Бостон, 15 марта 1908
...Жизнь, дорогой Нахле, подобна временам года: печальная осень приходит следом за веселым летом, суровая зима сменяет унылую осень, и прекрасная весна появляется с уходом грозной зимы. Придет ли вновь весна нашей жизни, будем ли мы радоваться вместе с деревьями, улыбаться с цветами, бежать вместе с ручьями, петь вместе с птицами – как раньше, в Бшарре?.[85] Буря, что разлучила нас, соединит ли она нас вновь? Вернемся ли мы когда-нибудь в Бшарре и встретимся ли у церкви Map Джирлжис? Не знаю. Но чувствую, что жизнь – это своего рода заем и уплата долга: сегодня она дает нам, чтобы завтра отнять. Потом вновь дает и отнимает, пока мы сами не устанем давать и получать и не уснем вечным сном, утомленные этим бодрствованием...
Я люблю работать и ни минуты не сижу без дела. Дни, когда моя душа дремлет, а мысль ленится – горше полыни для меня и страшнее волчьих клыков. Жизнь моя проходит между сочинительством и рисованием, и наслаждение, которое дают мне два этих искусства, ни с чем не сравнимо. Огненный пламень, питающий мои чувства, властно влечет меня к перу и бумаге, но я не знаю, останется ли арабский мир другом мне, каким он был три последних года. Или превратится в заклятого врага. Я говорю так оттого, что предвестники вражды уже мерцают в сумерках. Люди в Сирии называют меня еретиком, а литераторы в Египте, осуждая меня, говорят: «Это враг нерушимых законов, семейных уз и древних традиций». И эти писатели правы, ибо, вглядевшись в свою душу, я увидел, что ей претят законы, установленные людьми для людей, и ненавистны традиции, наследуемые потомками. Эта ненависть – плод моей любви к святому духовному чувству, которое должно быть началом всякого закона на земле, ибо оно – тень Божия в человеке. Я знаю, что принципы, легшие в основу моих сочинений, это отзвуки духа большинства людей, населяющих этот мир, поскольку устремленность к духовной независимости для нашей жизни значит то же, что сердце для тела...
Примет ли арабский мир мое учение или оно исчезнет и рассеется словно призрак?..
Бостон, 28 марта 1908
Дорогой Амин,
я заперся в своей комнате, укрывшись завесой сигаретного дыма, смешанного с ароматом йеменского кофе, чтобы провести этот час в беседе с тобой. И вот я наслаждаюсь кофе, сигаретой и нашей беседой.
Ты сейчас на другом конце великого и маленького земного шара, а я все еще здесь. Ты сейчас в прекрасном тихом Ливане, я же в грохочущем, шумном Бостоне. Ты на Востоке, а я на Западе, но как бы далеко ты ни был, я чувствую тебя ближе, чем когда-либо...
Моя работа в эти дни похожа на цепь из многих связанных между собой колец. Я изменил образ жизни, и мне недостает радостей уединения, охватывавших мою душу до того, как я стал мечтать о поездке в Париж. Вчера я довольствовался второстепенными ролями, которые играл на крошечной сцене, а сегодня понял: удовлетвориться этим – все равно что проявить леность. Я видел жизнь сквозь слезу и улыбку, а сегодня я вижу ее сквозь золотистые волшебные лучи, придающие силу душе, отвагу – сердцу и подвижность – телу. Я походил на птицу, заточенную в клетку, и мне было достаточно зерен, которые рука судьбы рассыпала передо мной, а сегодня я чувствую себя вольной птицей, наслаждающейся красотой зеленых полей и лугов, жаждущей взлететь и парить в безмерном пространстве, изливая в эфир свои чувства, мечтания, надежды...
В нашей жизни, Амин, есть нечто такое, что выше и достойнее славы. Это нечто – великое деяние, взыскующее славы. Я чувствую, что в глубине моей души скрыта сила, желающая соткать из великих деяний прекрасную одежду для себя. Чувствую, что Джебран пришел в этот мир затем, чтобы начертать свое имя на лике жизни большими буквами.!.
Когда ты будешь в каком-нибудь живописном уголке или в кругу почтенных литераторов, возле древних руин или на высокой горной вершине, произнеси шепотом мое имя, и душа моя устремится к тебе и будет парить над тобой и упиваться вместе с тобой жизнью и тем скрытым смыслом, который она несет в себе. Вспомни меня, Амин, при виде Солнца, встающего из-за вершин Саннина или Фам аль-Мизаба[87], вспомни меня, когда увидишь, как Солнце клонится к закату, набрасывая багровый покров на холмы и долины, словно проливает кровь вместо слез, прощаясь с Ливаном. Вспомни меня, когда увидишь пастухов, что сидят в тени деревьев, играют на свирели и наполняют своими мелодиями затихшие луга, подобно Аполлону, изгнанному богами в этот мир. Вспомни меня, когда увидишь девушек, несущих на плечах кувшины с водой. Вспомни меня при виде ливанского поселянина, пашущего землю под солнцем, в поте лица добывающего свой хлеб. Вспомни меня, услышав песни и гимны, которые природа вложила в сердца ливанцев, – песни, сотканные из лунных лучей, смешанные с ароматом долин, с шумом кедровой рощи. Вспомни меня, когда тебя пригласят на литературный вечер, и тогда память вернет тебе знаки моей любви и тоски по тебе и придаст больший смысл и духовную силу твоим словам и речам. Любовь и страсть, Амин, – вот начало и конец наших деяний...
Париж, 2 октября 1908
Дорогая Мэри,
я долго отдыхал за городом у моих сирийских друзей – одного богатого человека с щедрым сердцем и его жены, у которой душа и лицо одинаково прекрасны. Они оба любят поэзию и поэтов. Городок, где они живут, похож на большой сад, поделенный узкими тропками на маленькие садики. Издали дома с красными кровлями кажутся горстью кораллов, рассыпанных по зеленому бархату.
Я пишу маслом, вернее, учусь писать. Я еще не скоро буду писать так, как хотелось бы, но ведь это прекрасно – чувствовать, как меняется твой взгляд на вещи. Случается, я кончаю работать, чувствуя себя ребенком, которого рано укладывают в постель. Дорогая Мэри, помнишь, как я тебе говорил, что воспринимаю людей и веши через слух и что звук достигает моей души прежде всего? Теперь же я начинаю воспринимать вещи и людей зрением. Моя память хранит цвет и форму человека и предмета.
Сейчас, когда я в здравом уме и твердой памяти, мне хочется сказать, что те немногие картины и рисунки, которые есть у тебя, пусть будут твоими, если я внезапно умру здесь, в Париже. Все картины и этюды, которые останутся после меня в моей парижской студии, тоже принадлежат тебе. Ты вольна распоряжаться ими по своему усмотрению.
Эти слова, дорогая Мэри, может быть, неуклюжи, но выражают мои желания и чувства. Я намерен жить долго и сделать немало вещей, которые мне не стыдно было бы подарить тебе – давшей мне так много. Надеюсь, придет день, когда я смогу сказать себе: «Я стал художником благодаря Мэри Хаскелл»[88].
Скоро полночь. Уже не слышно печальных русских песен, которые часто по вечерам нежным голосом поет женщина в студии напротив. Полная тишина. Доброй ночи, дорогая. Тысячу раз – доброй тебе ночи.
Хал иль
Париж, 23 августа 1910
...По возвращении из Лондона[90] все дни живу меж красок и штрихов, словно птица, что выпорхнула из клетки и, раскинув крылья, парит над полями и долами. Этюды, написанные нынче, – лучшее, что я сделал в Париже.
Сейчас у меня такое чувство, будто чьи-то незримые руки стирают пыль с зеркала моей души, срывают пелену с моих глаз и позволяют мне видеть более явственно, чем прежде, образы и фигуры, затмевающие своим блеском и красотой все когда-либо виденное мною.
Искусство, Амин, это великое Божество. Прикоснуться к краям его одежд мы можем лишь пальцами, очищенными огнем, а посмотреть в его лицо мы можем лишь глазами, полными слез!..
Нью-Йорк, 19 мая 1911
...Я пытаюсь проповедовать здешним сирийцам, которые полагаются на новый режим в Турции[91], чтобы они полагались на себя. Хочу, чтобы эти бедняги поняли, что красивая ложь так же плоха, как безобразная. Трон могущественного султана зиждется на сыром песке. К чему склоняться перед потускневшим идолом, когда взгляд может устремляться в беспредельное пространство?..
Хая иль
Нью-Йорк, 29 февраля 1912
...С понедельника работаю над картиной. Закончил нижнюю фигуру, и она мне очень нравится. Хартинг и Перри, художники, живущие по соседству, считают, что это лучшая фигура из написанных мной, но я не часто полагаюсь на мнения художников.
Мэри, я не чувствую себя и вполовину так хорошо, как следовало бы. Грипп никак не кончится, я еле волочу ноги и ужасно устаю. К тому же испытываю постоянное беспокойство. Завидую тем, кто может расслабиться, я совершенно этого не умею. Мой разум – словно ручей, всегда струится, всегда чего-то ищет, всегда журчит. Я родился со стрелой в сердце, которую одинаково больно и вытащить, и оставить.
Но я все время пишу только о себе. Скажи, Мэри, ты не устала от этих «я – то», «я – сё», «я – между тем и этим»? Знаешь, Мэри, я по большей части живу как устрица – внутри самого себя. Да, я устрица, пытающаяся создать жемчужину из собственного сердца. Но говорят, жемчужина не что иное, как болезнь устрицы.
Хал иль
Нью-Йорк,10 марта 1912
Мэри, дорогая Мэри, боже мой, как можешь ты спрашивать меня, приносят ли мне наши встречи больше боли, чем счастья? Что в небесах или на земле внушает тебе такую мысль?
Что есть боль и что есть радость? Можно ли отделить одно от другого? Сила, которая движет тобой и мной, состоит из радости и боли, и то, что действительно прекрасно, приносит сладостную боль или мучительную радость.
Мэри, ты дала мне так много радости, что я чувствую боль; ты принесла мне так же много боли – за это я и люблю тебя.
Хая иль
Нью-Йорк, 12 сентября 1913
...Я не в состоянии сейчас работать. Могу лишь прикрыть глаза и думать. Думать о моем Безумце[92], которого я люблю и почитаю. Несмотря на его насмешки, он для меня утешение, прибежище. Я обращаюсь к нему всякий раз, когда болен или устал. Он единственное мое оружие в этом мире, вооруженном чуждым мне оружием...
Хал иль
Нью-Йорк, 5 апреля 1914
Я не отвечал тебе, дорогая Мэри. Я много работал и много спал – иногда по десять часов – и теперь у меня такое чувство, будто работа и сон лишили меня дара речи. Бывают дни, я вообще никуда не выхожу...
С годами, Мэри, я все больше становлюсь отшельником. Жизнь – это видение, полное бесконечных, увлекательных возможностей и свершений. Но люди так слабы, Мэри; их души слабы и речь их скудна. Жизнь могущественна. Человек мал. И между жизнью и человеком лежит пропасть. Эту пропасть нельзя преодолеть, не перевернув душу и не перевернувшись самому. А пристало ли художнику быть акробатом?
Что до меня, я могу ладить только с двумя крайними звеньями в человеческой цепи – с «естественным» человеком и человеком высоко цивилизованным. Естественный – всегда стихиен, высоко цивилизованный – тонко чувствует. Но здесь, в Нью-Йорке, я вижусь и говорю только с нормальным, образованным, вежливым, нравственным человеком. А он так слаб! Он висит в воздухе между небесами и адом, но ему там так уютно, что он даже улыбается!..
Нью-Йорк, 14 марта 1915
Пришла весна, дорогая Мэри, и трудно усидеть в студии. Каждый день хожу в Парк[93]. Брожу там в глухих уголках, пока не стемнеет, и возвращаюсь домой, когда сквозь голые ветки начинают светиться огни.
Одинокие прогулки с блокнотом в руках – это самая большая радость для меня в этом городе. Я размышляю и говорю с тобою.
Нет, я не согласен с тем, что жизнь – это «повесть, которую пересказал дурак: в ней много слов и страсти, нет лишь смысла»[94], как считал Макбет. Жизнь – это одна долгая мысль. И все-таки мне не хочется думать так же, как другие. Они пролагают один путь, сообразно своему разумению, я – другой, насколько хватит ума и сил.
Мэри, мы еще и оттого так сблизились друг с другом, что вместе пролагаем путь к одной цели. И не боимся так называемого одиночества.
Я сделал два портрета Райдера[95]. Один из них не совсем закончил и потому должен буду пойти к нему еще раз. Но если б ты знала, Мэри, какой он усталый, измученный. Последний раз при нашей встрече он сказал, что рисует в уме. Руки больше его не слушаются.
Два больших отрывка из «Безумца» читались в Американском Поэтическом Обществе. За чтением последовала довольно длинная дискуссия. Одни говорили, что это замечательно, другие – что это странно и непонятно.
Госпожа Робинсон, сестра Теодора Рузвельта, после того как услышала притчу «Мы с моей душой отправились искупаться в великом море», встала и заявила: «Какое тлетворное, дьявольское сочинение. Мы не должны поощрять проникновение подобного духа в нашу литературу. Это противоречит всем принципам нашей морали и канонам истинной красоты».
Ну вот, дорогая Мэри, теперь я иду побродить на солнце. День теплый и ясный. Возьму с собой блокнот и буду рассказывать тебе то, чего не умею объяснить на бумаге.
Храни тебя Бог, дорогая.
С любовью,
Хал иль
Нью-Йорк, 23 мая 1915
Если б ты знала, дорогая Мэри, как радуется мое сердце, когда ты рассказываешь о своей работе. – например, в последних письмах. Мне часто хотелось говорить о твоей работе, как о форме Жизни, творящей Жизнь; но я сдерживал себя, считал, что ты не хочешь этого. А сейчас, когда это исходит от тебя, я чувствую, что свершилось нечто значительное. Когда мы встретимся, мы подробней поговорим об этом, но не как о чем-то новом – нет, а как о старом, воплотившемся заново.
Я всегда считал, Мэри, что Откровение не что иное, как открытие некой стихии в нас, в нашей большей сущности, той, которая знает неведомое нам и ощущает то, чего нам не дано ощутить. Развитие – просто познание этой большей сущности...
Нью-Йорк, 9 ноября 1919
...«Пророк» – книга, которую я задумал тысячу лет назад, но до конца прошлого года не написал ни одной главы. Что еще сказать тебе об этом Пророке? Он – мое второе рождение и первое крещение. Он – та единственная идея, которая делает меня свободным перед лицом солнца.
Этот Пророк создал меня прежде, чем я создал его, написал меня до того, как я замыслил его написать, и к молчании вел меня за собою семь тысяч фарсахов[97], прежде чем остановиться, чтобы продиктовать мне свои желания и стремления...
Бостон, 1922
...Твои «аскетические» мысли во всем схожи с моими. Я давно уже мечтаю о хижине, о небольшом саде с источником воды. Помнишь Юсуфа аль-Фахри?[99] Помнишь его мрачные мысли и ослепительное пробуждение? Помнишь, какого он был мнения о цивилизации и цивилизованных людях?
Я говорю, Миша: будущее поселит нас в хижине на склоне одной из долин Ливана. Эта фальшивая цивилизация натянула струны нашего духа до предела, еще немного и они порвутся. Мы должны уехать прежде, чем это случится. Но нам нужно запастись терпением до самого отъезда. Мы должны быть терпеливыми, Миша...
Нью-Йорк, 3декабря 1923
...Что сказать тебе в ответ на твои слова о «Пророке»? Эта книга – лишь малое из того многого, что я видел и вижу каждый день в молчаливых сердцах людей и в их душах, тоскующих по слову. Не было на земле человека, кто мог бы создать что-либо один, сам по себе, вне всяких связей с другими. И сегодня среди нас не сыщется такого, кому бы достало сил сделать больше, нежели записать то, что ему говорят люди, но так, чтоб им это было невдомек.
«Пророк», Мейй, лишь первая буква в слове. Прежде я мнил, будто это слово – мое, во мне и от меня, и потому не мог произнести первую букву; эта невозможность вылилась в род недуга, пронзила болью мою душу, словно опалила огнем. Вот тогда, по воле Божией, открылись мои глаза и я увидел свет, отомкнулся слух и я услышал, как люди произносят эту первую букву, отверзлись мои уста и я повторил ее вслед за ними: повторил в ликовании и радости, ибо впервые познал, что люди суть всё, а мое стоящее особняком «Я» – ничто. Тебе, как никому другому, понятно, сколько в этом было свободы, облегчения и покоя, тебе, как никому другому, знакомо, что чувствует тот, кто внезапно оказался за пределами тюрьмы собственной заточенной личности!
И сейчас ты, Мейй, ты, моя взрослая малышка, помогаешь мне вслушаться в звучание второй буквы и ты поможешь мне произнести ее и будешь вместе со мной всегда!
Халиль