Ты сам свой собственный предтеча, и башни, возведенные тобою, – лишь основание твоего исполинского «Я». И это «Я» также сделается основанием.
И я свой собственный предтеча: ведь та долгая тень, что простирается предо мной на рассвете, к полудню неминуемо свернется под моими стопами. Пусть другой рассвет положит новую тень впереди меня – в новый полдень и она свернется.
Всегда мы были предтечами самих себя и всегда пребудем ими. И все, что мы собрали и соберем, явится лишь семенами для полей, еще не вспаханных. Мы и поля и пахари, и собирающие и собранные.
Когда ты пребывал вожделением, блуждавшим в тумане, я тоже пребывал там, блуждавшим вожделением. Но вот отыскали мы друг друга – и сны родились из пыла нашего. И были сны временем без границ, и были сны пространством без меры.
И когда ты пребывал молчальным словом на трепетных устах Жизни, я тоже пребывал там, другим молчальным словом. Но вот Жизнь произнесла нас – и мы пустились по годам, трепещущие от воспоминаний о вчера и от страстного влечения к завтра: ибо минувший день был смертью побежденной, а день грядущий – взыскуемым рожденьем.
И теперь мы в руках Бога. Ты солнце в его правой руке, а я– земля в его левой руке. И все же в тебе, озаряющем, не больше озарения, чем во мне, озаряемом.
И мы – солнце и земля – только начало величайшего солнца и величайшей земли. И всегда пребудем мы началом.
Ты сам свой собственный предтеча, ты тот путник, что проходит мимо ворот моего сада.
И я свой собственный предтеча, хотя сижу под сенью дерев и кажусь недвижимым.
Как-то из пустыни в великий город Шарию[23] пришел один странник, у которого только и было что одеяние да посох в руках.
Проходя по улицам Шарии, он изумленно и благоговейно взирал на храмы, башни и дворцы этого необыкновенно красивого города. И много раз он заговаривал с прохожими, расспрашивая их об увиденном, однако ни они, ни он не понимали языка друг друга.
В полдень он остановился перед величественным зданием, сложенным из желтого мрамора. Люди входили в него и выходили совершенно беспрепятственно.
«Должно быть, это святилище», – подумал пришелец и тоже вошел туда. Но каково же было его удивление, когда он очутился в великолепной зале, где за столами сидело множество мужчин и женщин. Они ели, пили и слушали музыкантов.
– Нет, – сказал себе пришелец, – что-то непохожи они на молящихся. Это, верно, пиршество, которое устраивает царевич в честь какого-нибудь знаменательного события.
В это мгновение один человек, принятый странником за царского раба, подошел к нему и пригласил к столу. И ему подали мясо, и вино, и самые изысканные сладости.
Насытившись, он встал, собираясь уйти. У двери его остановил рослый мужчина в пышных одеждах.
«Верно, это сам царевич», – сказал в своем сердце пришелец и, поклонившись, возблагодарил его.
В ответ рослый мужчина сказал на языке своего города:
– Господин, ты не заплатил за угощение.
А тот не понял его слов и вновь сердечно поблагодарил. Рослый мужчина сперва озадачился, однако, вглядевшись пристальнее и смекнув по убогой одежде чужестранца, что тому просто нечем заплатить за еду, хлопнул в ладоши и громко позвал. На его зов тотчас явились четверо стражников. Они выслушали приказ и взяли странника под стражу, став по двое с каждой стороны от него. Тот отметил про себя, как они разодеты и как чинно держатся, что привело его в восхищение.
«Верно, это знатные особы», – заключил он.
Все вместе они проследовали к зданию суда и вошли в него. Там, увидев перед собой почтенного мужа с волнистой бородой, в роскошной мантии восседавшего на троне, странник подумал, что предстал перед царем, и чести такой возрадовался.
Когда стражники доложили судье, которым на самом деле был сей почтенный муж, в чем обвиняется доставленный, судья назначил двух присяжных, дабы один из них представлял обвинение, а другой – защиту. И те, поочередно вставая со своих мест, привели каждый свои доводы. А пришелец решил, что слышит приветственные речи, и сердце его преисполнилось благодарности к царю и царевичу за все для него содеянное.
Затем был вынесен приговор, согласно которому следовало повесить на шею чужестранца табличку с указанием его вины, а самого его верхом на неоседланной лошади провезти по городу, с трубачом и барабанщиком впереди. И приговор был тотчас же приведен в исполнение.
Когда осужденный верхом на лошади проезжал по городу, то на громкий шум, производимый шедшими впереди трубачом и барабанщиком, сбежались горожане и, увидев чужестранца, все как один подняли его на смех, а дети стайками бросились бежать за ним по улицам. И безмерным восторгом наполнилось сердце странника, и глаза его сияли, ибо он думал, что табличка у него на шее – знак царской милости, а шествие устроено в его честь.
Вдруг он увидел в толпе человека, который, как и он, пришел сюда из пустыни. Его сердце преисполнилось радости, и он громко выкрикнул:
– Эй, друг! Где это мы очутились с тобою? Что это за вожделенный град? Что за щедрый народ здесь живет? В своих дворцах они чествуют случайного гостя, их царевичи у себя принимают его, их царь вешает знак отличия ему на грудь и являет ему все радушие города, поистине, сошедшего с небес!
Но тот, что тоже пришел из пустыни, ничего не сказал в ответ. Он только улыбнулся, слегка кивнув головой. А шествие проследовало дальше.
И лицо странника было высоко поднято, и в глазах его сиял свет.
Мне поведали, что в лесу среди гор живет в уединении молодой мужчина, который когда-то был царем обширной страны за пределами Двуречья. Рассказали также, что по собственной воле оставил он трон и землю своей славы и поселился в диком краю.
«Я разыщу этого человека и узнаю его сокровенную тайну, – решил я, – ибо тот, кто отказывается от царской власти, более велик, нежели сама эта власть».
В тот же день я отправился в лес, ставший ему пристанищем. И я нашел его сидящим под белым кипарисом с посохом в руке, словно то был скипетр. И я приветствовал его так, как если бы предо мной был царь.
Он повернулся ко мне и кротко молвил:
Что привело тебя в этот лес, исполненный тиши и покоя? Ищешь ли ты под сенью зелени свое потерянное «Я» или в сумерках держишь путь к себе домой?
– Я искал лишь тебя, – отвечал я. – Искал, чтобы узнать о причинах, побудивших тебя предпочесть лес царству.
– История моя коротка, – сказал он, – просто я внезапно прозрел. Случилось это так: сидел я как-то во дворце у окна, выходившего в сад, где прогуливались мой придворный советник и чужеземный посланник. Когда они приблизились к окну, я услышал, как советник говорит о себе следующее: «Я во всем похож на царя; я жаден до крепкого вина и падок до всяческих азартных игр. И у меня, как и у владыки моего, – грозный нрав». После этих слов они скрылись среди деревьев. Однако вскоре воротились, и на сей раз придворный советник говорил уже обо мне: «Владыка мой, царь, во всем похож на меня: такой же искусный стрелок, так же, как я, любит музыку и совершает омовение трижды на дню».
Помедлив мгновенье, молодой человек добавил:
– На исходе того же дня я покинул дворец, взяв с собой только свое платье; ибо не пожелал дальше повелевать теми, кто присваивает себе мои пороки, а мне приписывает свои добродетели.
– Право, диву даюсь, – сказал я, – что за странная история!
– Ничуть, мой друг, – возразил он, – ты постучался в ворота моего молчания и воспринял только сущий пустяк. Ибо кто не предпочел бы царству – лес, где непрестанно поют и пляшут времена года? Многие отдали царство за меньшее, чем уединение и сладостный союз с одиночеством. Неисчислимы орлы, что спускаются с поднебесья жить вместе с кротами, дабы проникнуть в тайны земли. Есть такие, кто отказывается от царства мечтаний, дабы не казаться далеким от того, кто не умеет мечтать. А также и такие, кто отказывается от царства наготы и прикрывает свои души, дабы не устыдить других видом неприкрытой правды и обнаженной красоты. И все же величайший из всех них тот, кто отрекается от царства скорби, дабы не выглядеть надменным и тщеславным.
Затем он поднялся, опершись о посох, и сказал:
– Ступай теперь в большой город, сядь у его ворот и следи за всеми, кто входит в них и вы ходит обратно. Увидишь, встретится тебе и тот, кто, хотя родился царем, пребывает без царства; и тот, кто, хотя подневолен во плоти, властителен в духе – хотя ни ему, ни подданным его это невдомек; а также и тот, кто, хотя и кажется, что властвует, в действительности раб своих собственных рабов.
С этими словами он улыбнулся мне, и тысячью зорь осветились его уста. Затем он повернулся и ушел в глубь леса.
А я, как он мне наказывал, воротился в город и, сев у ворот, стал наблюдать за прохожими. И с того дня во множестве я видел царей, чьи тени скользили по мне, и ничтожны числом были подданные, по которым скользила моя тень.
Четверо рабов обмахивали опахалами старую царицу, которая забылась сном на троне и похрапывала. А на монарших коленях растянулся кот, мурлыкая и лениво щурясь на рабов.
Один раб завел такой разговор:
– Ох и безобразна эта старуха во сне! Гляньте, губы ее отвисли, а дышит она так, будто дьявол душит ее.
Тогда кот, мурлыча, молвил:
– Она и наполовину не так безобразна в сне своем, как вы в своем бодрствующем рабстве.
– Сон, вроде бы, должен был разгладить ее морщины, вместо того чтобы углубить их, – заметил другой раб. – Верно, снится ей нечто жуткое.
– Вот бы и вам дать волю спать и лицезреть во сне свою свободу, – промурлыкал кот.
– Может, ей привиделось шествие всех тех, кого она обрекла на смерть, – предположил третий раб.
А кот промурлыкал:
– Ей-ей, она видит шествие предков ваших и ваших потомков.
– Конечно, болтать о ней легко, – сказал четвертый раб, – но от этого мне ничуть не легче стоять и обмахивать ее.
– И на том свете вам суждено ее обмахивать, ибо что на земле, то и на Небесах, – промурлыкал кот.
Тут во сне старая царица уронила голову на грудь, и ее корона упала на пол.
– Это дурной знак, – сказал один из рабов. А кот промурлыкал:
– Дурной знак для одного – добрый знак для другого.
– А вдруг она проснется и увидит, что корона на полу! – испугался второй раб. – Тогда наверняка она предаст нас смерти.
– Каждодневно, от самого вашего рождения она предает вас смерти, а вам и невдомек, – промурлыкал кот.
– Да, она предаст нас смерти и назовет это жертвоприношением Богам, – подтвердил третий раб.
А кот промурлыкал:
– Только слабых приносят в жертву Богам. Четвертый раб оборвал их разговор, бережно
поднял корону и вновь возложил ее на голову старой царицы, не потревожив ее сна. А кот промурлыкал:
– Только раб вновь водружает упавшую корону. Вскоре старая царица пробудилась и, зевнув, огляделась. А затем сказала:
– Кажется мне, я задремала, и привиделись мне четыре гусеницы на стволе древнего дуба, за которыми гнался скорпион. Не по душе мне этот сон.
Затем она закрыла глаза и уснула. И снова раздался храп. И четверо рабов продолжали обмахивать ее опахалами.
А кот промурлыкал:
– Обмахивайте, обмахивайте ее, тупицы! Вы раздуваете не что иное, как огонь, пожирающий вас.
Вот что поет Змея, стерегущая семь пещер у моря:
– Мой суженый примчится на гребнях волн. Наполнит страхом землю его громоподобный рев, а пламя, вырывающееся из его ноздрей, охватит пожаром небо. С затмением луны мы станем мужем и женою, а с затменьем солнца я рожу на свет святого Георгия[24], который умертвит меня.
Вот что поет Змея, стерегущая семь пещер у моря.
Как-то в юности мне довелось посетить одного святого старца в уединенной роще за холмами. Мы беседовали о природе добродетели, когда заметили разбойника, с трудом взбиравшегося по хребту.
Достигнув рощи, тот пал перед старцем на колени и сказал:
– О святой человек, облегчи мне душу. Мои грехи тяготят меня.
– И мои грехи меня тяготят, – молвил святой.
– Но я вор и грабитель, – сказал разбойник.
– И я вор и грабитель, – отвечал святой.
– Но я убийца! – воскликнул разбойник. – И в ушах моих вопли множества людей, чью кровь я пролил.
– И я убийца, – отвечал святой, – и мои уши полнятся воплями тех, кого я умертвил.
– Я совершил несметное число преступлений, – не унимался разбойник.
– И моим преступлениям нет числа, – отвечал святой.
Тут разбойник поднялся с колен и пристально посмотрел на старца, и было некое недоумение в его взгляде.
Когда он оставил нас и вприпрыжку сбежал с холма, я повернулся к святому и спросил:
– К чему ты обвинял себя в преступлениях, которые не совершал? Разве не видишь, что человек этот ушел, больше в тебя не веря?
И ответил святой:
– Это правда, он больше не верит в меня. Но зато он ушел премного утешенный.
И тут донеслась до нас песня, которую вдали распевал разбойник и отзвуки которой наполнили долину радостью.
Как-то в моих странствиях я увидел на одном острове чудовище с человечьей головой и железными копытами, которое, не переставая, ело от земли и пило от моря. Я долго наблюдал за ним. Затем приблизился и сказал:
Тебе все мало; неужели ты никак не насытишься и не утолишь свою жажду?
И сказало чудовище в ответ:
– Да, я уже насытился, более того, уморился от еды и питья. Однако завтра земли для еды и моря для питья может уже не оказаться – вот этого-то я и боюсь.
Вот что произошло однажды.
После коронации Нуфсибааль, царь Библоса[25], удалился в свою опочивальню – тот самый чертог, что возвели для него три горных отшельника-чародея.
Он снял корону и царское одеяние и остановился посреди опочивальни, размышляя о себе, теперь уже всемогущем правителе Библоса.
Внезапно он обернулся и увидел, как из серебряного зеркал, подаренного ему матерью, выходит нагой человек.
– Чего тебе? – воскликнул пораженный царь.
– Ничего, – ответил нагой человек. – Скажи лишь, почему венчали тебя на царство?
– Потому что я благороднейший человек в стране, – дал ответ царь.
Тогда нагой человек молвил:
– Будь ты еще благороднее, не стал бы царем.
– Меня короновали, – заявил царь, – ибо я самый могущественный человек в стране.
– Будь ты еще более могущественным, – молвил нагой человек, – не стал бы царем.
– Меня венчали на царство, ибо я мудрейший человек, – изрек тогда царь.
А нагой молвил:
– Будь ты еще мудрее, не польстился бы на престол.
Повалился тогда царь наземь и горько зарыдал. Нагой человек посмотрел на него, поднял корону, заботливо возложил ее на поникшую голову царя и, не отрывая от него участливого взора, вошел в зеркало.
Поднявшись, царь сразу же посмотрел в зеркало. И не увидел там ничего, кроме себя – увенчанного короной.
На дорогу опускалась ночь, когда один всадник, державший путь к морю, остановился у постоялого двора. Он спешился и, доверяя людям и полагаясь на темноту – подобно всякому, кто верхом добирается до моря, – привязал лошадь к дереву перед входом и вошел.
В полночь, когда все спали, явился вор и украл лошадь путешественника.
Проснувшись утром, тот обнаружил пропажу и глубоко опечалился – оттого что нет у него лошади и что кто-то решился в сердце своем на воровство.
Тут обступили его другие постояльцы и принялись судачить.
– Что за глупость с твоей стороны – привязать лошадь за воротами конюшни, – заявил один из них.
– Даже не стреножив ее – а это еще большая глупость, – добавил другой.
– Надо быть круглым дураком, чтобы до моря добираться верхом, – сказал третий.
– Только ленивец да тихоход ездит верхом, – заявил четвертый.
Тут изумленный путешественник вскричал:
– Друзья мои, раз лошадь у меня украли, вы кинулись наперебой отмечать мои промахи и недостатки. Однако странно: ни слова упрека не нашлось у вас для вора!
Четверо поэтов сидели вкруг стола, на котором стояла чаша с пуншем.
– Мнится мне, – изрек один, – я вижу своим третьим оком, как аромат этого вина парит в пространстве, подобно птичьей стае над неким волшебным лесом.
– А я своим внутренним ухом слышу пение тех призрачных птиц, – промолвил, подняв голову, другой. – И напев пленяет мое сердце – так белая роза заточает пчелку в свои лепестки.
– Я притрагиваюсь к этим птицам своей рукою, – произнес третий, воздев руку и закрыв глаза. – Я чувствую, как их крылья, словно дыхание спящей феи, касаются моих пальцев.
Тогда встал четвертый и, подняв чашу, сказал:
– Увы, друзья! Видно, притупились у меня и зрение, и слух, и осязание. Ни увидеть аромат этого вина, ни услышать его песнь, ни ощутить, как трепещут его крылья, я не в силах. Я только и различаю, что само вино. Посему я должен теперь его выпить – оно обострит мои чувства и поднимет меня до ваших блаженных высот.
И, приникнув к чаше губами, он выпил все ее содержимое до последней капли.
Три поэта, разинув рты, в ошеломлении уставились на него, и во взгляде их была жгучая – вовсе не лирическая – злоба.
Сказал флюгер ветру:
– До чего ж ты настырный и нудный! Разве не можешь не метаться вечно из стороны в сторону, а дуть мне прямо в лицо? Ты нарушаешь мое богоданное постоянство.
Ничего не сказал в ответ ветер – лишь рассмеялся в пространстве.
Однажды старейшины города Арадуса[26] явились к царю с просьбой издать указ, запрещающий народу употребление вина и прочих хмельных напитков в пределах их города.
Царь же повернулся к ним спиной и со смехом удалился.
Старейшины вышли от царя обескураженные.
У дворцовых ворот они повстречали главного придворного советника. Тот заметил, что они расстроены, и догадался, в чем дело.
И тогда он сказал:
– Как жаль, друзья мои! Застань вы государя пьяным, он бы непременно удовлетворил вашу просьбу.
Из глубины моего сердца
Из глубины моего сердца поднялась птица и полетела в небо.
Все выше и выше она взмывала, но при этом становилась все больше и больше.
Сперва была с ласточку, потом с жаворонка, потом с орла, потом величиною с весеннее облако и наконец она уже застила собою все звездное небо.
Из глубины моего сердца в небеса взмывала птица, разрастаясь в полете. И все же сердца моего она не покидала.
* * *
О моя вера, мое неприрученное знание, как воспарить мне к твоей высоте, чтобы с нее увидеть сверхличие человека, начертанное на небесах?
Как обратить мне в туман это море во мне, чтобы унестись за тобою в безмерное пространство?
Как может заточенный в стенах храма узреть его золотые купола?
Как простереть сердцевину плода, да так, чтобы она объяла собою и сам плод?
О моя вера, я в цепях сижу за этими засовами из серебра и эбенового дерева и не могу лететь за тобою.
И лишь одним пребуду я утешен: пусть в небеса подымаешься ты из моего сердца – именно оно заключает тебя.
Царица Ишаны[27] мучилась в родах, и царь с вельможами, затаив дыхание, с тревогой ожидали исхода в огромном зале Крылатых Быков.
На склоне дня во дворец явился запыхавшийся гонец, пал ниц перед царем и сказал:
– Я принес радостную весть владыке моему царю и царству, и рабам царя. Михраб Жестокий, твой заклятый враг, царь Бетруна[28], – умер.
Как услыхали это царь с вельможами, разом поднялись и возликовали: ведь могущественный Михраб, проживи он дольше, непременно захватил бы Ишану и увел ее жителей в полон.
Тут в зал Крылатых Быков в сопровождении царских повитух вошел придворный лекарь и, пав ниц перед царем, сказал:
– Владыка мой царь будет жить вечно, и в бесчисленных поколениях будет он править народом Ишаны. Ибо у тебя, о царь, в этот самый час родился сын, твой будущий наследник.
И опьянилась тогда радостью душа царя: ведь и смерть врага, и рождение сына, утвердившее царское родословие, пришлось на одно время.
Жил в ту пору в городе Ишане один человек, обладавший истинно пророческим даром. Был он молод и смел духом. И вот той самой ночью царь распорядился привести к нему этого человека и, когда тот предстал перед ним, повелел:
– Пророчествуй и открой, что станется в будущем с моим сыном, который родился в сей день, дабы наследовать царство.
– Слушай же, о царь, – отвечал без колебаний прорицатель. – Я предреку будущее твоему новорожденному сыну. Душа врага твоего, царя Михраба, умершего вчера вечером, лишь день витала в воздушных токах. Затем она отыскала для себя тело, чтобы вселиться в него. И это ее обиталище
– тело младенца, рожденного тебе только что.
Царь от таких слов пришел в ярость и своим мечом поразил прорицателя.
И по сей день мудрецы Ишаны тайком перешептываются между собою:
– Уж это точно... Еще в старину говаривали, что Ишаной правит враг!
На бревне, приставшем к речному берегу, сидели четыре лягушки. Внезапно бревно подхватило течением и стало медленно сносить вниз по реке. У лягушек дух занялся от восторга: ведь никогда еще они не пускались в плаванье.
– Право, не надивлюсь я на это бревно, – сказала наконец одна из них. – Оно движется, словно живое. Прежде и слыхом не слыхивали о таких бревнах.
– Да нет, подружка, – возразила другая, – бревно это самое обыкновенное, и ничуть оно не движется. То река несет свои воды к морю, а вместе с ними и нас, и бревно.
– То, что движется, – не бревно и не река, – заявила третья. – Движение – в мышлении нашем. Ибо без мысли ничто не движется.
И принялись три лягушки между собой препираться, что же двигалось на самом деле. Спор становился все жарче, но спорщицы, как ни кричали, не могли прийти к согласию.
Тогда с просьбой рассудить их они обратились к четвертой лягушке, которая до сих пор внимательно их слушала, но хранила молчание.
И сказала четвертая лягушка:
– Каждая из вас по-своему права и никто не ошибается. Движение – и в бревне, и в воде, и в нашем мышлении.
Такие слова страшно рассердили трех лягушек: ни одна из них не могла и допустить, что не вполне права и что две другие не полностью неправы.
Затем случилась престранная вещь: три лягушки сговорились и четвертую – столкнули в воду.
Сказал лист белоснежной бумаги:
– Чистым я сотворен и пребуду чистым вовеки. Пусть лучше меня сожгут и обратят в белесый пепел, чем я позволю чему-то темному или нечистому даже близко ко мне подойти, не то что прикоснуться!
Чернильница слышала, что говорила бумага, и в черном сердце своем смеялась над ней, однако приблизиться так и не посмела. Слышали ее и цветные карандаши, но подступить к ней тоже не отважились.
И остался белоснежный лист бумаги чистым и неиспорченным навсегда – чистым и неиспорченным – и пустым.
Сказал змей жаворонку:
– Ты летаешь повсюду, однако не можешь заглянуть в те тайники земли, откуда в полном безмолвии изливается сок жизни.
– Да, ты знаешь премного, – откликнулся жаворонок. – И скажу больше: самих премудростей ты мудрее. Жаль только, летать не умеешь!
А змей, как будто и не слышал ничего, продолжал:
– Тайны глубин тебе недоступны, и до сокровищ подземного царства тебе не добраться. Не далее как вчера лежал я в рубиновой пещере. Она подобна сердцевине спелого граната, и даже самый тусклый луч света обращает ее в пламенеющую розу. Кто, кроме меня, может увидеть такие чудеса?
– Никто, – сказал жаворонок, – никто, кроме тебя, не может прикоснуться к хрустальной памяти времен, – жаль только, петь ты не умеешь!
– Я знаю растение, – продолжал змей, – корнем своим уходящее в самые недра земли, и тот, кто вкусит этого корня, станет прекраснее Астарты.
– Никому, – отвечал жаворонок, – никому, кроме тебя, не удавалось снять покров с таинственного замысла земли, – жаль только, летать ты не умеешь!
– Есть поток пурпурный, – продолжал змей, – бегущий под горою, и тот, кто напьется из него, станет бессмертным, как Боги. Да только ни птице, ни зверю того потока не сыскать.
– Если бы ты захотел, – сказал жаворонок, – ты бы тоже мог стать, как Боги, бессмертным, – жаль только, петь не умеешь!
– Я знаю заброшенный храм, возведенный позабытым народом великанов, – продолжал змей. – Изредка при луне я наведываюсь туда: тайны времени и пространства высечены на его стенах, и кто в них вчитается, поймет то, что выше всякого понимания.
– Воистину, если б ты пожелал, – сказал жаворонок, – то все знание о времени и пространстве смог бы опоясать своим гибким телом, – жаль только, не умеешь ты летать!
Тут змей не выдержал.
– Певун пустоголовый! – с ненавистью прошипел он и, повернувшись, уполз к себе в нору.
А жаворонок улетел, напевая:
– Жаль, мой мудрец, петь тебе не дано. Жаль, как жаль, что и летать ты не умеешь!
По ту сторону моего одиночества есть другое одиночество, и для того, кто в нем пребывает, мое уединение – людная рыночная площадь, а мое молчание – гул волнующейся толпы.
Слишком я молод и слишком мятежен, чтобы отправиться на поиски этого высшего одиночества. Голоса здешней долины все еще пленяют мой слух, а тени ее преграждают мне путь, мешают расстаться с нею.
По ту сторону этих холмов раскинулась чародейная роща, и для того, кто в ней пребывает, мой покой – сущий ураган, а мое чародейство – призрак.
Слишком я молод и слишком необуздан, чтобы отправиться на поиски этой священной рощи. Мне не избавиться от вкуса крови во рту, а рука все еще сжимает лук и стрелы моих отцов – и это мешает мне уйти.
По ту сторону этого отягченного «Я» живет мое свободное «Я», и для него мои сны – ратное побоище в сумерках, а мои желания – хруст костей.
Слишком я молод и слишком принижен, чтобы быть своим свободным «Я».
Да и как мне этого добиться, пока не расправлюсь со своими отягченными «Я» или пока все люди не станут свободными?
Разве смогут мои листья с песней разнестись по ветру, покуда корни мои не иссохнут во тьме?
Разве может орел во мне воспарить навстречу солнцу, покуда мои птенцы не покинули гнезда, которое я сам, своим клювом для них построил?
В половодье ночи, когда повеяло первым рассветным дуновением, Предтеча – тот, что зовет себя эхом гласа неслыханного, – покинул опочивальню и взошел на крышу своего дома.
Долго стоял он, глядя вниз на дремлющий город. Но вот он поднял голову, и, точно обступили его бессонные духи всех спавших, разомкнул уста, и заговорил:
– Друзья мои, и мои ближние, и вы, каждодневно проходящие мимо ворот моих, я хочу вам открыться во сне вашем, долиной сновидений ваших хочу пройти обнаженным и раскованным; ибо слишком беспечны вы в часы бодрствования и глухи ваши отягченные звуками уши.
Долго я любил вас и чрезмерно.
Я любил одного средь вас, как если б он был всеми, и всех, как если б вы были одним-единственным. И весною моего сердца я пел в ваших садах, и летом моего сердца я сторожил тока ваши.
Да, я любил вас всех, исполинов и карликов, прокаженных и помазанников, и того, кто ощупью бредет во тьме, и того, кто проводит свои дни в пляске среди гор.
Тебя, сильный, я возлюбил, хотя плоть моя еще хранит следы твоих железных копыт; и тебя, слабый, хотя ты иссушил мою веру и истощил мое терпение.
Тебя, богатый, я возлюбил, пусть горек был твой мед для уст моих; и тебя, бедный, хотя укором был ты моим пустым рукам.
Тебя, поэт с расстроенной лютней и слепыми пальцами, я возлюбил из снисходительности; как и тебя, ученый муж, извечно собирающий сгнившие саваны в земле горшечника[29].
И тебя я возлюбил, жрец, среди молчания вчерашнего дня вопрошающий о жребии моего завтра; и вас, почитатели Божеств, поклоняющиеся образам своих собственных желаний.
Тебя, жаждущая женщина, чья чаша всегда полна, я возлюбил, потому что понимаю тебя; тебя же, прислужница бессонных ночей, я возлюбил из сострадания.
Тебя, словоохотливый, я возлюбил, говоря: «У жизни достанет, что сказать»; и тебя, немой, я возлюбил, шепча себе: «Не говорит ли он в своем молчании то, что я с радостью услышал бы сказанным вслух?»
И вас, судья и критик, также возлюбил я; однако вы, когда увидели меня распятым, сказали: «Как мерно истекает он кровью и как прекрасен узор, который кровь оставляет на его белой коже».
Да, я возлюбил вас всех, старые и молодые, дуб и трепещущий тростник.
Но увы! Эта переполненность моего сердца и отвратила вас от меня. Вам по душе пить любовь из чаши, а не упиваться ею в речной стремнине. Ваш слух ласкает едва слышное любовное лепетанье, когда же любовь криком кричит, вы затыкаете уши.
И потому, что я возлюбил вас всех, вы сказали:
– Слишком мягко и уступчиво его сердце, и слишком призрачна его стезя. Это любовь обездоленного, подбирающего все до единой крошки, даже
когда пирует за царским столом. И это любовь слабодушного, ибо сильный любит только сильного.
И потому, что я возлюбил вас сверх меры, вы сказали:
– Это не иначе как любовь слепца, которому неведома ни красота одного, ни безобразие другого. Это любовь лишенного вкуса, пьющего уксус, точно это вино. И это любовь дерзкого и самонадеянного, ибо как может чужак стать нам матерью, и отцом, и сестрой, и братом?
Так говорили вы, но этого вам было мало. Ибо часто на рыночной площади вы указывали на меня пальцами и усмехались: «Вот идет человек без возраста, муж без возмужалости, в полдень забавляющийся играми с нашими детьми и на исходе дня сидящий с нашими старцами и прикидывающийся мудрым и проницательным».
И сказал я себе: «Больше прежнего я буду любить их. Да, еще больше. Я укрою мою любовь притворной ненавистью и под личиной жестокости упрячу нежность мою. Я надену железную маску, кольчугу, вооружусь – и только тогда взыщу их».
И вот я возложил тяжелую руку на ваши язвы и, как буря в ночи, прогрохотал в ушах ваших.
С крыши дома я провозгласил, что вы лицемеры, фарисеи, обманщики, пузыри земли[30], фальшивые и пустые.
Близоруких среди вас я проклял за нетвердый шаг, а тех, кто припадал к земле, я уподобил бездушным кротам.
Красноречивых я окрестил пустомелями, молчаливых – косноязычными, а простых и безыскусных назвал мертвецами, никогда не устающими умирать.
Домогающихся вселенского знания я осудил как оскорбителей святого духа, а тех, кто не алчет ничего, кроме духа, я назвал ловцами призраков, забрасывающими свои сети в мелководье и не уловляющими ничего, кроме собственных отражений.
Так своими устами я поносил вас, в то время как мое сердце, обливаясь кровью, называло вас нежными именами.
Это любовь, что рекла в самобичевании. Это полуубитая гордыня барахталась в пыли. Это моя жажда любви вашей бушевала на крыше дома, тогда как собственная любовь моя, в молчании преклонив колена, молила вас о прощении.
Но случилось чудо!
Именно моя личина открыла вам глаза и именно моя притворная ненависть пробудила ваши сердца.
И теперь вы любите меня.
Вы любите мечи, сражающие вас, и стрелы, метящие в грудь вашу. Ибо по душе вам быть попираемыми, и только тогда вы опьяняетесь, когда пьете от собственной крови.
Подобно мотылькам, ищущим в пламени свою погибель, вы ежедневно собираетесь в моем саду и, подняв лица, следите горящими глазами, как я раздираю ткань ваших дней. И вы переговариваетесь шепотом:
– Его взор осиян божественным светом. Он говорит, как древле пророки. Он совлекает покров с наших душ и отпирает наши сердца, и как орел, что знает лисьи тропы, он ведает пути наши.
Да, воистину мне ведомы ваши пути, но только как орлу – пути его птенцов. И я бы открыл вам мою тайну. Однако жажда вашей близости понуждает меня притворяться неприступным, а страх перед отливом любви вашей – сдерживать напор собственной любви.
Молвив это, Предтеча закрыл лицо руками и горько зарыдал. Ибо знал он в сердце своем, что любовь, униженная в своей наготе, выше любви, взыскующей торжества в личине. И он устыдился.
Но внезапно он поднял голову и, словно пробуждаясь ото сна, простер руки и изрек:
– Ночь минула, и когда на холмы явится стремительный рассвет, нам, детям ночи, суждено умереть. И из нашего праха подымится более могущественная любовь. И возликует она под солнцем и пребудет бессмертной!