воли. Анализ, проведенный Доуи, показывает, что несколько протестантских конфессий, которые позже слились в унитарианство, способствовали формированию научных обществ. В районах, где имелись общины унитариев, вероятность появления такого общества была почти в четыре раза выше, чем в других. Это означает, что в унитарианских районах научные общества, как правило, возникали почти на полвека (46 лет) раньше, чем в районах без унитариев. Со временем социальный и экономический успех этих протестантских сект подстегнул конкурентное подражание со стороны других конфессий — так что люди в большинстве своем стали более открыты для науки. Это говорит о том, что в Великобритании унитарианство способствовало созданию научных обществ, а научные общества стимулировали инновации[706].
Во Франции интенсивность инноваций также можно увязать с научными обществами, взаимосвязанностью городов и некоторыми формами протестантизма. Как и в Англии, во французских городах, где научные общества появились до 1750 г., экономика росла быстрее, по крайней мере до 1850 г. Здесь мы можем копнуть глубже благодаря данным о подписчиках на самое известное периодическое издание эпохи Просвещения — «Энциклопедию» (Encyclopédie) Дени Дидро, число которых можно рассматривать как показатель включенности городов в интеллектуальные сети. Помимо эссе ведущих мыслителей о государстве, религии и философии, «Энциклопедия» содержала материалы о новых технологиях и распространялась среди тысяч представителей городского среднего класса в 118 французских городах. Детальный анализ показывает, что чем больше (на душу населения) в том или ином французском городе было подписчиков «Энциклопедии», тем больше инноваций (экспонатов) из этого города оказалось представлено на Всемирной выставке 1851 г. и тем более этот город процветал на протяжении столетия после 1750 г. Другими словами, города, которые были прочнее включены в коллективный мозг Европы, внедряли инновации и развивались активнее, чем те, что были включены в него в меньшей мере. Зависимость между экономическим ростом и взаимосвязанностью городов прослеживается как до, так и после Французской революции, но не ранее 1750 г., так что мы не видим корреляции между накопленными к этому времени запасами ноу-хау, с одной стороны, и богатством или качеством инфраструктуры, с другой[707].
Почему некоторые французские города подключались к коллективному мозгу Европы более эффективно, чем другие?
Как и в случае с английскими унитариями, одним из важных факторов, вероятно, было распространение кальвинистского извода протестантизма в виде рассеянной по всей стране общины гугенотов. Сравнивая их около 1700 г. с французскими католиками, наблюдатели описывали гугенотов как «трезвых», «трудолюбивых» и решительно настроенных учиться чтению, письму и арифметике. Отмечалось также, что они были «деятельны в торговле» и имели для этого «настоящий талант». Полвека спустя другой автор отмечал у гугенотов «бережливость», «рвение к работе», «старомодную экономность», неприятие «роскоши и праздности» и способность «схватывать любые новые идеи». Он предположил, что «великий страх гугенотов перед судом Божьим» заставлял их концентрироваться на экономических достижениях. Эти наблюдения согласуются с современными исследованиями влияния протестантизма на психологию, о которых я говорил в предыдущей главе. Такие психологические склонности должны были заставлять гугенотов проявлять живой интерес к «Энциклопедии».
И действительно, французские города с большей долей гугенотов в XVII и XVIII вв. оформляли больше подписок на «Энциклопедию» и впоследствии достигали большего экономического процветания по сравнению с другими — вероятно, по крайней мере отчасти, благодаря более интенсивным инновациям[708]. Однако в этот же период гугеноты столкнулись с усилением преследования со стороны французского государства, и десятки тысяч из них бежали в такие страны, как Великобритания, Дания, Швейцария и Нидерланды. В ходе этого процесса Франция уступила своим конкурентам множество новаторов и предприимчивых людей. С одним из них, Дени Папеном, чья книга о паровых котлах, возможно, послужила толчком для создания паровой машины Ньюкомена, мы уже познакомились. Если бы Франция не притесняла свои религиозные меньшинства, паровой двигатель мог бы быть изобретен именно там[709].
Тем не менее протестантские конфессии, такие как кальвинизм, все еще составляли конкуренцию Церкви, способствуя, таким образом, важнейшим переменам. В ответ на стремление протестантов к образованию и практическим знаниям иезуиты пропагандировали школьное обучение, ремесленные навыки и научное мышление. Многие известные интеллектуалы французского Просвещения, включая Вольтера, Декарта, Дидро и Кондорсе, получили образование в иезуитских школах, а многие священники-иезуиты стали крупными учеными.
Возьмем более широкий план. Чтобы проиллюстрировать рост взаимосвязанности в коллективном мозге Европы, я сосредоточился на обмене идеями и ноу-хау внутри христианского мира. Однако, что очень важно, социальные и психологические изменения, вызванные церковной БСП, привели к тому, что европейцы стали впитывать идеи, практики и продукты со всего мира быстрее, чем общества, более почтительные к предкам, приверженные традициям и склонные к конформности. Важные идеи и ноу-хау, связанные с порохом, ветряными мельницами, производством бумаги, печатными станками, судостроением и навигацией, добирались до Европы — часто извилистыми путями — из процветающих обществ Китая, Индии и исламского мира. Например, в период Высокого Средневековья возвращавшиеся с Ближнего Востока крестоносцы, вероятно, привезли с собой идею использования энергии ветра. Но когда европейцы развили эту идею, они сделали оси своих мельниц горизонтальными, что более эффективно, чем вертикальные персидские. Помимо первоначального применения, помола зерна, европейские общины постепенно начали применять ветряные мельницы для все большего числа работ, включая кручение шелка, добычу нефти и производство пороха. Позже европейцы отказались от неудобных римских цифр (I, II, III и т. д) в пользу более удобных арабских (1, 2, 3 и т. д), включая символ нуля, который впервые появился в Индии. После 1500 г., когда европейцы открыли межконтинентальные торговые пути и подчинили себе огромные заморские империи, к ним хлынули продукты, технологии и практики других далеких обществ, что еще больше активизировало науку, инновации и производство: каучук, хинин, удобрения (гуано), картофель, сахар, кофе, хлопкоочистительные машины (вдохновленные индийскими «чарками») — вот лишь некоторые из них. Европейцы раннего Нового времени, несомненно, считали себя лучше других народов, но это не мешало им с готовностью перенимать полезные идеи, растительные культуры, технологии и практики, с которыми они сталкивались. Во многих случаях продукты или технологии, усвоенные коллективным мозгом Европы, быстро модифицировались и перекомбинировались для создания последующих инноваций[710].
В завершение этого раздела позвольте мне вернуться к главной мысли: конкуренция между городами, государствами, религиями, университетами и другими добровольными объединениями помогала поддерживать коллективный мозг Европы в рабочем состоянии. Короли и другие представители элиты как в Европе, так и на протяжении всей истории стремились подавить любого, у кого зарождалась новая революционная идея, технология или инновация, так как все это могло пошатнуть существующую систему власти. В Европе эта проблема смягчалась сочетанием политической раздробленности — существования множества конкурирующих государств — и относительного культурного единства, подпитываемого транснациональными сетями, сотканными различными добровольными объединениями, включая Церковь, университеты, гильдии и «республику ученых». Такое сочетание давало новаторам, интеллектуалам и искусным ремесленникам возможности, обычно недоступные их коллегам из других регионов мира. Мятежные умы — как отдельные люди, так и целые группы — могли избавиться от угнетения, сменив покровителя, университет, город, страну или континент. Каждый раз, когда король, гильдия, университет или религиозная община подавляли экономически производительных индивидов или группы новаторов, они проигрывали в конкуренции своим более терпимым и открытым коллегам. Среди североамериканских колоний Британии Филадельфия росла и процветала отчасти потому, что предлагала такую степень религиозной свободы и терпимости, которая была недоступна в городах-конкурентах. Такая межгрупповая конкуренция способствовала развитию социальных норм, культурных представлений и формальных институтов, поощрявших терпимость, беспристрастность и свободу. Позднее, в XIX и XX вв., открытость к иммиграции помогает объяснить как общую инновационность и быстрый экономический рост США, так и различия между округами и штатами страны. Те округа США, которые принимали больше иммигрантов, — даже если к этому их вынуждали обстоятельства — впоследствии оказывались более инновационными, образованными и процветающими[711].
Хотя основные факторы, обеспечивавшие ускорение инноваций во время промышленной революции, определялись увеличением размера и взаимосвязанности коллективного мозга Европы, там, вероятно, происходили и другие изменения, делавшие людей — даже отдельных — более способными к изобретениям. Чтобы разобраться в этом, нам нужно рассмотреть, как определенные черты складывавшейся психологии человека Запада способствовали индивидуальной изобретательности и как новые экономические и социальные условия могли усиливать эти черты в ходе своего рода реакции автокатализа. Сначала вспомним некоторые психологические черты, которые мы уже обсуждали: терпеливость, трудолюбие и аналитическое мышление. Учитывая замечание Эдисона, что изобретение (или «гений») — это 1 % вдохновения и 99 % пота, кажется вероятным, что по мере того, как люди становились более трудолюбивыми и терпеливыми, их шансы на создание успешного изобретения возрастали. Более того, непрерывное движение к аналитическому мышлению могло стимулировать инновации несколькими способами, в том числе за счет большего интереса к экспериментам, большей веры в существование универсальных законов и более сильной склонности к классификации и категоризации мира независящим от контекста способом (по биологическим видам, химическим элементам, болезням и т. д)[712].
Помимо этих психологических аспектов, важные последствия для изобретательства имела и растущая склонность к мышлению на основе игр с положительной суммой. Идея заключается в том, что люди становились все в большей мере готовы рассматривать социальные и экономические взаимодействия, особенно с незнакомыми людьми, как потенциально взаимовыгодные. Это важно, потому что, как отмечали многие антропологи (а также Дэвид Юм в эпиграфе к этой главе), аграрные популяции склонны воспринимать мир как игру с нулевой суммой. Это означает, что если некоторые люди получают больше — лучший урожай или более красивого ребенка, — то за это платят все остальные; это приводит к зависти, озлоблению и сильному социальному давлению в сторону перераспределения. Люди, воспринимающие мир как игру с нулевой суммой, вряд ли будут тратить время на совершенствование некоего инструмента, технологии или процесса, поскольку они внутренне убеждены, что любой возможный прирост производительности будет достигнут за счет кого-то другого (конечно, в краткосрочной перспективе иногда так и случается) и другие станут думать о них плохо. Кроме того, поскольку те, кто воспринимает мир как игру с нулевой суммой, склонны думать, что другие будут завидовать их успеху, они могут скрывать свои улучшения и рост производительности, мешая работе коллективного мозга. Другими словами, начиная видеть мир как игру с положительной суммой, люди становятся более склонными к технологическим улучшениям[713].
Всеобщая склонность видеть мир в понятиях игры с положительной суммой может создать условия для распространения представления о «прогрессе человечества». Историки уже давно утверждают, что эта культурная особенность сыграла свою роль в промышленной и научной революциях, не говоря уже о Просвещении. Вера в прогресс человечества и технологическое развитие, которая часто основывалась на вере религиозной, по-видимому, подстегивала многих новаторов и ученых до промышленной революции. Историк экономики Энтон Хоус, доказавший это на основе анализа данных о почти 1500 британских изобретателях, живших с 1547 по 1851 г., утверждает, что создание изобретений стимулировалось распространением «улучшательного менталитета», который передавался в основном от престижных наставников к тем, кто находился под их опекой. Как и в случае со структурой, которую создал необычный европейский институт подмастерьев, эти растущие сети должны были обеспечивать условия для широкого распространения «улучшательного менталитета» по путям, расчищенным всеобщей психологической склонностью к мышлению на основе игр с положительной суммой. Смысл здесь в том, что понятия прогресса и совершенствования более привлекательны для тех, кто смотрит на мир через призму взаимной выгоды[714].
Улучшение экономических и социальных условий, катализирующее эти медленные психологические сдвиги, должно было позволять все большему числу людей более эффективно адаптировать — в ходе онтогенеза — свое сознание к новым институтам, нормам и ценностям, с которыми они сталкивались. Новые условия включали в себя улучшение питания (больше калорий, белков и т. д) и уменьшение размера семей, что привело к снижению конкуренции между братьями и сестрами и увеличению родительских инвестиций в каждого из детей. Похоже, у людей, как и у других видов, имеется сложившаяся в ходе генетической эволюции система, адаптивно реагирующая на поступающие в начале жизни сигналы, которые в некотором смысле используются для прогноза того, сколько индивид должен вложить в свой физический рост и умственные способности в долгосрочной перспективе. Если его жизнь будет беспросветна, тупа и кратковременна, стимулов инвестировать меньше. В случае человека это значит, что дети, младенцы и даже эмбрионы, похоже, чувствуют окружающую среду (например, «мне всегда голодно и холодно»), а затем в большей или меньшей степени используют механизмы самоконтроля для того, чтобы приобрести ценимые в их окружении качества и навыки. В частности, более высокий уровень достатка побуждает молодых людей больше инвестировать в настройку собственного разума для лучшего соответствия социальным нормам и устремлениям своего сообщества, включая те, которые способствуют подъему по социальной лестнице. Например, у военной аристократии, для которой превыше всего всегда были личная честь и родословная, свидетельства достатка должны были побуждать мальчиков психологически инвестировать в интернализацию представлений о чести своей семьи, усиление верности клану, внимание к союзам соперников и развитие агрессивной реакции на любое оскорбление своего достоинства. Напротив, в городских центрах Европы раннего Нового времени, с их акцентом на школьном образовании и обезличенных рынках, из психологических качеств ценились взгляд на мир как на игру с положительной суммой, высокое доверие незнакомцам, повышенная пунктуальность, аналитическое мышление и отличная грамотность (например, как у гугенотов). В обоих случаях когнитивные изменения, связанные с этими адаптивными реакциями, делали людей «умнее» в том смысле, что они становились лучше адаптированы к созданному культурой миру, в котором им приходилось ориентироваться.
Современные наблюдения подтверждают, что повышение доступности и качества питания во время внутриутробного развития, младенчества и раннего детства способствует развитию ценимых когнитивных способностей и социальных мотиваций. Если до примерно пяти лет человек сталкивается с такими потрясениями, как голод или дефицит еды, они препятствуют развитию самоконтроля, мышления на основе игр с положительной суммой и навыков, связанных с решением абстрактных задач и распознаванием образов. Кроме того, лишения в раннем возрасте могут подавлять интернализацию ценимых социальных норм, например тех, что связаны с обобщенным доверием и сотрудничеством. В современном мире их долгосрочными последствиями становится снижение уровня образования и доходов во взрослом возрасте[715].
Исторически на протяжении многих столетий до промышленной революции производительность сельского хозяйства в досовременной Европе росла как по технологическим, так и по психологическим причинам. Однако после 1500 г. контакты с различными популяциями по всему миру привели к внезапному притоку ценных растительных культур, особенно из Америки. В частности, в Европе появились картофель, кукуруза (маис) и батат, а также такие источники питательных веществ, как томаты, острый перец и арахис. Европейцы включили в собственную структуру питания картофель и кукурузу — основу диет покоренных империй инков и ацтеков соответственно. Анализ показывает, что один только картофель ускорил рост европейских городов между 1700 и 1900 гг. по меньшей мере на 25 %. Важно отметить, что эти новые культуры не только улучшали количество и качество еды в целом, но и помогли победить в Европе голод. Эти перемены в питании и доступности продовольствия должны были ускорить как описанные мною психологические изменения, так и темпы инноваций. Интересно, что в Англии улучшение продовольственного снабжения и здоровья населения произошло как раз в преддверии промышленной революции[716].
Воздействие голода или нехватки питательных веществ на когнитивные и социальные навыки могло смягчаться и введением государственной системы социальной защиты. Если родители не могут собрать урожай или теряют работу, их дети испытывают лишения, которые в зрелом возрасте скажутся на их умственных способностях. После протестантской Реформации европейские правительства начали заменять существующие системы социальной защиты, во многом обеспечиваемые Церковью, собственными светскими системами. В Британии этот процесс стартовал при королеве Елизавете I, когда в 1601 г. английский парламент принял Старый закон о помощи бедноте. Эта ранняя система, просуществовавшая до 1834 г., возлагала обязанность заботиться о бедных на отдельные приходы, давая им право финансировать эту деятельность из местных налогов. Прямую поддержку по «Старому закону» в любой момент времени получали 5–15 % британцев. Такие более широкие и интенсивные системы социальной защиты в среднем повышали когнитивные и социальные навыки населения. Эти психологические эффекты, наряду с большей независимостью от семьи и Церкви, которую дает подобная подстраховка, помогают объяснить, почему более мощные системы социальной защиты способствуют росту инноваций как в доиндустриальной Англии, так и в современном мире[717].
По мере снижения уровней недоедания и нехватки продовольствия и официальные школы, и социальные нормы по поводу грамотности могли оказывать еще более сильное воздействие на когнитивное развитие жителей доиндустриальной Европы. Как мы видели в прелюдии, протестантизм способствовал раннему распространению грамотности и школьного обучения по Европе и вынудил Церковь разработать собственные механизмы доступа к образованию. Мартин Лютер возложил бремя просвещения юношества на государство, и появившиеся впоследствии в Германии школы стали образцом для других стран. Например, в пуританской Новой Англии в 1630-е гг. местные власти открыли государственные школы и Гарвардский колледж для подготовки священников, большинству из которых предстояло служить в унитарианских общинах. Однако родители-пуритане искали способы обучить своих детей чтению, письму и арифметике и до появления школ. Кроме того, протестанты полагали, что школьное обучение необходимо и девочкам, что вело к появлению более образованных и грамотных матерей. Как опять-таки отмечалось в прелюдии, грамотность матерей оказывает особенно большое влияние на здоровье и когнитивное развитие детей[718].
В целом есть все основания подозревать, что во многих доиндустриальных европейских обществах культивировались те психологические черты, которые делали людей более изобретательными, способствуя дальнейшему развитию коллективного мозга.
Конструкция двигателя инноваций, который привел в действие промышленную революцию, становится понятнее, если принять во внимание подспудное, постепенное развитие психологии досовременных европейцев на протяжении как минимум восьми столетий. Конечно, тут имеют значение многие экономические и географические факторы, но если в рецепте коллективного мозга Европы и есть секретный ингредиент, то это психологический набор из индивидуализма, аналитической ориентации, мышления на основе игр с положительной суммой и обобщенной просоциальности, который формировался на протяжении веков. Связь между психологией и инновациями прослеживается и сегодня.
Рис. 13.5. Интенсивность инноваций и психологический индивидуализм. Интенсивность инноваций выражена здесь в виде числа патентов на миллион жителей в 2009 г., а индивидуализм показан с помощью сложносоставного показателя Хофстеде, географическое распределение которого представлено на рис. 1.2[719]
Рисунок 13.5 на основании данных о числе патентов показывает, что более индивидуалистичные страны гораздо более инновационны. Эта корреляция сохраняется даже после введения статистических поправок на различия в школьном образовании, географической широте, правовой защите, конфессиональной принадлежности и доли населения европейского происхождения или при сравнении стран только одного континента. Она сохраняется и если учитывать только высокоэффективные инновации — те патенты, на которые ссылаются другие, более поздние. Конечно, при таком анализе мы не можем быть уверены в причинно-следственной связи между индивидуалистическим комплексом и различиями в интенсивности инноваций в разных странах. Тем не менее именно такого рода соотношение мы и ожидали бы в свете всех свидетельств, увязывающих психологические особенности людей Запада с расширением коллективного мозга и большей инновационностью[720].
Эти данные предполагают, что — совершенно независимо от формальных институтов и государства — социальные и психологические различия между популяциями порождают значительные различия в уровне инновационности. Однако по крайней мере с середины XVIII в. инновации являются основным фактором экономического роста, процветания и увеличения продолжительности жизни. Таким образом, поняв, как культурная эволюция сформировала базовые институты семьи и брака и как они, в свою очередь, привели к социальным и психологическим сдвигам, мы можем яснее разглядеть истоки современного мира, включая богатство и бедность разных стран.
На протяжении долгого времени — приблизительно с 1800 г. — поддержанию роста доходов населения христианского мира способствовало еще одно преимущество, о котором я пока не упоминал. Исторически многие общества по всему миру переживали резкие всплески экономического роста, но их было трудно поддерживать и еще труднее наращивать. Главная проблема тут в том, что рост благосостояния приводит к росту рождаемости: женщины рожают больше детей. Возникает то, что историки экономики называют мальтузианской ловушкой: население может увеличиваться в геометрической прогрессии (очень быстро), что затрудняет экономический рост. Однако вызванный инновациями экономический рост в последние два века (а может быть, и раньше) опережал рост населения, в результате чего средний человек стал намного богаче. До сих пор я сосредоточился на том, как психология людей Запада и связанные с ней институты способствовали инновациям, но эти же факторы ограничивали и рождаемость.
Многие необычные нормы доиндустриальной Европы, связанные с браком и семьей, должны были снижать фертильность женщин и замедлять прирост населения. Во-первых, согласно современным исследованиям, введение моногамного брака и прекращение договорных браков должны вести к снижению среднего числа детей, рожденных женщиной за всю ее жизнь. Причина тут в том, что эти изменения повышают возраст, в котором женщины выходят замуж (сокращая временнóе окно для беременности), и улучшают их положение в браке, а оба эти фактора снижают рождаемость. Во-вторых, БСП благоволила неолокальному месту проживания супругов и обеспечивала среди молодых людей высокий уровень мобильности (они больше не были связаны родственными обязательствами). В целом любые меры, отделяющие женщину от родственников и свойственников, снижают ее фертильность, поскольку она получает меньше поддержки в уходе за детьми и испытывает меньше давления со стороны напористой родни. В-третьих, в отличие от женщин из других сложных обществ, многие европейские женщины никогда не выходили замуж и не имели детей: Церковь давала им возможность не поддаться принуждению к браку, уйдя в монастырь. Наконец, школьное обучение девочек, поощряемое протестантизмом, в целом снижает рождаемость. Причин тому несколько, но одна из них проста: школа позволяет девушкам избегать раннего замужества, чтобы закончить образование. В результате экономическое процветание действительно вызвало после 1500 г. рост населения Европы, но действовавшие там институты и нормы сдерживали его и перенаправляли (посредством миграции) в города. Короче говоря, разрушение основанных на родстве институтов помогло Европе избежать мальтузианской ловушки, стимулируя инновации и одновременно подавляя рождаемость[721].
В заключение давайте подведем краткий итог этой главы. Чтобы объяснить вызванную инновациями экономическую экспансию последних нескольких столетий, я предположил, что социальные и психологические сдвиги, вызванные атакой Церкви на интенсивное родство, запустили обмен информацией по всей непрерывно расширяющейся социальной сети, которая соединила различные умы всего христианского мира. Развивая эту мысль, я выделил семь факторов, способствовавших формированию европейского коллективного мозга: (1) институт подмастерьев, (2) урбанизация и обезличенные рынки, (3) надрегиональные монашеские ордены, (4) университеты, (5) «республика ученых», (6) научные общества (вместе с их периодическими изданиями вроде «Энциклопедии») и (7) новые религиозные конфессии, которые не только способствовали распространению грамотности и школьного образования, но и придали священный статус трудолюбию, научному поиску и прагматическим достижениям. Эти институты и организации, которые, наряду со сдвигами в психологии, сделали людей более изобретательными, но менее многодетными, стимулировали инновации, одновременно сдерживая рост населения, что в конечном итоге привело к беспрецедентному экономическому процветанию.
Культура исключительно важна для людей как вида. На протяжении более чем миллиона лет продукты кумулятивной культурной эволюции — сложные технологии, языки и институты — направляли нашу генетическую эволюцию, меняя не только наши зубы, пищеварительную систему, ноги и плечи, но и наши мозг и психику. Центральная роль культурных изменений означала, что поколение за поколением молодые люди должны были приспосабливать и подстраивать свои разум и тело к постоянно меняющемуся ландшафту норм совместного пользования, пищевых табу, гендерных ролей, технологических нужд (например, метательных орудий или рыбной ловли) и грамматических условностей. Вместе с тем культурная эволюция способствовала формированию арсенала мыслительных уловок, включающего ритуалы, практики социализации (например, сказки на ночь) и игры, который менял психологию таким образом, чтобы люди могли более эффективно ориентироваться в своем культурно сконструированном мире. Вследствие этой коэволюции культуры и генов для того, чтобы понять психологию людей, мы должны учитывать не только их генетическое наследие, но и то, как их разум в ходе индивидуального развития (онтогенетически) и культурно адаптировался к местным технологиям и институтам — нынешним или даже существовавшим несколько поколений назад. Таким образом, нам следует ожидать широкого диапазона разнообразных культурных психологий, соответствующих нашим не похожим одно на другое обществам. Культурная эволюция психологии — это темная материя, текущая невидимым для наблюдателей потоком на всем протяжении человеческой истории.
Чтобы дать представление о взаимодействии между институтами и психологией, я начал с рассмотрения самых древних и фундаментальных институтов нашего вида — тех, что связаны с родством и религией. Учитывая их закрепленность в эволюционно сложившейся психологии нашего вида, неудивительно, что в ходе культурной эволюции основанные на родстве институты стали основным инструментом, с помощью которого кочевые охотники-собиратели организовывали свою жизнь и далеко протягивали свои сети кооперации. Однако после возникновения оседлого земледелия необходимость контролировать территорию в условиях жесткой межгрупповой конкуренции привела к интенсификации основанных на родстве институтов, что вылилось в появление кластеров норм, которые регулировали кланы, кузенные браки, совместную собственность, патрилокальное место проживания, сегментарные родословные и культ предков. По мере масштабирования обществ в сторону увеличения наиболее успешные политические институты по-прежнему сохраняли тесную связь с родством. Даже после возникновения досовременных государств с их вооруженными силами и бюрократией, занимающейся сбором налогов, основанные на родстве институты по-прежнему доминировали в жизни элиты и более низких слоев. Благодаря всему этому современное психологическое разнообразие можно отчасти объяснить, проследив, как экологические, климатические и биогеографические факторы разными способами влияли на появление основанных на родстве институтов и государств.
Параллельно с родством религии и ритуалы также менялись в ходе длительной культурной эволюции, направленной на то, чтобы задействовать различные аспекты эволюционно сложившейся психологии нашего вида для расширения социальной сферы и поощрения кооперации в рамках больших групп. Однако появление универсализирующих религий наряду с развитием космополитических империй дало культурной эволюции новые возможности для «экспериментов» с божественными предписаниями и запретами, связанными с браком и семьей. Некоторые универсализирующие религии одобряли браки с близкими родственниками (зороастризм), в то время как другие запрещали ранее распространенные союзы, например кузенные браки или браки со свойственниками. Аналогичным образом некоторые религии разрешали мужчинам брать столько жен, сколько они хотели (или могли), в то время как другие ограничивали число жен четырьмя и требовали равенства между ними (ислам). К началу I тыс. н. э. Римская империя представляла собой арену бурной межконфессиональной конкуренции, где сталкивались старая римская государственная религия, иудаизм, зороастризм, митраизм, мешанина христианских верований и множество местных культов. В ходе этой борьбы одна из разновидностей христианства нашла необычный набор касающихся брака и семьи запретов и предписаний, который в конечном итоге превратился в брачно-семейную программу Церкви.
Эти запреты и предписания, которые в течение многих веков насаждались среди христианизированных популяций Западной церковью (стрелка А на рис. 14.1), изменили социальную жизнь людей (стрелка Б) и их психологические особенности (стрелка В), разрушив организации, основанные на интенсивном родстве. Эти изменения благоприятствовали новой психологии — более индивидуалистичной, ориентированной на аналитическое мышление, склонной к переживанию вины и оценке других по их намерениям, но менее связанной традициями, авторитетом старших и общей конформностью. Кроме того, исчезновение полигинных браков и более строгие ограничения, накладываемые на мужскую сексуальность, могли подавлять стремление мужчин к повышению статуса и соперничеству, что понижало склонность к мышлению на основе игр с нулевой суммой, нетерпеливость и готовность идти на риск.
Социальные и психологические изменения, вызванные разрушением интенсивного родства, проложили путь к росту урбанизации, расширению обезличенных рынков (стрелки Г и Д) и распространению конкурирующих между собой добровольных объединений, таких как наделенные хартиями города, гильдии и университеты. Городские центры и коммерческие рынки, различным образом облегчая обезличенные взаимодействия и подталкивая к ним, еще больше стимулировали обобщенную просоциальность и беспристрастное следование правилам, поощряя такие личные качества, как терпеливость, мышление на основе игр с положительной суммой, самоконтроль и экономность в отношении времени (стрелки Е и Ж). Эти новые общественные условия, углублявшие разделение труда, в рамках которого все больше людей могли выбирать свои профессии и социальные ниши, могли способствовать формированию более дифференцированных типов личности, приведя в итоге к появлению «пятерки Запада», и укреплять склонность людей думать о других индивидах и группах диспозиционно, то есть оперируя их склонностями, а не контекстом или отношениями.
Подспудное вызревание этих психологических и социальных изменений начиная со второй половины Средневековья влияло на возникновение новых форм правления, законов, религиозных верований и экономических институтов. Например, введение законов, фокусирующихся на отдельных людях и их свойствах («правах»), совершенно понятно, если люди живут в сообществах со слабыми семейными связями, значительной мобильностью в плане выбора отношений и все более индивидуалистической психологией, склонной понимать мир диспозиционно («она — надежный человек»). Напротив, если вы живете в сообществе, где во главу угла поставлены отношения членов друг с другом и о людях судят в первую очередь по их социальным и семейным связям, выстраивание законодательства и системы правления на фундаменте прав личности не кажется чем-то разумным или очевидным. Это не «соответствует» психологическим склонностям людей.
Рис. 14.1. Блок-схема основных процессов, описанных в этой книге
В предыдущей главе я рассмотрел, как после трансформации родственных связей и роста урбанизации в Европе культурная эволюция расширила коллективный мозг христианского мира и изменила ключевые аспекты психологии европейцев так, что это способствовало инновациям, снижало рождаемость и стимулировало экономический рост. Мы увидели, как эти идущие до сих пор социальные и психологические изменения постепенно вызвали бурный обмен идеями, представлениями, практиками и методами посредством разросшейся сети взаимосвязанных умов, каждый из которых имел мотивации для выдвижения новых догадок и опровержения прежних предположений. Это происходило множеством различных путей, включая рост грамотности (благодаря протестантизму), распространение научных обществ и нарастание потока ремесленников, ученых и купцов, путешествующих между далекими друг от друга европейскими городами. Этот расширяющийся коллективный мозг дал толчок Просвещению, стимулировал промышленную революцию и до сих пор продолжает поддерживать экономический рост во всем мире.
Теперь, держа в уме эту выжимку, вернемся к трем основным вопросам, которые я задал еще в главе 1:
1. Как мы можем объяснить всемирное психологическое разнообразие, и в частности разнообразие, описанное в этой книге (таблица 1.1)?
Для общего объяснения психологического разнообразия нам необходимо изучить, как по-разному разворачивалась история в разных регионах, и рассмотреть коэволюцию человеческого мышления с различными институтами, технологиями и языками. В том, что касается конкретно психологических закономерностей, перечисленных в таблице 1.1, я сосредоточился на эволюции институтов, связанных с (1) интенсивным родством, (2) обезличенными рынками и урбанизацией, (3) конкуренцией между добровольными объединениями и (4) сложным разделением труда с высокой индивидуальной мобильностью.
2. Почему общества Запада особенно необычны и так часто занимают крайние положения в общемировом спектре особенностей психики и поведения?
Христианская секта, развившаяся в Римско-католическую церковь, наткнулась на набор брачных и семейных норм, которые разрушили в Европе интенсивные институты, основанные на родстве. Эта низовая трансформация социальной жизни подтолкнула европейские общества на ранее недоступную траекторию социальной эволюции и сделала возможным появление добровольных объединений, обезличенных рынков, вольных городов и т.д
3. Какую роль эти психологические различия сыграли в промышленной революции и происходившей последние несколько столетий глобальной экспансии Европы?
К Высокому Средневековью вызванные Церковью социальные и психологические сдвиги сделали некоторые европейские сообщества восприимчивыми к представлениям о правах личности, индивидуальной ответственности, абстрактных принципах, универсальных законах и первостепенной роли внутренних психических состояний. Это подготовило психологическую почву для того, чтобы на ней взошли побеги представительных органов власти, конституционной легитимности и индивидуалистических религиозных верований, а также западных права и науки. Такие изменения ускорили уже шедшие социальные и психологические преобразования, которые придавали импульс инновациям и экономическому росту.
К 1000 г. н. э., когда трансформация Европы только начиналась, мир уже был крайне неравномерно развит в экономическом плане и, вероятно, весьма разнообразен с точки зрения психологии. Благодаря раннему возникновению производства еды на Ближнем Востоке, в Индии и Китае, наиболее процветающие и урбанизированные общества находились именно в Евразии. Отметив эту закономерность в своей книге «Ружья, микробы и сталь» (Guns, Germs, and Steel) лауреат Пулитцеровской премии Джаред Даймонд высказал предположение, что Евразия, и особенно Ближний Восток, получила огромную фору в формировании сложных обществ потому, что там произрастали многие наиболее урожайные растительные культуры и обитали самые подходящие для одомашнивания млекопитающие. Евразия была родиной диких предков пшеницы, ячменя, проса, овса и риса, а также коров, лошадей, свиней, коз, овец, водяных буйволов и верблюдов. В то же время на Американском континенте высокопроизводительных и подходящих для одомашнивания растений и животных было немного. Чтобы превратить дикую кукурузу в основной продукт питания Нового Света, потребовалось множество генетических изменений, то есть это был очень долгий процесс. Что касается одомашнивания животных, то в Америке были приручены ламы, морские свинки и индейки; среди них не было таких рабочих животных широкого назначения, как волы, лошади, водяные буйволы или ослы, которые могли и тянуть плуг, и перемещать тяжести, и крутить жернова. В Австралии подходящих для одомашнивания сельскохозяйственных культур и животных было даже меньше, чем в Америке[722].
Это неравенство во флоре и фауне усиливалось тем обстоятельством, что развитие сложных обществ Евразии ускорялось благодаря их географической вытянутости с востока на запад. Это способствовало быстрому появлению и распространению новых культур, сельскохозяйственных знаний, одомашненных животных и технологических ноу-хау. Как отмечалось в главе 3, такая географическая особенность способствовала интенсивной конкуренции между обществами, которая вела к росту их политической и экономической сложности.
В совокупности составляющие элегантной гипотезы Даймонда хорошо объясняют, почему возникновения самых крупных и могущественных обществ следовало ждать сперва в Евразии, а не в Америке, Австралии, Африке, Новой Гвинее или Океании, и даже указывают, где их стоит искать — на «счастливых широтах», проходящих через Китай, Индию, Ближний Восток и Средиземноморье[723].
Гипотеза Даймонда во многом объясняет глобальное неравенство, которое мы наблюдаем в мире по состоянию на 1000 г. Последующие исследования подтвердили его идеи и показали, что такие биогеографические факторы, как наличие подходящих для одомашнивания видов, ирригационный потенциал и ориентация континентальных осей, коррелируют с развитием интенсивного земледелия, которое, в свою очередь, способствует раннему зарождению государства. Такие популяции, имевшие фору по сравнению с популяциями других регионов, впоследствии создали более крупные общества и городские поселения, более сложные политические иерархии, более развитые экономики и технологии[724].
Однако где-то после 1200 г. сильная положительная корреляция между этими стартовыми условиями и последующим экономическим процветанием ослабевает: взлет переживают европейские популяции, которые не были пионерами ни в формировании государств, ни в возникновении земледелия. На самом деле ведущие экономики этого периода — Англия, Шотландия и Нидерланды — располагались там, где в евразийском контексте земледелие и государство появились относительно поздно. В последние два столетия именно там, а также в созданных переселенцами из Великобритании обществах вроде США наблюдался экономический рост, подобного которому человечество еще не знало (рис. 13.1)[725].
Моя трактовка истории глобального неравенства подхватывает изложение в тот момент, когда объяснение Даймонда обрывается — около 1000 г. — и выводит на первый план коэволюцию институтов и психологии. В плане глубинной истории подход Даймонда хорошо объясняет, почему в начале II тыс. Саид аль-Андалуси мог считать, будто арабы и несколько других цивилизованных народов превосходят как северных, так и южных «варваров». Древние общества Ближнего Востока и Средиземноморья, восходящие к самым ранним центрам земледелия на Земле, оставили исламскому миру Саида огромное культурное наследство, которое обеспечивало его господство вплоть до XVI в. Биогеографический подход Даймонда, однако, не помогает нам объяснить, почему промышленная революция началась в Англии или почему шотландское Просвещение вспыхнуло в Эдинбурге и Глазго. Только с учетом социальных и психологических изменений, вызванных реорганизацией семьи под воздействием Церкви, мы можем понять своеобразный путь Европы и вытекающие из него закономерности глобального неравенства, сложившиеся в последние несколько столетий[726].
Однако признание воздействия долгой предыстории наличия сложного общества на культуру и психологию помогает понять, почему некоторые общества, например Япония, Южная Корея и Китай, смогли относительно быстро адаптироваться к экономическим формам и глобальным возможностям, созданным людьми Запада. Вероятно, здесь имеют значение два фактора. Во-первых, все эти общества имеют долгую историю земледелия и общенационального государственного аппарата, развитие которых способствовало эволюции культурных ценностей, обычаев и норм, поощряющих формальное образование, трудолюбие и готовность откладывать удовлетворение. Все это в некотором смысле ранее возникшие культурные адаптации, удачно сочетающиеся с новыми институтами, позаимствованными у обществ Запада. Во-вторых, их бóльшая ориентация на вертикальное управление позволила им быстро принять и внедрить ключевые основанные на родстве институты, скопированные с обществ Запада. Япония, например, начала копировать институты западного гражданского и семейного права, включая запрет на полигинные браки, в 1880-е гг. — во время реставрации Мэйдзи. Аналогичным образом, как отмечалось ранее, коммунистическое правительство Китая в 1950-е гг. инициировало программу по упразднению кланов, многоженства, договорных и кузенных браков, а также исключительно патрилинейного наследования (обязав выделять дочерям равную долю наследства). Власти Южной Кореи приняли в 1957 г. гражданский кодекс западного образца, который требовал для заключения брака согласия жениха и невесты, а также запрещал полигинные браки и браки с родственниками и свойственниками ближе четвероюродных. С тех пор целый ряд законодательных нововведений еще больше отдалил южнокорейское общество от патриархального интенсивного родства. В 1991 г. наследование наконец стало двусторонним, и теперь сыновьям и дочерям выделяются равные доли имущества. Во всех этих азиатских обществах европейская модель брака, которая начала доминировать в средневековой Европе под влиянием Католической церкви, была стремительно внедрена решением сверху[727].
Главное отличие этих азиатских обществ XIX–XX вв. от доиндустриальной Европы состоит в том, что они сумели скопировать и адаптировать работающие версии представительных органов власти, западного законодательства, университетов, научно-исследовательских программ и современных рыночных структур таким образом, что у них получилось напрямую подключиться к глобальной экономике. Современные формальные институты теперь в какой-то мере доступны «в готовом виде», хотя их эффективность и зависит от культурно-психологических особенностей населения[728].
Мой подход может объяснить также, почему общества с особенно долгой историей земледелия, например египетское, иранское или иракское, не восприняли в полной мере современные формальные политические и экономические институты, впервые появившиеся в Европе. В этих обществах — вероятно, по религиозным причинам — сохранились довольно интенсивные формы родства. Судя по всему, во многом из-за предписанных Кораном обычаев наследования (дочери должны наследовать половину того, что наследуют сыновья) ислам способствовал распространению или, по крайней мере, сохранению редкого в целом эндогамного брака, когда дочери выходят замуж за сыновей брата своего отца. В частности, по мере того, как земледельческие и скотоводческие общества принимали ислам, необходимость оберегать родовые владения от возможной потери земли каждый раз, когда дочь выдается замуж в другой клан, способствовала заключению внутриклановых браков с целью избежать постоянного истощения богатства, основной формой которого во многих обществах этого типа и является земля. Этот обычай поощряет особенно интенсивные формы родства, которые, как я уже описал, благоприятствуют определенному образу мышления и чувствования, равно как и определенным формальным институтам (например, явно не демократии)[729].
Многим людям Запада присущ набор расхожих убеждений, который предполагает, будто любые наблюдаемые психологические различия между популяциями обусловлены различиями экономическими — в доходах, богатстве и материальной стабильности. В этой интуитивной догадке есть доля истины. Психологические сдвиги могут происходить факультативно (на лету), когда люди внезапно сталкиваются с дефицитом; или же они могут нарастать, пока младенцы и дети в процессе взросления психологически и физиологически подстраиваются к более изобильной или менее неопределенной среде — я описал такие эффекты при рассмотрении влияния на инновации систем социальной защиты (глава 13). Они также могут возникать по мере того, как люди адаптивно усваивают наиболее успешные стратегии, мотивации и мировоззрение от тех, кто входит в их сообщества или социальные сети, — разные психологические склонности, подходы и способности окажутся в разной мере успешными в более или менее бедных, ограниченных или неопределенных условиях[730].
Однако у нас есть мало оснований подозревать, будто рост богатства стал той искрой, которая зажгла огонь современного мира. В христианской Европе рост доходов и материальной стабильности, по крайней мере на первых порах, был следствием, а не причиной изменения основанных на родстве институтов и психологических моделей. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим четыре момента. Во-первых, исторический порядок событий предполагает, что богатство, доход и материальная стабильность — будем обозначать их все словом «достаток» — не могут быть первопричинами, поскольку они хронологически следуют за описанными мной институциональными и психологическими процессами. В частности, если судить по юридическим документам, терминологии родства, церковным хроникам и другим источникам, изменения в европейской системе родства с большим отрывом предшествовали росту достатка. Точно так же, судя по литературоведческим данным, сведениям о передвижении отдельных людей и юридическим документам, первые психологические сдвиги в сторону индивидуализма и независимости произошли еще до существенного роста достатка. Во-вторых, как я уже неоднократно отмечал, многие исследования психологических особенностей, представленные в этой книге, вводят статистические поправки на влияние богатства, дохода и даже субъективного ощущения материальной обеспеченности. Иногда эти показатели достатка действительно отчасти коррелируют с психологическими чертами людей, но чаще они не имеют вообще никакого эффекта. Когда влияние достатка все же проявляется, оно обычно невелико по сравнению с другими выделенными мною факторами: религией, основанными на родстве организациями, обезличенными рынками и межгрупповой конкуренцией[731].
Чтобы уяснить эту мысль, давайте рассмотрим третий момент: предсказываемые закономерности психологического разнообразия проявляются как в высших, так и в низших слоях населения. Во всех стратифицированных обществах элита хорошо питается, богата и обычно чувствует себя в материальной безопасности (по крайней мере, по сравнению с беднотой) — поэтому она должна повсеместно демонстрировать психологические эффекты достатка. Вспомните, в частности, дипломатов из ООН, менеджеров крупных корпораций или руководителей высшего звена, описанных в главе 6. Все они ни в чем не нуждаются, однако их склонности к (1) обобщенной честности (незаконная парковка, рис. 6.11), (2) универсальной морали (ложь в суде для защиты легкомысленных друзей, рис. 6.7) и (3) непотизму (наем родственников на руководящие должности) очень сильно различаются, и эти различия могут быть объяснены нашими показателями интенсивности родства и воздействия Церкви. На самом деле среди представителей обеспеченной элиты мы наблюдали примерно такое же психологическое разнообразие, как и при репрезентативных общенациональных опросах или в экспериментах со студентами. Это заставляет предположить, что достаток играет незначительную роль в возникновении общемирового психологического разнообразия[732].
Это станет еще очевиднее, если рассмотреть движущие силы промышленной революции. В Европе раннего Нового времени большей частью богатств владела элита. Богатство платит за армии, а армии обеспечивают безопасность. Если бы психологию людей Запада порождал достаток, именно европейские аристократы должны были бы стать авангардом предпринимательства в эпоху промышленной революции. Вместо этого, как мы видели, городские индивидуалисты, ремесленники и духовенство из среднего класса и инвестировали в первые акционерные общества, и изобрели печатный станок, паровой двигатель и мюль-машину. Элита же, напротив, лишь непрерывно влезала в долги, растрачивая деньги на всякую роскошь вместо того, чтобы инвестировать или откладывать средства на далекое будущее. Это прямо противоречит ожидаемому результату гипотезы о появлении психологических особенностей людей Запада под влиянием достатка[733].
Существенное психологическое разнообразие мы видим и на другом конце спектра достатка. Вспомним различия в обобщенной просоциальности, наблюдаемые по всему миру у охотников-собирателей, скотоводов и земледельцев, ведущих натуральное хозяйство. Во многих из этих популяций люди живут менее чем на два доллара в день. Голод, ураганы, засухи, травмы и болезни представляют реальную угрозу для любого человека и его близких. Однако исследователи не только выявили среди этих популяций значительное психологическое разнообразие, но и выделили наиболее важные факторы, объясняющие стремление людей непредвзято относиться к незнакомцам — факторы, которые, в свою очередь, связаны с рыночной интеграцией и религией. Эта корреляция сохраняется даже после статистического учета незначительного и неоднозначного влияния достатка[734].
И тут мы подходим к четвертому моменту. Хотя некоторые исследователи утверждают, что рост богатства и повышение материальной стабильности могут прямо влиять на некоторые психологические особенности, например на терпеливость или доверие, многие другие из описанных в этой книге характеристик никогда не демонстрировали корреляции с достатком. Например, никто не объяснил и не показал, как рост благосостояния заставляет людей мыслить аналитически, учитывать намерения при вынесении моральных суждений или испытывать вину вместо стыда.
Таким образом, рост богатства, доходов и материальной стабильности — часть нашего сюжета, вероятно оказывающая на него определенное влияние; но этот рост не был ни исходной искрой, ни наиболее важной движущей силой психологических сдвигов последних пятнадцати веков.
Объясняя происхождение психологии людей Запада и истоки промышленной революции, я утверждал, что психология менялась в ходе культурной эволюции и процессов индивидуального развития, но в целом не в результате естественного генетического отбора. Это надежная позиция, учитывая все, что мы теперь знаем о том, как культурное обучение, институты, ритуалы и технологии меняют нашу психику, мозг (вспомните грамотность) и гормоны (вспомните моногамный брак), не меняя наших генов[735].
Однако возможно, что культурные и экономические процессы, о которых я пишу, сами создавали селекционное давление на гены, благоприятствующее некоторым из тех же самых психологических особенностей. Не игнорировать такую вероятность важно по нескольким причинам. Во-первых, как отмечалось выше, ход культурной эволюции влиял на генетическую эволюцию нашего вида еще в каменном веке. Куда позднее аграрная революция и одомашнивание животных еще сильнее изменили геном человека; они тысячелетиями воздействовали на него множеством способов, в том числе благоприятствуя генам, которые позволяют людям более эффективно переваривать молоко и алкоголь. Таким образом, представление о том, что культура может влиять на нашу генетику, сегодня является вполне устоявшимся. Во-вторых, и наш эволюционно сформировавшийся племенной психотип, и склонность мышления человека Запада рассматривать поведение людей как обусловленное их личными качествами (диспозиционализм) заставляют нас видеть врожденные или сущностные различия там, где их нет. Такое когнитивное искажение подтолкнуло некоторых исследователей к мысли, что любые наблюдаемые или предполагаемые психологические различия между популяциями обусловлены генетическими различиями. Ввиду устойчивости этого искажения нам тем более важно добиться предельной ясности в отношении имеющихся доказательств[736].
В целом многие рассмотренные в этой книге направления научных исследований заставляют прийти к предположению, что культурные процессы являлись определяющими при формировании того психологического разнообразия, которое наблюдается по всему миру, а также отдельно внутри Европы, Китая и Индии. Хотя воздействие естественного отбора на гены могло медленно откликаться на мир, созданный описанными мною религиозными верованиями, институтами и экономическими процессами, есть ряд причин полагать, что вклад генов в современное разнообразие незначителен. А если он и имеется, то, возможно, действует в направлении, обратном обычно предполагаемому.
Выражаясь максимально обобщенно, процессы культурной эволюции быстрее и мощнее естественного отбора, воздействующего на гены. Это значит, что в масштабе столетий (как в данном случае) культурная адаптация будет преобладать над генетической, но в долгосрочной перспективе — на протяжении многих тысячелетий — генетическая эволюция может оказать более заметное влияние и во многих случаях завести ситуацию дальше, чем это могла бы сделать одна лишь культура. Более того, адаптивно добиваясь психологического «соответствия» людей их институциональной среде, культурная эволюция часто (но не всегда) ослабляет силу естественного отбора, действующего для решения тех же адаптивных задач. Как я уже писал, классическим примером этого процесса является многотысячелетняя эволюция генов, позволяющих взрослым расщеплять лактозу. Отбор в направлении этих генетических вариантов начался после того, как человеческая культура пришла к разведению рогатого скота (коров, коз и т. д). Свой ответ тут имелся как у генетической, так и у культурной эволюции. Некоторые популяции разработали технологии изготовления сыров и йогуртов, позволяющие взрослым людям получать питательные вещества из молока, не обладая какими-либо особыми генами. Лишь в других популяциях, в культуре которых такие практики не возникли, распространились генетические варианты, позволяющие взрослым расщеплять лактозу[737].
Применительно к более позднему периоду преобладание культурной эволюции над генетической можно наглядно продемонстрировать на результатах исследований генетического и культурного вклада в успешность учащихся в XX в. В популяциях европейского происхождения исследователи выявили около 120 генов, связанных со школьной успеваемостью. Потенциально гены могут влиять на образование различными способами, в том числе воздействуя на готовность людей спокойно сидеть за партой, быть внимательными, использовать противозачаточные средства, избегать наркотиков и выполнять домашние задания, а также внося свой вклад в их когнитивные способности как таковые. Интересно, что исследования, проведенные в США и Исландии, показали, что естественный отбор снижал частоту этих генов, что приводило к сокращению длительности школьного обучения на 1,5 месяца за поколение. Иными словами, частота генов, уменьшающих вероятность продолжения школьного обучения, в этих популяциях росла. Однако это генетически обусловленное движение против школьного образования оказалось нейтрализовано культурной эволюцией, двигавшейся в противоположном направлении. В тот же период культура повышала длительность обучения на 25,5 месяца (а IQ — на 6–8 пунктов) за поколение. За весь XX век культура повысила длительность образования американцев на 9–11 лет, в то время как естественный отбор сократил ее менее чем на 8 месяцев[738].
Да, в разработанной мною исторической трактовке адаптивные процессы, определяемые как культурной, так и генетической эволюцией, могут — в принципе — быть направлены в одну сторону. До тех пор пока социальный и экономический успех сохраняет положительную связь с выживанием и воспроизводством, и генетическая, и культурная эволюция должны способствовать становлению психологии человека Запада. Однако есть веские причины подозревать, что в реальности дело обстояло не так, поскольку естественный отбор сталкивался с куда большими препятствиями, чем культурная эволюция. Институциональные и психологические перемены зарождались в основном в урбанизирующихся районах Европы — в так часто упоминаемых мною наделенных хартиями и вольных городах. Именно здесь концентрировались мобильные в плане выбора места жительства люди, возникали гильдии, действовали обезличенные рынки, множились городские хартии и приносили свои плоды университеты.
Такое географическое распределение подводит нас к проблеме: с точки зрения генетики города Европы представляли собой смертоносные ловушки (эта ситуация известна как «эффект города-кладбища»). До начала Нового времени жители европейских городов погибали от инфекционных болезней (и, вероятно, войн) гораздо чаще, чем их сельские сверстники, так что их ожидаемая при рождении продолжительность жизни была иногда даже в два раза ниже. Любые определяемые генами особенности психологии или поведения, которые могли бы вызывать у человека желание жить в городе, должны были отсеиваться естественным отбором. Например, если какой-то человек был генетически предрасположен доверять незнакомцам или мыслить аналитически и его поэтому влекли преимущества городской жизни, естественный отбор должен был быстро уничтожить эти гены или по крайней мере снизить их частоту[739].
Вместо этого европейские города выживали и росли только за счет постоянного притока мигрантов из сельской местности. Чтобы просто поддерживать численность их населения, этот приток должен был быть настолько велик, что в любую эпоху 30 % горожан должны были происходить из других мест. Для реального роста, например на 10 % за десятилетие, городам требовался вдвое больший приток мигрантов. Эффект города-кладбища в сочетании с почти постоянным притоком мигрантов не позволяет говорить о сколь-нибудь заметной роли генетической эволюции в становлении психологии человека Запада: если естественный отбор и имел значение, он должен был работать против психологии, адаптированной к высокой плотности населения, обезличенным рынкам, индивидуализму, профессиональной специализации и анонимным взаимодействиям[740].
Кроме того, я полагаю, что некоторые ключевые события культурной эволюции происходили в монастырях (например, цистерцианских). Конечно, с точки зрения естественного отбора монастыри также являются генетическими кладбищами. Даже если предположить, что монахи часто нарушали обет целомудрия (с женщинами), детей у них все же было явно меньше, чем если бы они не вступили в это добровольное объединение.
В отличие от естественного отбора, действующего на гены, отбор культурной эволюции должен был быть куда менее подвержен влиянию эффекта кладбища. Большинство мигрантов в города были молоды, одиноки и бездетны. Они вступали в добровольные объединения вроде гильдий, где переживали аккультурацию и социализацию под влиянием успешных сверстников и авторитетных старейшин. Обжившись в городе, они могли еще надежнее закрепиться там, вступив в брак с местной девушкой. На смену тем, кто умирал, из сельской местности с готовностью прибывали новые желающие, учившиеся у наиболее успешных выживших. В рамках культурного обучения ученики не полагаются на приобретение чего-либо у своих генетических родителей, но вместо этого могут целенаправленно выбирать себе «культурных родителей» из числа тех выживших, которые добились престижа и достатка.
Города выживали и процветали, потому что культура побеждала гены. Описанные мною процессы культурной эволюции сформировали эффективные институты государственного управления, создав при этом огромный коллективный мозг, который в конечном итоге улучшил здоровье населения посредством таких инноваций, как вакцины, очистка воды, санитария и микробная теория инфекционных заболеваний. Лишь в прошлом веке в эффекте города-кладбища исчез или, по крайней мере, перешел в стадию ремиссии компонент смертности, и многие города оказались здоровее сельской местности. Однако городские жители по-прежнему имеют меньше детей, чем их сверстники на селе.
В целом эффект города-кладбища свидетельствует, что, если уж на то пошло, естественный отбор должен был действовать против любых генов, благоприятствующих психологии человека Запада. Видимо, культуре пришлось плыть против течения, сражаясь с более медлительным и слабым противником — генами.
Важно ли, что отдельные люди и целые популяции по-разному воспринимают, думают, чувствуют, рассуждают и выносят моральные суждения? Важно ли, что эти различия были порождены культурной эволюцией и что этот изменчивый психологический ландшафт определил характер наших государств, законов, религий и торговли?
Да, это важно. Это меняет наше понимание того, кто мы есть и откуда взялись важнейшие для нас институты, убеждения и ценности. Беспрерывно воспеваемые идеалы западной цивилизации, такие как права человека, свобода, представительная демократия и наука, не являются, как многие полагают, памятниками чистому разуму или логике. Представление, будто люди внезапно стали рациональными в эпоху Просвещения XVII и XVIII вв., а затем изобрели современный мир, неверно. Напротив, эти институты являются кумулятивным продуктом культуры; они порождены определенной культурной психологией, и их происхождение можно проследить на протяжении столетий — через каскад причинно-следственных связей, включающий войны, рынки и монахов, вплоть до особого набора табу на инцест, брачных запретов и семейных предписаний (БСП), который сложился в радикальной религиозной секте — западном христианстве. Религиозные деятели, которые на протяжении веков раз за разом ужесточали, применяли и насаждали БСП на церковных соборах, судя по всему, не имели никакого долгосрочного представления о том, что они тем самым создают совершенно новый мир, хотя в дополнение к их искреннему желанию служить могущественному сверхъестественному существу, глубоко (как они верили) озабоченному сексуальной жизнью людей, у них, несомненно, были и определенные нерелигиозные мотивы. Тем не менее непреднамеренная удача БСП в деле реструктуризации популяций средневековой Европы подтолкнула социальную эволюцию на совершенно новый путь.
После 1500 г. европейские общества начали экспансию по всему свету — часто с разрушительными последствиями, особенно для обществ, находившихся за пределами Евразии или устроенных менее сложно. То, что в современном мире мы называем глобализацией, является лишь продолжением процессов, описанных мной начиная с поздней Античности. Обезличенные институты, такие как представительные органы власти, университеты и системы социальной защиты, которые эволюционно сложились в Европе (до эпохи Просвещения), экспортировались и распространялись среди других популяций. Часто, особенно в безгосударственных прежде обществах, нововведенные институты не «соответствовали» местным культурно-психологическим особенностям, что приводило к плохой работе государства, экономики и гражданского общества. А это сплошь и рядом вело к растущей бедности, коррупции и нехватке продовольствия, а также к гражданским войнам между кланами, племенами и этническими группами. Многие политологи не замечают таких проблем, потому что имплицитно предполагают, будто психологические характеристики везде одинаковы, или считают, что они могут быстро измениться и приспособиться к новым формальным институтам. Но если характерные для популяции религия и основанные на родстве институты не перестраиваются снизу доверху, она застревает между институтами «низшего уровня» вроде кланов или сегментарных родословных, толкающих ее в одном направлении, и институтами «высшего уровня», такими как демократическая форма правления или обезличенные организации, которые тянут ее в другую сторону. Верен ли я своим родственникам во всем или следую обезличенным правилам обобщенной справедливости? Возьму ли я на работу своего шурина или человека, наиболее подходящего для этой должности?
Этот подход помогает понять, почему в одних странах «развитие» (то есть принятие институтов, характерных для обществ Запада) шло медленнее и тяжелее, чем в других. Чем больше популяция зависела (или зависит) от основанных на родстве и связанных с ним институтов, тем болезненнее и труднее идет ее интеграция в обезличенные политические, экономические и социальные институты, эволюционно сложившиеся в Европе на протяжении II тыс. н. э. Рост вовлеченности в работу этих обезличенных институтов часто означает постепенное исчезновение сетей социальных связей, некогда сплачивавших, опутывавших и защищавших людей, под воздействием урбанизации, глобальных рынков, светских систем социальной защиты и индивидуалистических представлений об успехе. Люди сталкиваются не только с экономической неустроенностью, но и с утратой смысла, извлекаемого из своей роли узла в широкой сети межличностных отношений, простирающейся в прошлое (к предкам) и будущее (к потомкам). В ходе этой социальной и экономической реорганизации видоизменяется природа человеческого «я».
Конечно, европейское господство, колониализм, а теперь и глобализация — сложный процесс, и я не привлекаю здесь внимания ко вполне реальным и повсеместным ужасам рабства, расизма, грабежа и геноцида. Этим темам посвящено множество других книг. Здесь я хочу сказать, что, поскольку адаптация человеческой психологии является культурным процессом, идущим на протяжении многих поколений, масштабные социальные преобразования, подобные тем, что связаны с глобализацией, обязательно ведут к противоречиям между новыми институтами или практиками и культурно-психологическими особенностями людей, тем самым больно задевая их ощущения личной идентичности и осмысленности жизни. Это может происходить даже в отсутствие вышеупомянутых ужасов и продолжаться еще долго после их окончания.
К сожалению, социальные науки и стандартные подходы к государственному управлению плохо подходят для того, чтобы понимать возникающие в результате глобализации противоречия между институтами и психологией, а тем более работать с ними. Причиной тому как то, что психологическим различиям между популяциями уделяется мало внимания, так и то, что почти не предпринимается попыток объяснить, как эти различия возникают. Психологи, например, в основном предполагают (часто имплицитно), что объект их исследований — сложившаяся в результате генетической эволюции «аппаратная часть» вычислительной машины вроде персонального компьютера. Описание же «программного обеспечения» — культурного наполнения, загружаемого на этот «компьютер», — они оставляют антропологам и социологам. Однако оказывается, что наш мозг и когнитивная деятельность в ходе генетической эволюции развивались таким образом, чтобы стать во многом самопрограммируемыми, и с рождения готовы адаптировать свою работу к социальной, экономической и экологической среде, в которой они оказываются. Это означает, что нельзя по-настоящему понять психологические особенности, не изучив, как культурная эволюция формировала сознание популяций. Как мы увидели на примере множества исследований (и особенно ярко — тех из них, в которых участвовали дети иммигрантов в США и странах Европы), на психологию людей влияют не только те сообщества, в которых они выросли, но и призраки прошлых институтов — миров, в которых жили их предки и вокруг которых были выстроены сложные системы представлений, обычаев, ритуалов и идентичностей. В результате учебники, которые сегодня выходят под заголовками типа «Психология» или «Социальная психология», следовало бы переименовать во что-то типа «Культурная психология американцев конца XX в.». Что характерно, основная роль культуры в психологии как научной дисциплине сводится к объяснению того, почему люди в странах вроде Японии и Кореи психологически отличаются от американцев. Если вы хотите узнать о психологии японцев или корейцев, вам следует обращаться к учебникам по культурной психологии. Американцев же, и вообще людей Запада, психологи рассматривают как популяции, свободные от культуры; именно наличие у всех остальных некой «культуры» заставляет их казаться странными. Надеюсь, теперь вам понятно, что странные тут — именно мы.
Экономика как дисциплина тоже по-прежнему отягощена мышлением, не оставляющим места возникшим в ходе культурной эволюции различиям в мотивациях или предпочтениях, не говоря уже о разнице в восприятии, внимании, эмоциях, морали, суждениях и рассуждениях. Предпочтения и мотивации людей считаются неизменными. Даже когда речь идет о такой простой вещи, как представления о мире, общепринятый в экономике подход сводится к тому, что они отражают эмпирическую реальность, с которой сталкиваются люди. Культурная эволюция, однако, не обязана добиваться соответствия между реальностью и представлениями. Например, нет сомнений, что в Африке на поведение людей сильно влияют распространенные там верования в колдовство и страх перед ним. Тем не менее, несмотря на то что экономисты уделяют огромное внимание поиску причин слабого экономического роста в Африке, экономических исследований, посвященных влиянию колдовства там или где-либо еще, практически нет — большинству специалистов такое и в голову не придет. Конечно, склонность верить в сверхъестественное — обычное явление: около половины американцев верят в призраков, а аналогичная доля исландцев допускает существование эльфов. Главное — понять, как и почему определенные типы верований по-разному эволюционируют и сохраняются в тех или иных местах. Верования в сверхъестественное и ритуалы — отнюдь не нечто несущественное: определенные их типы способствовали успеху крупных, политически сложных обществ[741].
Одна из проблем, создаваемых всем этим психологическим разнообразием, особенно с учетом крайней необычности психологии людей Запада, заключается в том, что обычно мы видим и понимаем мир через призму наших собственных культурных моделей и интуитивных представлений. Когда высшие чиновники, политики и военные стратеги предполагают, как члены других обществ будут понимать и оценивать их действия, а также реагировать на них, они, как правило, исходят из своих собственных ощущений, мотиваций и суждений. Однако управленческие решения — даже при идеальной реализации — могут иметь одни последствия в Лондоне или Цюрихе и совсем иные — в Багдаде или Могадишо, так как с точки зрения психологии люди в этих регионах сильно отличаются друг от друга.
Специалисты по государственному управлению должны не игнорировать психологические различия, а изучать, как приспособить свои усилия к конкретным обществам и как новые меры могут менять психологию людей в долгосрочной перспективе. Возьмем, например, психологический эффект легализации полигамии или кузенных браков там, где люди считают их нормой, — допустим, в отдельных странах, религиозных общинах или иммигрантских гетто. Или влияние законов, которые снизят конкуренцию между компаниями настолько, что контроль над рынком установят несколько гигантских корпораций. Следует ли поощрять конкуренцию между добровольными объединениями или препятствовать ей? А рыночную интеграцию жителей сельских районов? Такие решения имеют не только экономические, но и долгосрочные психологические и социальные последствия — они меняют мозг. Даже если непосредственный экономический эффект невелик или положителен, стоит задуматься о возможных психологических последствиях и о том, какие побочные эффекты они могут иметь в политической и социальной сферах.
В заключение я хочу сказать, что наша психика, несомненно, будет продолжать развиваться как в ходе культурной, так и — если говорить о многих тысячелетиях — в ходе генетической эволюции. Во многих обществах новые технологии расширяют нашу память, меняют когнитивные способности, перестраивают личные отношения и модели брака. В то же время установление гендерного равенства и повышение уровня образования реорганизуют и уменьшают наши семьи. Роботы и искусственный интеллект все чаще выполняют физическую работу и многие из наиболее трудоемких когнитивных задач. Онлайн-торговля и разработка новых способов подтверждения финансовых операций, возможно, снижают нашу потребность в безупречной репутации и уменьшают для нас мотивацию доверять незнакомым людям и сотрудничать с ними. Судя по всему, этот новый мир не оставляет места для сомнений в том, что наш разум будет продолжать адаптироваться и меняться. В будущем мы будем думать, чувствовать, воспринимать и выносить моральные суждения не так, как сейчас, и нам будет очень трудно понять менталитет тех, кто жил на заре третьего тысячелетия.