Аристарх Неволин был одинок, как огородное пугало, и жаловался на бессонницу. Его успокаивали, хлопая по плечу, угощали водкой. Запрокидывая голову, он пил, и его глаза постепенно светлели, а брюзжание, запутавшись в усах, не долетало до ушей. Наутро он боролся с похмельем, отбивался от ползущего за воротник страха и, взяв себя за шиворот, приковывал к письменному столу. Но годы прибывали, как мухи на падаль. Вокруг Неволина уже роились недописанные книги, взрослые дети, располневшая жена, которой он один раз объяснился в любви и множество — в ненависти.
Работал он много. Замыслы ложились на бумагу, как масло на хлеб, но ему не удавалось оседлать время, он безнадёжно топтался среди канделябров и бакенбардов, чувствуя свой век, как рёбра корсета. У него было мало блестящего, мало жёсткого, которое заглатывают, как крючок, а переваривают вместе с потрохами. От его умствований сводило скулы, от проповедей воротили нос.
По большей части ему хотелось тихо всплакнуть, уткнувшись в жилетку. Но её не подставляли, и Неволин злобился.
Как-то в детстве его отправили в деревню, где со скуки он зажигал спички и палил на окне осенних мух. Ему не было стыдно, его руки были злы, а мысли — добры. Но с годами появилась жалость. «Козявки…» — щурился он, подавая нищим, и теперь его руки были добры, а мысли — злы.
До поры Неволин ещё обманывал себя, но с годами мир делался, как на ладони, его ухищрения слетали жухлыми листьями, и мир стоял голый, как манекен за стеклом. «Сыны мужей — ложь, — повторял Неволин, — если положить их на весы, все они вместе легче пустоты».
Когда-то у него было много друзей. Но потом он понял, что на них нельзя опереться. «Кувшинки на воде», — ёжился он, перебирая череду обид, скопившихся во рту горькой слюной.
И его, как саван, накрывала пошлость. Она резала уши, от неё чесались дёсна и распухал язык. «Как ни крути, — возвратившись под утро, сопел сын, — главное в жизни — деньги». «В твоей», — отрезал про себя Неволин. Электричество едва разгоняло плывшие из окна сумерки, и мир казался серой кошкой, шмыгнувшей в подворотню.
«Пора уходить, — решил он, — пока не вытолкали».
Той ночью был парад планет. Гермаген Дуров сидел в ресторане и уже час беседовал с соседом, который забыл представиться. Зато о Гермагене знал всё.
— Человека можно увидеть в тысяче зеркал, — заявил он с напускным безразличием, — но его затылок всё равно останется на совести цирюльника… — Близоруко сощурившись, он распорол взглядом Гермагена. — Вот что, к примеру, сказал бы о вас граф Толстой:
«На сорок втором году жизни Гермаген Дуров был лысоватым, серьёзным человеком, всегда чисто выбритым и каждую минуту знающим, что будет делать в следующую. Его Бог был опрятным и аккуратным, отсчитывая такт Вселенной, он раскачивался, как китайский фарфоровый мандарин, и в устроенном им мире для Дурова всё было просто и ясно. «Зачем это? — удивлялся он, читая книгу, которую не понимал. — Всё оригинальничают.»
В университете и его мир бурлил, как лава, но потом застыл, привычно и удобно, и теперь Дурову ничего не хотелось менять. Порой он, как улитка, высовывался наружу, трогая усами ближние камни, ощупывая холодные, дурно пахнущие водоросли, и возвращался обратно в свой тихий, уютный дом, где всё было под рукой, убеждаясь, что живёт правильно, не волнуясь и напрасно не переживая. Он радовался, что постиг механизм мироздания, в котором тайны не больше, чем в арифметике. А если и есть что-то сокровенное, то это находится не внутри нас, а где-то в космосе, у далёких звёзд, и со временем непременно станет достоянием науки. «Зачем это?» — повторял он осуждающе, встречая всё выходящее за рамки его представлений, менять которые, считал он, было уже поздно.
Но на самом деле бытие страшило Дурова, как сумрак — ребёнка, и он сидел, запершись в комнате при зажжённых свечах. Происходящее он узнавал в основном из газет и в разговоре был всегда на коне, не замечая, что сегодня отрицает то, чему вчера поклоняся. Его трудно было сбить, он цеплялся за свою правду упрямо и безнадёжно, укладывая мир в азбучные истины и не отдавая себе отчёта в том, что делает это с испугу.
Не религиозен он был совершенно. Знал, что умрёт, как умерли родители, что поделать с этим ничего нельзя, а значит, надо смириться, стараясь не думать о смерти, надо сосредоточиться на заботах и радостях, которые несёт день. Так нашкодивший ребёнок отвлекается мухой, чтобы не думать о порке.
Дуров не воровал, не подличал, был в меру искренен, любил жену, воспитывал детей. Не будучи добрым, он не был и злым. Сострадал, но как-то наполовину, думал, но на одну сторону.
Так живёт огромное большинство людей».
Незнакомец погладил бакенбарды.
— Нечего сказать — умел старик препарировать! — он стал серьёзен. — Только все его морали, списанные из Библии, несправедливы для человека, а слова — такая же правда, как и ложь. — Послюнявив мизинец, незнакомец провёл по бровям. — Истина же в том, что Дуров разделял предрассудки своего времени.
Принесли ещё вина. Обдав кислым запахом, официант разлил его по фужерам.
На времени гадают, как на кофейной гуще, — вздохнул Гермаген, глядя на всё, будто со стороны, — а оно течёт, как слёзы. — И, увидев вздёрнутую бровь, пояснил: — Это цитата.
Цитата, что заплата на штанах, — подзадорил незнакомец.
Гермаген промолчал.
— Выкладывайте же, — не вытерпел сосед, — вижу, у вас на языке вертится история про
Гермаген пожал плечами.
— Ну что же вы, — затараторил незнакомец, — кому не известно, что Тихон Евграфович Получасов мог часами рассуждать о времени? Казалось, ему известны все водовороты его реки, которая лежала для него в берегах, как в гробу. Но это было не так. На самом деле он не мог приноровиться к его бегу. Тихон Евграфович преподавал в университете и смотрел на настоящее, как на прошлое. «Время чудотворно, — вещал он с кафедрального амвона, — закатанная в него ложь становится правдой, а бездарное — классикой. Ему недоступно только будущее — его оно трогает лишь несбыточными мечтами… Поэтому, — добавлял он, заговаривая аудиторию, как больной зуб, — прошлое относительно, а будущее абсолютно».
Лицо у Тихона Евграфовича было вытянутое, как у барсука, и заросшее бакенбардами, а его язык не знал «да» и «нет». И когда, засучив рукава, он вёл длинные речи, слушатели едва сдерживали зевоту.
Получасов не верил летописцам и, как касторку, не переваривал историков.
«Каждая капля Гераклитовой реки, — учил он, тряся головой, будто сгонял вшей, — несёт в себе вечность. Не смолкают вопли Иова, ежесекундно распинают Христа… Раз произошедшее происходит всегда. Вчера нас изгнали из рая, сегодня искусит змей, а завтра, как и на заре времён, совершится первородный грех…» Его уши, аплодируя, хлопали по щекам. «Мы несём время, как пыль на ботинках, — продолжал Тихон Евграфович, не замечая, что половина аудитории уже разбежалась, а другая спит, — и благодаря этому живые находят общий язык с мёртвыми».
«Это историки молятся времени, а История — вечности!»
Подтверждая его теорию, Получасова слушали поколения студентов, но годы тянулись за горизонт, как гуси, и брали своё. Профессор осунулся, его взгляд стал тяжелее свинца, а руки повисли по швам. «Моя голова, как червивое яблоко, — вся изъедена мыслями», — часто повторял он, страдая склерозом. Он вязал узелки на память, на его носу зарубкой болтались очки, и единственное, чего он не мог взять в толк, почему выражения, как руки, делаются с годами крепче, а язык — суше.
Ему стало казаться, что всё, происходившее с ним, снилось ему когда-то, и теперь он вернулся в свой сон. «Время ветвится, — подправлял он последние лекции, — однако ствол его сужается к концу времён».
А ещё он стал сомневаться. «Мои глаза всю жизнь слепила правда, — признавался он отражению в зеркале, — а уши глотали ложь».
Умер Тихон Евграфович в одиночестве. Он лежал спиной кверху, раскинув руки и обнимая свою тень, а его голова, отсечённая одеялом, хрипела, что жизнь — лишь длинное утро бесконечного дня, утро, завязанное в узелок на память.
Бедный старик! — прошептал Гермаген. — Я слушал его лекции.
Я помню, — доставая из нагрудного кармана очки, кивнул незнакомец. — Ведь Тихон Евграфович — это я. Да-да, — дёрнул он лицом, став похожим на барсука, — после смерти меня приговорили шататься по свету Вечным Жидом и принюхиваться ко времени.
Гермаген покрылся холодным потом. Теперь он увидел перед собой искажёное злобой лицо: профессор скрипел зубами и считал грехи, выдёргивая волосы из бакенбардов и складывая в кучу.
Цепенея от ужаса, Гермаген вскинул руки — и проснулся Аристархом Неволиным.
А Неволин ушёл. Снял квартиру с видом на двор, стены которой точил жучок, а потолок исчертили разводы. Он плевал в него, лёжа одетым на кровати короткими зимними днями, которые кажутся бесконечными, бил баклуши и умирал от тоски.
Природа обнажилась, скинув листву, и молчала между «да» и «нет». За окном густо валил снег, вписывая в земную книгу какой-то скрытый, таинственный смысл, но Неволин глядел на него непонимающе, точно на пробелы между буквами. «Что-то будет? — думал он, увидев прохожего, которому за воротник вместе со снежинками падала тишина. — И за гробом, верно, будет валить снег, щемить сердце, и щека не будет находить щёку». В парадной хлопнула дверь, раздался звонок. Неволин вздрогнул и пошёл открывать. На пороге стоял уличный прохожий, его усы смёрзлись в сосульки, а на бобровой шапке таял холм.
— Извините, — потёр он руки и, сложив горстью, начал греть их паром, — шёл мимо. — Он боком протиснулся в коридор. — Дай, думаю, расскажу, как всё будет
Он немного помялся и начал голосом дурного актёра:
— Отцы и дети… Когда молод, думаешь: «Чёртовы отцы!», когда стар — «Сукины дети!»
Его хохот разбрызгал капли с усов. «Главное — деньги.» — вспомнил Аристарх.
— Вот-вот, — поддакнул незнакомец, — а себя вспомните — галдёж, лай, неприличная жажда жизни.
Он уставился Аристарху в переносицу и продолжил, не мигая:
— Разве старость отвечает за грехи молодости? А юность виновата, что глупа?
Неволин пожал плечами.
— С другой стороны, в нас живут все возраста, как в бабочке — гусеница, а в гусенице — личинка. И на последнем суде всех осудят… Но вы не бойтесь, из вас нарежут множество маленьких «я», разведут по углам, чтобы они не показывали друг на друга пальцем, и к каждому подойдут со своей меркой.
Неволину стало страшно.
— С собой-то не уживёшься, — вздохнул он и представил рай, населённый отражениями. — Двойники передерутся ещё быстрее, — промямлил он. — «Я» — это преисподняя.
Незнакомец стал вдруг огромным и топтался, как слон в посудной лавке.
— Тогда какого чёрта? — закатился он грудным смехом и, не договорив, влепил пощёчину.
Неволин очнулся. За окном по-прежнему падал снег, и стол через локти давил в подбородок. Комната, как труп, пугала неподвижностью и таращилась пустотой. Пахло морозом, а в прихожей медленно натекала лужа.
Гермаген Дуров был застенчив. Давая взаймы, избегал должников и извинялся, когда ему наступали на ногу. Как и все интеллигенты, он был обречён незаметно пройти по жизни, держась за поручни, чтобы не столкнули, и глядя под ноги, чтобы не упасть. Но во снах был бунтарём. Иногда он пересказывал их с тайной гордостью, выворачивая наизнанку, будто сон был явью.
Особенно часто он рассказывал, как давал
Это приснилось мне в ноябре, когда Стрелец прогоняет Скорпиона, и тот кусает землю холодными, безнадёжными дождями. Вечером я запускал глаза в экран и плевал в него, натыкаясь на лгущие головы.
А ночью меня пригласили на телевидение.
Ведущий был боек, и его превосходство торчало у всех костью в горле. «Народ, как лента Мёбиуса, — гладил он двойной подбородок, — запускаешь в него «утку», а она возвращается с противоположным смыслом».
Он сидел, растопырив глаза, и его щёки были шире плеч.
— Что я думаю об истории? — переспросил я, и меня поразил мой уверенный тон. — У вас есть кошелёк? — Журналист достал. — Положите, пожалуйста, на стол… — Он был послушен, как костыль у калеки. [Вероятно, при вас больше нет…
С этими словами я наклонился и, не глядя, опустил деньги в карман.
— И всё? — рассмеялся журналист.
Тот, кем я был во сне, зевнул в волосатый кулак. В углу заворочалась тишина, которую мы оба не слышали.
Не забывайтесь, — одёрнул журналист, — вы сделали это на глазах миллионов!
А вот это и есть история, — безразлично констатировал человек, которым я был во сне.
А во сне Гермаген Дуров был Аристархом Неволиным.
Мир неизменен, как пыль, и вечен, как слёзы. Иногда нам кажется, что мы сотрясаем его столпы, но это колышется листок на его древе. Он не плох и ни хорош, а человек в нём, как росчерк пера, забытый автограф, которого не просили. Однако в нас заложено стремление быть иными. Когда Господь лепил человека, то на минуту отвлёкся и уронил подсыхающую глину. Человек раскололся, и с тех пор по земле бродят его половинки. Это не мужчины и женщины, это те другие, которыми они хотят стать. Говорят также, что создавая человека, Господь задремал, и податливая глина, следуя за Творцом, разделилась: одна часть отправилась в сон, а другая осталась в яви. С тех пор одна наша половина существует наяву, а другая — во сне.
Когда половинки встречаются, человек умирает, ибо встретиться со сном можно только на небе.
Неволин и Дуров были такими половинками, а мостом между ними был сон. Он переключал их времена, как коромысло шахматных часов.
Единственным, кто навещал Неволина в изгнании, был Онисим Слушко, который вместе с грязью на сапогах приносил хриплый голос и жестикуляцию немого.
Онисим был из хохлов и слыл книгочеем. За обедом он листал эпикурейцев, а в постель ложился с любовными романами. Онисим был не от мира сего, он мог часами распространяться, почему голова растёт кверху, а ноги книзу, и считать звёзды за облаками, ленясь пересчитать сдачу на ладони.
Чтение было ему необходимо, как воздух. Переворачивая последнюю страницу, он уже искал, куда бы сунуть нос, который, случалось, прихлопывали вместе с книгой. Однажды в автобусе он заглянул через плечо и проехал свою остановку, так и не оторвавшись от чужой книги. Натыкаясь, как слепой, на прохожих, он пришёл затем в дом к её владельцу.
Им оказался Неволин.
С тех пор они, как дрозды на одной ветке, — то дрались, то пели.
С возрастом понимаешь, что мир существует лишь для тебя, — бывало, изрекал Онисим грудным басом, — он вертится вокруг твоего «я», как мотылёк над лампой.
С годами понимаешь, что не нужен миру, — эхом откликался Неволин. — Но и мир делается ненужным.
Слушко пучил глаза, которые, как у рака, торчали, будто на спицах.
— А главное, — ставил он точку, — так и не узнаешь, кто вёл тебя, думаешь — Бог за руку, а окажется — дьявол за нос.
А бывало, спорили, как глухари.
— Один халиф стрелял из лука в Коран, другой вместо себя отправлял в мечеть наложницу, — сверкал глазами Онисим. — В Ватикане наместником Христа делало золото, и бывшие пираты развращали там девственниц… — Он облизывал шершавые губы, по его тонкой шее елозил кадык. — А разве мало было безбожных попов? Одних расстриг — толпы! — Он переводил дух. — Но хуже всего, что религии узурпируют Бога.
Пропуская банальности мимо ушей, Неволин ждал. И обычно Онисим не подводил.
— Однажды во сне я попал на небо, — раз признался он. — Я услышал неземные голоса — разговор шёл близ рая и был понятен на всех языках сразу.
«Труднее перевести молчание», — подумал Неволин, уперев подбородок в ладони и распустив уши.
— Разглядывая летавших под ногами птиц, ангелы сгрудились на облаке и спорили о судьбе богоборцев. «Им простятся все выходки, — уверял один, — простились же речи Иову, и его пепелище расцвело». «Не сомневаюсь, — поддержал другой, евший потихоньку свою тень, которая падала обгрызенной на поля и луга, — девяносто девять богоборцев угоднее Ему одного равнодушного». И рассказал
Дело происходило на техасской границе, в таверне, попавшей в перекрёстье дорог, будто в прорезь прицела. Была сиеста, от жары задыхалась текила, в стаканы падали мухи, и тени зарылись в землю.
— Всех ведут неведомыми тропами, — вздохнул человек в чёрном плаще, потягивая матэ.
Его суковатая трость занимала стул, похожий на гриб, а локти — половину стойки. Ни бармен, ни веснушчатый сосед не поддержали беседу, но человек в плаще не смутился.
— Однажды в этот бар ворвалась шайка Живопыры Эрнандеса, — завернул он лицо в ладонь. — Головорезы праздновали освобождение под залог. Вы же знаете, все эти продажные судьи… — он брезгливо скривился: — Бандиты уже перевернули вверх дном окрестные городишки, поставили на уши деревни и приплясывали, как тени в аду. А посетителей, как сейчас, было мало. В углу вяло перебрасывались в карты пастухи, а за стойкой какой-то рыжий иностранец… Кстати, вы ведь тоже из дальних краёв — одежда не нашего кроя и без револьвера… — Сосед неопределённо кивнул. — Путешествуете инкогнито, ну-ну…
Человек в чёрном повернул кулаком нос, точно тумблер времени, и вернулся к прошлому:
— «Заведение угощает!» — бросил Живопыра тоном, которому не возразил бы и покойник. У него был тусклый голос и глаза, как пустыня. И вместе с тенью он тащил славу безбожника. Он застрелил капеллана, ограбил церковь и поджёг богадельню для ослепших от золота, — человек в чёрном поправил шляпу и безразлично зевнул. — Здесь в мексиканской глубинке всё, как в кино — стрелков больше, чем тарантулов, и убивают не пойми за что… — Он зажал чашку в кулаке и покосился на собеседника. Над стойкой плакало распятие. — Да, у нас этих деревяшек, как родительских фотографий, — перехватил он взгляд рыжего. — Индейскую набожность скрестили с испанским фанатизмом.
Поглаживая бороду, иностранец продолжал смотреть на резного Христа.
Из часов выскочила кукушка, и её тень стала клевать крошки на столе.
— Впрочем, о чём это я? — хлопнул себя по лбу чернявый. — Вернёмся к Эрнандесу. Он был плешив, с длинными волосатыми руками и грудью такой широкой, что в дверь входил боком. В гардеробе у него были два шестизарядника, истина, что все смертны, и набор мрачных улыбок. Бандиты расселись по лавкам, на столы полетели сомбреро, а усы утонули в стаканах. Живопыра расставил пятерню и втыкал между пальцев нож быстрее, чем стучат кастаньеты. Но очень скоро ему это надоело, и он нацепил самую мрачную из своих улыбок. Потом, достав из рукава червового туза, сжевал, выплюнул на ладонь и рукой, которая не знала промаха, отправил в пепельницу на стойке. Бумажный шарик, описав в воздухе дугу, прилип к стеклу. У бармена задрожал затылок, но картёжники остались невозмутимы, как идолы ацтеков под испанскими палашами. Они продолжали метать колоду, где дамы били тузов, а шестёрки королей… — Чернявый прихлебнул матэ и указал на картёжников: — Можете спросить, и они скажут, что черви означают рыжих. У вас, кстати, волосы крашеные, или носите парик? — Незнакомец промолчал. — А вы сегодня не в духе… Ясное дело — жара! И тогда от неё скорпионы кусали себя, а у Живопыры чесались руки, которые нашли успокоение в пощёчине иностранцу. Топор судьбы не разбирает, вы не находите? Он, как шишка в лесу…
И тут дверь распахнулась, и в неё протиснулся крепыш с грудью шире улыбки и глазами, как пустыня. «Заведение угощает!» — бросил он, и за ним, расталкивая стулья, устремились мужчины в пыльных шляпах. Они тащили с улицы духоту, а их лица бились в шрамах, как рыба в сетях. Жара растворила время, и обезумевшая кукушка выскочила из домика быстрее своей тени. Рыжий иностранец с недоумением покосился на человека в чёрном — тот развёл руками.
Эрнандес уже сжевал червового туза и теперь подходил, придерживая уголками губ мрачнейшую из своих улыбок.
— Так это ты — царь прерий и укротитель мустангов?
Рыжий перевёл глаза.
— Ты говоришь… Живопыра почуял неладное.
— Для чужака ты неплохо держишься, — засопел он, — но, может, спрячем языки и достанем ножи?
Рыжий опять посмотрел на чернявого, которого Живопыра, казалось, не замечал.
Он чудотворец, — тихо сказал человек в чёрном, так что Эрнандесу показалось, будто прошелестел ветер, — он может превратить твою ночь в день.
А я, — ухмыльнулся Живопыра, поигрывая пистолетом, — могу превратить его день в ночь!
Но в его выжженной пустыне промелькнуло сомнение.
— Умирая, отец сказал мне: не плачь — твоими слезами будут мыть ноги. И на мне трупов больше, чем колючек в хвосте у лошади, — он воткнул палец в распятие: — А это, это только обещает сделать дальнозорким, а делает близоруким.
Он стал, как кактус, и, боясь наколоть глаза, от него все отвернулись. Как на кресте, повисло молчание.
— Богов давно порешили, — прочитал его неграмотный Эрнандес. — Теперь ни Бога, ни чёрта.
Человек в чёрном беззвучно рассмеялся, а рыжий удивился:
— Разве можно похоронить солнечного зайчика?
Все слышали разговор, игроки в карты и ухом не повели, зато бандиты навострили уши. Отступать было некуда, Живопыра перевернул револьвер курком вниз и почесал рукояткой подбородок.
— Вот и посмотрим, — надул он щёки, — если ты бессмертен, тебе ничего не сделается, а если только крут, заплатишь!
Теперь и бандиты почуяли неладное.
— Уймись, Эрнандес — урезонивали они, — видишь, человек не в себе…
Но Живопыра скалился, как крыса, и крутил барабан, собираясь пересчитать всех пулями. От его горящего взора перестрелка вспыхнула, как сухой вереск. Прежде чем умереть, Эрнандес положил на пол бывших друзей и, изрешечённый пулями, стал пропускать свет. Напоследок он выстрелил в рыжего. Увидев, что тот не падает, на радостях выпустил всю обойму.
Опять твои козни, — вздохнул рыжий, когда дым рассеялся. — И снова гибель богов…
Никакой отсебятины, — возразил чернявый, опираясь на трость, которая вела его к двери, — мы люди маленькие, это «Фатум», «Рок» и «Вещун», — он указал тростью на игроков, — кидают жребий, а мы подчиняемся.
Рыжий задумался.
А всё же я возьму Эрнандеса с собой, — после некоторых колебаний произнёс он. — Эрнандес на секунду уверовал, а девяносто девять богоборцев дороже мне одного равнодушного… Кстати, его отец у тебя?
Да-да, — согласился Неволин, выпуская кольца дыма и вспоминая Гермагена, — жизнь — сон.
Только чей? — рассмеялся Онисим и поведал с чего все взяли, что
У одного человека была жена, как роба заключённого, и дети — иллюстрации болезни Дауна. Рожая последнего, жена кричала так, что оглохла повитуха, и с тех пор не могла остановиться. Зато во сне мужчину окружали женщины, грудь которых могла отдавить глаза, а ноги свести с ума евнуха. И они дрались туфлями за ночь с ним. В жизни ему везло, как утопленнику, его радости умирали, не успев родиться, и он бегал между их могил, как кладбищенская крыса. А во сне, прежде чем остановиться, шарик в рулетке спрашивал, на какой цвет он поставил. Днём он считал в кармане дыры, а ночью понимал, почему куры не клюют денег. Так его пространство раскололось, а время раздвоилось: с опущенными ресницами летело, как стрела, с поднятыми — текло по усам.
Но близкие грызли его, как сахарную кость, а жизнь била всё сильнее. Он еле успевал уворачиваться от её тычков и подставлять левые щёки, и оттого спал всё дольше. Он стал, как слепой: во сне видел море, скалы, темневших в ночи чаек, а наяву — ничего. В конце концов, он пробудился всего на минуту. «Жизнь — сон», — развёл он руками.
С тех пор его выражение прицепилось к миру, как репейник.
Жизнь большинства людей бедна событиями. Всё яркое в ней относится к разговорам, снам или книгам. Даже халиф с нетерпением ждал ночи, когда услышит сказку, и неизвестно, что вынесено за скобки бытия — тусклые будни или истории, которые их отрицают. Они светят нам огоньками в ночи, скрашивая путь между выверенными станциями, ибо вымысел пронзительнее реальности, как песнь ямщика — голой, заснеженной степи.
Жизнь — это тысяча и одна ночь. Смерть — тысяча вторая.
В тот вечер кружила метель, а ветер выл не своим голосом. Неволин сидел поперёк кровати, спиной к стене и, болтая ногами, рассказывал Онисиму про уличного прохожего, похожего на снеговика, про то, как будут судить после жизни.
«Все готовятся к последнему слову, — внимательно выслушав, вздохнул Слушко. — Но по какому лекалу его кроить?» Он начал перебирать руками бороду, будто разыскивая там подходящую историю, но достал карандаш. И быстро набросал на салфетке
Когда на изнеженном Юге проповедовал Назаретя-нин, на суровом, как правда, Севере объявился Бурляй Тунгус. Он потеснил засиженных слизняками идолов и был проклят за то, что нарушил их поросшие мхом законы. Одни сравнивали его с северным сиянием, а другие — с водяным. Он был старше воздуха и обжигал, как лёд, ходил по болотам, как по мерзлоте, а клюквой питался с такой же жадностью, как и слухами.
«Плоть не может кланяться плоти, — учил он, взобравшись на холм, запорошенный жухлой травой, — у всех один отец — Великий Дух, и чтить родителей — значит грешить! — Тунгус был плешив, и снежинки шипели на его лысине, как на сковородке. — А разве на свете есть блуд? — надув щёки, выл он, как северный ветер. — Плотью нельзя согрешить, земле не осквернить неба! Воздай же земле земное, а небу — небесное!»
После таких слов Бурляя часто мазали тюленьим жиром и валяли в перьях, соединяя на его теле небесное и земное. Но он оставался неукротим. Его яловые сапоги топтали северное бездорожье, а в жилах закипала кровь, от которой пьянели комары.
«Кабан дерёт берёзу, волк — кабана, а охотник — волка, — косился он поверх косматых голов. — Так устроил Великий Дух, а быть милосердным — значит бунтовать! — Бурляй медленно жевал слова, но они разлетались по округе гагачьим пухом. — Любовь делает слабым и немощным, — доносилось в ледяной синеве, — глупый лосось нерестится в верховьях рек, где кормит медведей и орлов. Любовь, как стрела, — отвлекает свистом, а несёт смерть…»
Короткими северными днями Тунгус кочевал по пропахшим кострами чумам, меняя своё слово на мех выдры и заворачивая его в шкуру росомахи, а полярной ночью, длиной в жизнь, гадал, воткнув палку в помёт. Он считал звёзды по их отражению в белесом ягеле и видел линии судьбы также отчётливо, как оленьи тропы. Его окружал холодный, неприветливый мир, от которого глаза заволакивала ряска. К нему приходили немыми, а уходили глухими.
«Любовь — это ненависть, — распинался он в натопленном чуме, кашляя от дыма, — Великий Дух ждёт от тебя не любви, а правды! А разве похвала создавшему этот кусок мяса не лицемерие? — здесь Бурляй бил себя в грудь, и кулак проваливался в густую шерсть. — Вот мои заповеди, — перечислял он, загибая пальцы и вынув тину из глаз: — Возненавидь ближнего своего, как самого себя, и возненавидь себя, как своего ближнего… — Бурляй повторял это семь раз, и от частого моргания его глаза зеленели. — А главное, возненавидь Великого Духа всем сердцем твоим, и всей душой, и всем неразумением! Отрекись от Него, как от самого себя, и перестань быть солью, которую лижут лоси!»
Постепенно Бурляй входил в раж, и тогда его за версту обходили звери, а птицы избегали пролетать над его головой.
Но ему всё было нипочём. «А молитесь так, — бесновался он, — о, Великий Дух, видим волю Твою на земле и находим её злой, а на небе — не ведаем! Моржей и пушнину забери Себе, ибо не хотим быть обязанными телом, но хотим — духом. Не прощай Себе грехов Своих, как не прощаем Тебе и мы их, и не введи нас в слепоту, но избави от лицемерия!»
У этого странного учения нашлись последователи, один из которых за бусы из тридцати моржовых клыков выдал Бурляя собранию шаманов.
Любишь ли ты Великого Духа? — спросили его.
Есть не могу — так ненавижу!
Его приговорили к колесованию. Он увидел в этом успех своих проповедей. Во время казни море вдруг заходило буграми, вздыбилось, буйно шлёпая о берег, и стало выносить на снег клубки водорослей. «Видно, он и вправду был великим пророком!» — зашептались вокруг. С тех пор сторонники Тунгуса стали обносить лицо сложенной в горсть ладонью, будто утирали. «Учителя больше не встретишь ни среди рыб, ни среди поедающих рыбу, — гордились они, — он попрал презрением земное пребывание, искупив его ненавистью».
Неволин родился старомодным. «Я уже слишком стар, чтобы читать их книги, — морщился он, когда речь заходила о современниках. — Или я ещё недостаточно стар, чтобы выжить из ума и читать их?»
Но современников он презирал не всегда. «Время укрывает нас, как песок страуса, — когда-то оправдывал он их, — эпоха заставляет плясать под свою дудку». Но эти слова не находили в душе сострадания. И постепенно люди стали для него безликими, как этикетки, со стёртыми судьбами.
А теперь Неволин дожил до седых висков, с появлением которых начинают обступать молодые тупицы, а мир делается простым, как фасоль. «Ваше серейшество», — кривился он, видя, как меняется ветер эпохи, как задувает он человеческий пух, который легче пустоты.
К тому же он попал в чужое время, залезть в которое опаснее, чем в чужой карман.
Не усложняй, — советовали ему, — если прищурить левый глаз, мир кажется иным, чем если правый.
Это плохой писатель описывает то, что вокруг, — ворчал он, — хороший — то, что внутри.
И продолжал вкладывать в головы своих героев мысли, которых там не было и в помине.
Дуров тоже презирал современников. «Пошлость», — цедил он, когда разговор вертелся вокруг болезней, денег и «звёзд». Пошлость лезла изо всех щелей. Её излучали антенны, тиражировали журналы, приносили домой сыновья.
Старший ходил, как петух, и выплёвывал слова, как семечки. «Человек не аппетит, — острил он, — его перебить не страшно».
При этом он был мал, тщедушен, имел веснушчатое лицо с близорукими от компьютера глазами.
Прогресс — это удобство, — крутился он на одноногом кресле, перебирая руками клавиатуру. — Христос бродил по водам, Мухаммед летал на коне, за аватарами Будды вообще не угнаться, а теперь все гуру сидят на сайте гу точка ру!
Там сидят кенгуру! — злился Гермаген и всё больше чувствовал себя куклой с фабричной инструкцией вместо судьбы.
Он родился в большой коммуналке и теперь всё чаще думал, что так из неё и не вышел. «Стань хоть ветром в пустыне — кому-нибудь будешь мешать», — думал он, вглядываясь в темноту, и мир без Бога делался плоским, как ладонь.
А засыпая, он видел Неволина, который валялся на кровати и был одинок, как огородное пугало.
И для Неволина итернетовский новояз отражал помойку жизни.
Приметы времени, — замечал Онисим.
Родимые пятна, — скалился он. А в другой раз жаловался:
Добро пожаловать на виртуальную свалку! Приглашаются орущие, бормочущие, мычащие, блеющие, косноязычные, спешащие осчастливить мир своими откровениями!
Нам с тобой на другую свалку пора, — отшучивался Онисим.
А иногда тоже срывался:
— Я так представляю себе
Витязь на распутье читает на камне: «Прямо поедешь — убитому быть, налево повернёшь — смерть найдёшь, направо — погибель встретишь». Почесал богатырь затылок, добрый конь под ним переминается, на челе задумчивость. И вдруг слышит голос: «Думай, гад, быстрее, а то прямо здесь прибьём!»
Ничего не попишешь, — поддакивал Неволин, — теологию сменила технология.
Да-да, — глядя сквозь него, ворчал Онисим, — Бог даёт не что просишь, а что находит нужным.
А ты каким Его представляешь? Слушко не раздумывал:
Он лыс и печален.
Дни не подчиняются календарю, они не рождаются по часам и не заканчиваются в срок, но, бывает, тянутся всю неделю. Было утро среды, которая началась в понедельник и не обещала стать четвергом. Обдавая жаром, на прутьях решётки, как повешенный, качалось солнце, а его блики мазали стены так густо, что они делались толстыми, как бутерброд.
— Это история мыслит поколениями, — скрестив ноги, философствовал Онисим, — а современники пишут для современников.
Он пристально посмотрел на Неволина. Тот отвёл глаза.
— Хотите знать
В начале прошлого века во Владимирском централе сидел за казнокрадство губернатор…
Симония — первородный грех чиновников, — вставил Неволин.
Не в этом дело, — огрызнулся Онисим, — Россия без взяток, что телега без лошади.
А губернатор поплатился за то, что брал не по чину. Каждый сверчок знай свой шесток! Человеком он был малообразованным: считал по пальцам, сколько раз стучали перед ним лысиной о паркет, и, узнавая все буквы, не мог сложить слова. Время, как вода: на высоте губернаторского кресла оно не задерживается, зато скапливается в тюремных подвалах. «Положение хуже губернаторского», — шептал бывший глава, зачерпывая время ковшом и вспоминая, как раньше разбазаривал его вместе с чужим добром. Он уже стоял в нём по шею, не зная, куда девать, как вдруг сообразил, что чтение убивает время не хуже балов и заседаний.
— Принесите книгу! — выстукивал он миской на решётке.
Поначалу на него не обращали внимания, но потом решили, чем затыкать себе уши, заткнуть ему рот.
И какую же вам угодно? — насмешливо спросил его тюремный библиотекарь.
«Преступление и наказание», — донеслось сквозь железные прутья. — Говорят, такая книга…
Библиотекарь развёл руками:
— Нашли, что просить, на неё спрос огромный — всё время на руках!
И, помолчав, предложил «Бесов». Но бесов губернатору хватало своих, он в бешенстве стал топтать свою тень и рвать на части эхо. Библиотекарь ещё больше сгорбился, поправил заплесневевший сюртук, и на мгновенье у него проступил его возраст, который не выражался числом.
Известно было лишь, что он пересидел всех пожизненно заключённых, всех тюремщиков, сменил пять начальников, лица которых были страшнее их самих, а сердца жёстче подков, и, казалось, пересидит сами стены. Ходили слухи, что это Вечный Жид нашёл себе теплое место. Слыша это, библиотекарь близоруко щурился и приговаривал: «В царстве слепых и одноглазый — Бог!» Очки делали его важным, он сидел за конторкой, как филин на ветке, и различал книги по шуршанию страниц: трагедии листались тяжело, будто ворочались камни, а комедии легко, словно порхали бабочки. По субботам он устраивал лекции.
Есть книги для медленного чтения, а есть для быстрого, — учил он, — прочитать «медленную» книгу быстро, всё равно что «быструю» медленно. Угол зрения тогда смещается, а из окна поезда собака кажется волком…
Ясное дело! — перебивали его. — И букашка вырастает в слона, если пялиться часами.
Однако для библиотекаря это был глас в пустыне.
— Есть книги для жаждущих слова, а есть для тех, кто устал читать, — продолжал он. — Жизнь — это прогулка между книгами — от шкафов для любопытных до полки для тех, кому опротивели буквы…
— Ваш библиотекарь, — перебил Неволин, — напомнил мне
Один преступник получил от людей пожизненное заключение, а от Бога — бессмертие. Он пережил своих судей, надзирателей и тюремщиков, которые передавали его вместе с должностью и рассохшимся креслом. Вначале он злорадствовал, глядя из окна на похороны палачей, грозил им кулаком и сулил преисподнюю. Но потом понял, что сам уже давно находится в ней, ибо бессмертие без свободы — ад.
Онисим сделал жест, из которого следовало как то, что он принял рассказ к сведению, так и то, что пропустил мимо ушей.
Библиотекарь стиснул зубы и, пересчитывая ступени вздохами, поднялся к начальству. «Дайте ему «Идиота»! — запрыгали там солнечными зайчиками. — Пускай читает!» Но губернатор тянулся к «Преступлению и наказанию», как сквозняк к спине. Он вспоминал обрывки разговоров, в которых мелькали герои романа, газетные похвалы, в которых было много правды, но истины ни на грош, отзывы, которые читал в глазах курсисток, вспоминал Петербург и встречу с автором, которому едва подал руку. И постепенно сюжет романа восстановился. Тогда губернатор потребовал чернил и, скорчившись в углу, стал его записывать. В этот час вся тюрьма делалась тиха и задумчива, а стены раздвигались навстречу вдохновению. Поначалу выходило плохо, слова прыгали на языке, как блохи, и путались, как «угорь» и «уголь». Перо валилось из рук, губернатор падал от напряжения, но времени было, как ваты, и оно сохраняло ему равновесие. И постепенно дело наладилось. Теперь он цеплялся за клочок неба, удачную строку и подбирал метафоры с той же лёгкостью, как тараканов на полу. Роман пух на глазах, совпадая до буквы с оригиналом. Со стороны могло показаться, что он переписан, но губернатор и в глаза не видел подлинника.
«Что это?» — изумился библиотекарь, и его очки соскочили на нос, а брови повисли, как кавычки. Он заметался кукушкой в сломанных часах. Но потом успокоился, решив, что губернаторской рукой водило время, наполняя старые меха молодым вином.
— Мы пишем небесный диктант, — согласился Неволин, — лишь повторяя невидимые страницы.
Онисим откашлялся.
Забавно, что губернатор, написав «Преступление и наказание», совершенно преобразился, и, увидев это, суд его освободил. А в камере, где свершилось раскаянье, осталось нацарапанное на стене двустишие: «Над колодцем мы кружим, как птицы, но не можем в колодце напиться».
Онисим облокотился на стол и начал тереть кулаками слипавшиеся глаза.
Стало тихо, как в пустом кармане. Неволин уставился в точку, представляя прозрение губернатора.
— Да, искусство — великая сила! — пробормотал он. — А что было дальше?
— Дальше? — зевнул Онисим. — Обычная история… Однажды губернатор сосчитал глотками бутылку
коньяка, разбил её о мостовую и распустившейся «розочкой» вскрыл себе вены.
Развалившись на столе, Онисим упёрся щекой в переплетённые руки.
— Подражать — дело опасное, — пробормотал он сквозь сон. — Знал я одного — переписывал Жорж Санд, думал, руку набьёт, а кончилось тем, что стал женщиной.
Поначалу мир кажется старше тебя, но с возрастом — моложе. Гермаген Дуров уже видел его насквозь, как рёбра на рентгеновском снимке, и для него оставался лишь один секрет — почему реальность неуступчива, а цена расчётам — копейка в базарный день. С ним словно играли в кошки-мышки. Загадает встречу — она расстроится, поставит на чёрное — выпадет красное, задумает строить жизнь, как широкую лестницу, а она выходит суковатым бревном. Гермаген избегал ошибок, как волчьих ям, подгадывал и так и сяк, но всё случалось не «благодаря», а «вопреки». «Настоящее определяется не прошлым, а будущим, — успокаивал он себя, — которое водит его за собой, как собачку».
Женясь, Гермаген надеялся, что они с женой станут, как губы, которые соединяет молчание, а разделяют слова, но остался один-одинёшенек, как нос на лице.
И Гермаген Дуров, которым был во сне Аристарх Неволин, повесив в угол время, исполосованное, как шкура тигра, семейными обедами и телефонными звонками, ушёл из дома, куда глаза глядят. Он и сам не знал, почему это сделал, не знал, что откликнулся на приглашение к чужому одиночеству. Он подражал, но кому — не ведал, он копировал, но оригинал был от него за семью печатями. Стоило Аристарху обжечь язык, как язык Гермагена вываливался изо рта, будто его укусила пчела. А если Неволин подхватывал насморк, Дуров чихал. Иногда сны Неволина повторялись, и тогда дни Гермагена становились похожими, как капли. Он метался по сну комнатной собачкой, а его свобода определялась длинной поводка.
Однако на чужом языке говорят с акцентом. «В старости ничего не держится, — с кислой миной жаловался Неволин, — ни штаны на боках, ни язык за зубами». «Старость болтлива и пускает ветры», — сжимая кулаки, кричал во сне Дуров. Он говорил фразы, которых не понимал, но Неволин видел, что во времени Гермагена одиночество сверлит дыры, сквозь которые струится будущее, а его время дырявит единственный крюк, на котором оно висит полинявшей тряпкой. Отшельничество Гермагена было гвоздями, которыми строят дом, а его — теми, что забивают в гроб.
Осень принесла букву «р» в названиях месяцев. Герма-ген брёл по бульвару, вытаптывая сапогами жухлую листву, косясь на сиротевшие на лавочках газеты, на скособоченные, черневшие урны, полные мусора и обрывков разговоров. «Москва — это блудница, — думал Гермаген, — она гуляет со всеми, не принадлежа никому».
Ещё недавно он мечтал быть один, но одиночество, как горчичник, — сначала греет, а потом делается нестерпимым. И Дуров толкнул дверь ночного кафе. Зал был пуст, однако за его столик тотчас опустился моряк. Его привыкшее к палубе тело раскачивало стул, волосы по-прежнему трепал ветер, а тельняшка пропахла солью, которая выступила на губах сразу, как только обсохло молоко.
Выпивая, моряк косил глаза к стакану и закусывал водку махрой. «У кого нет дома, тот умничает в гостях», — прочитал Гермаген татуировку, выползшую из-под задравшегося рукава. Моряк ухмыльнулся, и его лицо вытянулось, как у барсука.
— Чтобы жить, нужно мириться с абсурдом, — почесал он мочку уха, сделавшись вдруг таинственным и печальным. — Вот одна из историй, которые дарит
Мой дед застал ещё первую германскую. После ужина он снова попадал на неё, попыхивая кривой трубкой и разглаживая обкусанным мундштуком длинные усы. Ел он быстро, а говорил медленно, будто ступал по тонкому льду. У деда было маленькое, опрятное лицо, ямочка на подбородке — глубже рта, а скулы — шире улыбки. Он постоянно лохматил волосы пятернёй, и его глаза горели, как натёртые кирпичом медяки.
«Когда пришло время отдавать жизнь за царя, я был крепким двадцатилетним парнем, в самом соку, и девки, провожая меня, не жалели слёз. Стояла осень, в полях грудились клочья тумана, и чёрные галки с унылой тревогой кричали на пугало. Новобранцев побрили, выгнали мылом вшей, раздали серые шинели, сухари и погнали на станцию. Мы шли, чавкая по грязи, и глаза встречавшихся долго жгли потом наши голые затылки. Утирая платками лоб, за нами мелко бежали матери, отставая поодиночке, как брошенные в сторону спички, от которых прикуривали их сыновья. С непривычки ходить строем многие быстро устали и еле передвигали ноги. Небо слезилось мелким дождём, по обочинам дороги, сколько хватало глазу, желтело жнивьё, и на душе было пусто, как в кармане у нищего. На станции, протыкая каждого пальцем, нас пересчитал офицер. «На войне либо грудь в крестах, либо голова в кустах! — заламывая козырёк, окидывал он каждого взглядом бездомного пса. — Повезёт — доживёшь до внуков, посчастливится — сдохнешь через неделю…» А потом по бумаге выкрикнули наши фамилии и погрузили в вагоны, которые раньше перевозили скотину, и запах коровьего помёта, въевшийся в доски, сопровождал нас на фронт, напоминая о стаде, которое на закате гонит с околицы пастух. А везли нас долго. Навстречу шли поезда с ранеными, которые мы пропускали, дико всматриваясь в заросшие щетиной, бескровные лица, беспокойно зыркали, ища увечья. Поначалу мы считали недели, валяя по полу солому, а потом привыкли и к раненым, и к бесконечным стоянкам, во время которых спрыгивали мочиться в канаву, и к запаху дороги, поначалу резко ударившему в голову железнодорожными маслами и степным бурьяном. Сквозь щели мелькали верстовые столбы, и мы уже ленились припадать к дырам, чтобы взглянуть на плывущие города, иззубренные облака, синевшие леса, чтобы узнать, ночь на дворе или день. Нас везли и везли, и, казалось, наше прошлое отзвенело и забылось под сонный стук колёс.
Россия не миска щей, однако ж, и не океан — месяца через полтора доставили нас на позиции. Обучили, с какого конца заряжать винтовку, запихнули в окопы, из которых тянуло, как из могилы, показали ноздреватое от воронок поле, засевших на холме австрийцев и объяснили, что завтра штурм. Всю ночь мы не спали, бестолково таращились на звёзды, нюхая сырость, курили и думали, какого рожна нас оторвали от тёплых риг, девичьего смеха и кукушки на заре?
А утром, когда холод катал по траве росу, повыскакивали из ям, побежали, ширкая голенищами сапог, путаясь в полах шинели, перекрикивая нестройным «ура» хохот пулемётов.
Я так ни разу и не выстрелил, забыв положить палец на спусковой крючок, держа винтовку, как кол в драке, но остервенеть не успел, а когда зацепило, осел, глядя в спины торопливо лезущих на высотку, падающих на свою тень. А потом, теряя кровь, сомлел, будто мальчишкой у костра под сухой треск горящего хвороста. А это, расплёскивая землю, рвались снаряды…
Ногу мне отрезали сразу, но месяца два я ещё болтался в госпитале, прыгая воробышком к умывальнику, запивая спиртом лекарства и приноравливаясь к суковатым костылям. Врач был добрым, чихая с табака, краснел лысиной и невесело шутил: «До свадьбы заживёт». А потом нас, инвалидов, собрали и повезли обратно в Россию. И опять хлестал дождь, и опять, надрывая сердце, мы считали дни и вёрсты, мёрзли в теплушках и, пропуская встречных, жадно всматривавшихся в наши худые, небритые лица, прятали увечья.
Теперь вместо ноги у меня медаль, одинокая, как луна, она светит тускло и совсем не греет…»
— Да-да, — отозвался Гермаген, — война не безумство, а тихое помешательство… — поперхнувшись вином, он долго откашливался. — И я не жду апокалипсиса, — он рубанул воздух, передавая ему отчаяние. — К нему уже привыкли.
Моряк опрокинул стакан. Он потянулся за мочёным яблоком, но потом передумал и, утёршись рукавом, протрубил
Вообразите, тонет подводная лодка, а на ней ракеты, и реактор продолжает расщеплять атом. Вспыхивает пожар, на борту — ад, плавится металл, смрад удушливый забирается в лёгкие. А спасение не приходит. И тогда является отчаявшемуся капитану такая мысль: «Не хочу умирать в одиночку, не жалко мне мира, который бросил меня в беде!» Согласитесь, естественное желание — скопом не страшно. Сколько самоубийц прихватили бы мир за компанию, да руки были коротки. А теперь можно стать не Богом, так дьяволом. Капитан собирается с духом, разом вспоминает мерзости, которые видел в жизни, и нажимает кнопку. И прощай цивилизация, культура, пятитысяче-летнее царство гомо сапиенса летит в тартарары! А может, и к лучшему? Всё равно впереди тупик, раз свернули не на ту дорогу.
Моряк помолчал ровно столько, чтобы ленточки его бескозырки сплелись и расплелись, а чёрные полосы на тельняшке поменялись с белыми, и, рассмеявшись, добавил:
— Да вы не бойтесь, в плавание одиноких не берут, предусмотрено, чтобы на берегу оставались близкие.
Но Дуров не боялся, он понимал, что мир устроен так, чтобы вечно тянуть лямку первородного греха.
По-прежнему была среда, которая не собиралась становиться четвергом. Только теперь луна задыхалась в дымке облаков, а звёзды корчились, как угольки в мангале.
«Не гладь мир против шерсти, — продолжал перетирать Онисим, положив ногу на ногу. — Потому что мир лыс, как колено…» Заметив, что Неволин собирается открыть рот, поднёс палец к губам: «А вы совсем жизни не знаете, вам бы только книжки писать».
Потом взлохматил в зеркале волосы и уставился на лоб Аристарха, словно прочитал там
Он с детства всё схватывал на лету и впитывал, как губка. «Поливай яблоню, — внушали ему, — и яблоко обязательно упадёт тебе в руки!» И он ухаживал за своим талантом с большим рвением, чем за ровесницами. Когда другие листали дни, как журналы, он загружал их пудовыми книгами, тяжесть которых к вечеру переходила в голову. Он отсекал соблазнявшую его руку, вырывал не в меру разболтавшийся язык и выкалывал глаза, если они прелюбодействовали. Ему прочили большое будущее, и он верил в свою звезду. Казалось, он уже превзошёл все науки и постиг все искусства, но шли годы, и те, кто не протирал штанов и не глотал библиотечной пыли, обскакали его на крутых поворотах. Они расхватали сверстниц, тёплые места и удачу. А ему оставили очки на носу. Он так и не встретил любви, о которой читал, и не получил признания, которое заслужил. Он стал лысеть, горбиться, и его обходили за версту. «Ты не научился жить», — читал он на лицах бывших знакомых и не понимал, как овладеть этим главным ремеслом. Он стал пить, запуская один глаз в стакан, а другой в собеседника, и толкаться среди людей, о существовании которых знал раньше только из книг. Он видел теперь изнанку премудрости и понял, что учёность ютится на задворках, раздувая от важности щёки, как дворник в своей сторожке. Его звезда закатилась, не взойдя, а старость опускалась безнадёжно, как ночь. «Всё, чему учили меня — ложь!» — воскликнул он однажды, перебрав больше обычного. Его душили слёзы, и он выложил на колени пистолет…
На этом кончается история прилежного ученика, и начинается
«Всё, чему учили меня — ложь…» — повторил он, кусая кулак. И стал мстить бывшим наставникам. «Их убивает собственный обман», — карауля по тёмным углам, дрожал он от ненависти. Искалеченный одиночеством, ущербный, как февраль, он был пасынком их лицемерия, которое теперь целилось в них из темноты. Некоторые узнавали его, но, точно заведённые куклы, продолжали изворачиваться. Он видел, что и они давно презрели своих учителей, но привычно долбили их ничтожные истины. А потому стрелял без сожаления. Пули разрывали порочный круг, где он должен был стать последним звеном. Но застёжка сломалась, и бусы рассыпались…
Его приучили к аккуратности, и он точно следовал графику: разбил лист на клетки и принялся жирным крестом вычёркивать фамилии. А когда его наставники отправились в ад, зарядил пистолет и прислонил к виску.
Он ненавидел себя, и его смерть должна была замкнуть цепочку их смертей.
Прежде чем умереть, он успел дважды спустить курок.
«Сыны мужей — ложь, — вспомнил опять Аристарх, — если положить их на весы, они вместе легче пустоты.»
Материя времени соткана из снов. Однако их швы остаются для нас незаметными, как двадцать пятый кадр. Прежде чем Неволин снова увидел Дурова, прошло несколько дней, но они проскочили для Гермагена в мановение ока. Он по-прежнему сидел в ночном кафе, закусывал обиду тоской и слушал наставления моряка.
— Держись подальше от вещих снов, — предостерегал тот, ковыряя спичкой в зубах. — Вот к чему привёл
Звонит ему раз во сне приятель:
— Ты где?
В аду, — отвечает он, понимая, что впервые сказал правду. — А ты?
В раю.
Но отчего такая несправедливость, сидели же бок о бок?
Ну что ты хочешь: я же играл на повышение, а ты — на понижение!
Бреясь утром у зеркала, маклер задумался о бессмертии души. Он продолжал о нём думать, пряча наметившуюся лысину, подбирая галстук, пока не остановился на ярком, «в горошек». А вечером «горошек» сыпался на его редкие волосы — проиграв на повышении всё, что можно, он повесился в общественном туалете.
Дуров покачал головой. И уставился на стену, где в известковых разводах проступило осунувшееся лицо Неволина.
А Неволин проснулся оттого, что бормотал бессмысленное: «Туда — «оселок», назад — «колесо»».
В тот день, который был для Неволина ночью, Гермаген встретил Любовь.
— Мы расточительны, — улыбнулся он, — мы позволяем себе роскошь ожидать.
Любовь скрестила колени под крышей распахнутой книги.
— Потому что втайне уверены в бессмертии.
По бульвару прыгали воробьи, обтекали лавочку гуляющие.
— Парис был змеем-искусителем, — сделал комплимент Дуров, — его яблоко упало из райских садов и снова вернулось Любви, единственной способной к познанию.
И, смутившись, добавил:
Вас не пугает подобный туман?
Я боюсь одного, — призналась Любовь, — стать, как
Они встретились на одном южнорусском курорте. Кричали чайки, которых она кормила с руки хлебными крошками, а пудель смешно подпрыгивал, трогая лапами её узкую спину. «Ялюблю вас!» — начертил он палкой на песке. «А я нет, — дописала она, — у вас колючая борода и рыжие усы». Её «у» горбилось, как путник, а «о» кривилось, как рот новорождённого, так что учительницы, ведя за руку детей, морщились, указывая на них пальцем. Буквы смывал прилив, их, ревнуя, вытаптывала собачка, но на другой день они появлялись снова.
Недаром говорят: переписываться — всё равно, что строить дом на песке. К тому же скоро они расстались.
Однако их строчкам суждено было развернуться в роман.
Он разыскал её в провинциальном городе — она оказалась замужем за тем, кого не стоит и упоминать — и увёз в Москву. Вначале роман вспыхнул газетным заголовком, но потом его страницы начали желтеть, как осенние листья, а буквы — сопротивляться чтению. Молчание делалось невыносимым, а разговоры вязли на зубах. Он стал томиться, как сад за оградой, и от скуки ходить налево. «Пусть станут груди их, как волчцы, — проклинала она соперниц, — а соски, как крысиный хвост!» Её «у» сделалось сухим, как камбала, а «о» сдавленным, как в SOS.
«Твои слова, как шелест, — упрекала она, — они легче пустоты». Он оправдывался, как на Страшном Суде, зная, что приговор уже вынесен.
В Москве вместо чаек кружили вороны, которые однажды выклевали собачке глаза.
И концовка этой истории утонула в её пустых глазницах.
— Вы тоже думаете, что у женщин длинные волосы, а ум, как полуденная тень?
Любовь смотрела открыто и просто.
— Что мне особенно нравится в твоих чёрных глазах, — прошептал Гермаген, взяв её лицо в ладони, — это их синий цвет.
И тут прохожие исчезли, по веткам засвистели соловьи, а вместо солнца выкатила луна.
Если к Гермагену любовь пришла неожиданная, как бой настенных часов, и нетерпеливая, как самоубийца, то Неволин ворочался от зависти. Сам он уже не помнил запаха женщины, вернув себе девственность. А вместе с ней и дурную привычку, перекликавшуюся с юностью скрипом пружин. Однако теперь он не видел в ней ничего постыдного. Женщина перестала быть загадкой. Неволин знал, что её философия до свадьбы прячется под юбкой, а после — под каблуком.
Скорчившись под одеялом, он платил дань природе, которую презирал.
И его зависть была завистью богов, всеведущих, но неспособных.
Они гуляли по кладбищу. Читали стихи, возбуждённо затягиваясь сигаретой, кашляли и молчали не в ногу. Моросил дождь, и жёлтая листва липла к могилам, сваливаясь с крестов. «Я стоял, где ты, — прочитал Дуров на скособоченной плите, — но смысла не нашёл». Вокруг было пустынно, дождь, смыв даты, сделал могилу слепой.
«Каждая именная могила плачет с тобой, — подумал Дуров, — каждая безымянная — по тебе». И взял Любовь за руку.
«Человек, как дождь, рождается на небе, а умирает в земле, — кладбищенский сторож выглядел уставшим, будто менял местами чердачные окна, а его лицо сыпалось, как песок. — Здесь лежит мужчина во цвете лет, упокой Господь душу раба Твоего Аристарха…»
Дуров остолбенел. Его мысли попадали вниз мёртвыми птицами, а язык дверной колотушкой застучал о зубы. Он вытянул руку, и она провалилась в темноту.
И тут Неволин проснулся. Он лежал совершенно голый, накрытый собственным потом, и дрожал от холода, веявшего с его могилы.
Что мы знаем об окружающем нас мире? Ничего. Поэтому Аристарх Неволин не удивился, когда однажды обнаружил себя в сумасшедшем доме, куда его поместили домашние. Он уже давно «тронулся», ему только казалось, что он ушёл из дома, но у реальности бульдожья челюсть и глаза рыси. Не освободиться от мёртвой хватки её будней, даже бегство из неё находится в её власти! Неволин думал скинуть её ошейник, но попал лишь в другой отсек, заблудившись в лабиринте её удушливых штолен. Реальность любит розыгрыш, в её комнате смеха кривые зеркала, и он лежал теперь под грязным полосатым халатом и таращился на исчерченный разводами потолок.
А в соседней палате лежал Онисим. Как и все шизофреники, он был неистощим на выдумки и обладал даром внушать. Неволин вспомнил ту ночь, когда он выстраивал их общее прошлое, которого не было. Бешено вращая белками, будто перекусывая нити здравого смысла, он рассказал про их знакомство в автобусе и, перемалывая остатки сомнений, назвал книгу, которую тогда читал Неволин, но теперь Аристарх понимал, что такой книги нет.
Каждый рассказчик кончает тем, что превращается в своих персонажей. Став Живопырой Эрнандесом, Онисим скоблил лупившуюся по стенам масляную краску и, кровавя язык, слизывал с ножа. А теперь лежал привязанный к кровати и, как волк, выл на круглое лицо санитара.
На этот раз Аристарх Неволин не был во сне Гермаге-ном Дуровым. Его прокисшая от обид голова мяла подушку, а под ресницами он был снова ребёнком, окружённым, как воздухом, любовью, с тихой, не покидающей радостью и ясным, как арифметика, будущим. Жизнь, как река, начинается в раю, а впадает в ад. Во сне Неволин опять переживал свои надежды, опять беспрекословно знал, как устроен мир, а проснувшись, плакал, не в силах привыкнуть к рыхлому, непослушному телу, лысоватой голове и языку, прилипшему к гортани.
«Злая шутка», — повторял он, глядя в темноту мокрыми от слёз глазами, теребя одеяло, задыхался от жгучей обиды.
Отчего детство кажется потерянным раем? Отчего его горькие минуты растворяются в памяти, как соль в воде? Не оттого ли, что наши воспоминания сливаются с иными, куда более глубокими, где реальность возвышается до символов, а жалкие, дурно исполненные роли приближаются к правде: мать становится Матерью, отец — Отцом.
«Сколько длились Страсти Господни? — вопил за стенкой Онисим голосом Бурляя Тунгуса. — А нас заставляют терпеть изо дня в день, превратив жизнь в дорогу на Голгофу! Нет-нет, создавший нас — изверг, а мы — дети ненависти!»
Заскрипели пружины, послышалась возня.
«Есть не могу — так Его ненавижу!» — хрипел Онисим, стуча коленками по стене.
Но укол быстро его успокоил.
А Любовь зря опасалась, она не повторила судьбу дамы с собачкой. Она умерла. Промелькнув, как блик, она исчезла также неожиданно, как и появилась. Неволин потерял её в своих снах, Гермаген — в своей яви. Ночи больше не проходили по их жизни красной нитью, а дни вручали только чёрные метки.
Дуров всё больше опускался и чаще оглядывался назад. Кровать, на которой его зачали, давно сгнила, и он ковылял с тех пор в сапогах, обутых на разные ноги. Теперь он стонал от одиночества, говорил не то, что произносил, и молчал с чужого голоса. На его носу были чужие очки, а глаза носил в кармане посторонний.
И Дуров понял, что был сновидением, которое легче пустоты.
«В чёрном цвете содержится белый, которого мы не видим, — рассуждал он, — так и в настоящем прячется будущее, а во сне — явь. И нам хочется жить потому, что наши сны сопротивляются яви».
Он уже поигрывал пистолетом, которому отводил роль будильника.
Свою философию Дуров носил под языком, она жгла нёбо, отскакивала от зубов, и он то и дело сплёвывал, будто объелся спичек. Он понял, почему не имел власти над обстоятельствами, и всё чаще чувствовал себя бабочкой, которая вьётся под лампой, не в силах вырваться из заколдованного круга.
А однажды тоска навалилась с особенной силой.
«Жизнь — сон», — думал Дуров. Он лежал в темноте, как в гробу, и прислушивался к тишине, полной звуков, как небо — ангелов. Его будущее смотрело в стену, а прошлое разваливалось, как карточный домик, и дышало в затылок, точно лошадь с замочной скважиной в ноздрях.
Хлопнул выстрел, и эхо побежало прочь из сна…
А Неволин проснулся оттого, что в левой руке сжимал что-то холодное и липкое, а в правой тяжёлое и послушное. Он дрожал, как тень, клацая зубами и поливая слюной простыни, пока не сообразил, что в левой руке держит правую, упиравшую в подбородок пистолет. Неволин пересчитал пули — одной не хватало.
Сквозь языки столетника на кровать лезла луна, а из кухни тянуло подгоревшим маслом. Но в ушах ещё звенел выстрел, и ему казалось, что пахнет порохом, который стелется сизым дымком. И от этого защекотало в носу. Неволин захотел высморкаться, но вместо этого тронул курок.
И вдруг в известковых разводах проступил старик. Он погрозил пальцем, указывая на ручные часы, и его лицо вытянулось, как у барсука. «Легче пустоты.» — прочитал по его губам Неволин, согнувшись в тупой угол. И это были его последние слова: всё, что он вынес из жизни и с чем собирался предстать на Суде. В следующее мгновенье он мелко чихнул, дёрнув шеей, и распрямился от выстрела, которого уже не услышал.
И в этот момент половинки встретились.