Ермолай Нибальсин и Онуфрий Пименов были ровесниками. Это единственное, что не менялось в их отношениях. При этом Ермолай вёл себя так, будто был старше и мудрее, а Онуфрий — будто счастливее.
Они жили в доме из бурого кирпича, где сгнило не одно поколение, в тесной квартирке, всегда полной гостей — Онуфрий слыл радушным хозяином, тогда как Ермолай едва сдерживался, чтобы не спустить всех с лестницы. Но это была зависть: в коридоре толпились к Онуфрию, а к нему очередь занимали только мухи.
Ермолай был угрюм и худ, точно его точил червь, и сгорблен, словно носил камень за пазухой. «Довели до ручки», — не весть кого обвинял он, помешивая суп из пакета. У соседа за стенкой дым стоял коромыслом, а в его угол доносились лишь отголоски, и он жадно ловил обрывки фраз, которых не понимал. «Чужая жизнь кажется водевилем, своя — трагедией», — согнутый радикулитом, ворчал он.
По пятницам играли в преферанс. «Захватило дух — сижу без двух!» — то и дело приговаривал Онуфрий, аккуратно пересчитывая взятки. Но выходил сухим из воды. А Ермолай бил пики червями и сносил в прикуп тузов.
— За мной глаз да глаз нужен, — смущённо оправдывался он. И вдруг добавлял не к месту: — А ведь в книгах ищут разное: юность — подтверждение своим мыслям, старость — их опровержение.
Деланно зевая, все утыкались в распахнутые веером карты, а Онуфрий хмыкал:
— Это потому, что юношеские помыслы чисты, а старческие — гадки.
Поправляя очки, Ермолай кривился и ненадолго умолкал. А после в приступе сентенций подмигивал:
— Добиться согласия в прошлом труднее, чем понимания в будущем!
Ожидая возражений, он крутил ус, но ему кивали, как надоевшему попутчику.
И двести лет назад Ермолай казался бы старомодным. Он шагал в ногу со временем, но в разных направлениях. Сопротивляясь его стремнине, он цеплялся за берега, и его било, как бревно, о камни. Онуфрий, наоборот, плыл по течению, изредка подгребая на быстрину, чтобы не отнесло в камыши.
Несовременный, — косился он на Ермолая.
Сиюминутный, — огрызался тот.
Убирались попеременно и в этом были похожи — после одного ходили по колено в грязи, после другого пыль лежала толщиной в руку. Недели копились вместе с нестиранными рубашками, из которых вывернутыми карманами торчали дни. Беспокойный, как клёст, Онуфрий то и дело выскакивал из их скворечника, надеясь хоть одним глазком заглянуть в будущее. Ермолай, как старая дева, жил прошлым. «Прошлое уже вечно, — жевал он любимую присказку, — будущему это только предстоит». Онуфрий поддакивал, но в душе надеялся пережить соседа.
Прадеды Ермолая по отцу были типичными русскими помещиками: сеяли ветер, пожинали облака, до тошноты гоняли чаи, а о смерти Сократа рассуждали с большим оживлением, чем о видах на урожай. Их календарь терялся в буднях, как сумасшедший в мыслях. Вечерами они дулись в карты, рифмуя «журавль» и «голавль», сочиняли пасторали и за дурной отзыв вызывали на дуэль. По материнской линии Онуфрий происходил из купцов, сидевших на ярмарках в размалёванных лавках. Они бойко торговали заклёпанными чайниками, ржавыми утюгами, дырявым, как прошлое, ситом и съели собаку в скобяных изделиях, выстраивая из копеек мост к заветной мечте — стать барином. Их руки пропахли деньгами, керосиновые пятна расписали им фартуки, а чесночный дух перебивал утренний перегар. У предков Ермолая считалось позором прослыть выскочкой, для пращуров Онуфрия почёт означал быть на виду. Разорившись, первые пускали в лоб пулю, вторые — чужие деньги в оборот. И тех, и других завернули в овчину и, заляпав грязью, провезли на телеге, перепутав, как дождевых червей, так что было уже не разобрать, чьи ноги, свесившись набок, торчат из-под шерстяного тулупа. И вместе с именами свалили в яму, вырытую на краю земли. Её не было видно из тесной квартирки потомков, в крови которых они жили, но в сердца которых не достучались.
Оба служили искусству, но к его алтарю подходили с разных сторон: Онуфрий Пименов не верил в то, что писал, Ермолай Нибальсин — тому, что читал. Он ставил немоту выше косноязычия и время от времени публиковал отвлечённые эссе, за которыми угадывалась несчастливая судьба. Критики сравнивали его с Онуфрием. ««Сияло солнце», — цитировал Пименова один из них. — Как оригинально звучит эта строка в устах человека двадцать первого века, наследника Джойса и Беккета, не побоявшегося вернуться к классицизму, человека, уверенного в том, что постмодернистская эпоха наполняет речь скрытыми аллюзиями и тонкой иронией. А вот, что мы встречаем на страницах у Нибальсина: «Сияло солнце». Державинский слог — сегодня так изъясняются галантерейщики!» «Если Нибальсин молчит, будто воды в рот набрал, — добавлял его коллега, — то
Пименов носит молчание во рту, как зубы».
В тесноте они тёрлись спинами, становясь от этого, как правое и левое. Онуфрий носил своё время на цепочке карманных часов, а Ермолай вздрагивал от своего, как от будильника. Пименову заказывали статьи, он заполнял откровениями глянцевые журналы, напоминая между строк о своих заслугах.
— Я наградами рук не марал, — долбил своё Нибаль-син, — и славой не запачкан!
А в ответ на вздёрнутую бровь цедил, будто ел манную кашу:
— У культуры свои циклы, быть гигантом в эпоху упадка, что карликом в период величия.
Он хотел бы родиться среди фиакров и вуалей, но его окружал интернетовский волапюк и газетные комиксы.
— Какие там циклы! — возражал Онуфрий, который ел с ножа яблоко. — Всегда одно и то же: кто смел — тот и съел!
Сам он играл на понижение, убеждая, что писателю, которого не понимает домохозяйка, грош цена. Но Ермолай был упрям и стоял на своём, как памятник. «Слабоумие», — воротил он нос от цветастых обложек, а спохватившись, делал вид, что чешет плечом подбородок. С возрастом, однако, он сделался нерасторопным. Его проворство перетекло к Онуфрию, который всё больше походил на ловца блох. А Ермолай только виновато щурился, бормоча про себя, что слово — не воробей. Воскресенье уже давно обходило стороной его комнату, где он переписывал черновики до тех пор, пока, наконец, не понимал, что же хочет сказать.
«Блаженный», — махал на него Онуфрий, пряча руки в карманы.
Дальше — больше. Они уже едва терпели друг друга. Онуфрий всё чаще чувствовал себя столичным жителем, сосланным в провинцию, а Ермолай — провинциалом, родившимся в столице. С годами они стали на ножах. Но и в ссоре вели по-разному: к одному было на пушечный выстрел не подойти, к другому — на кривой козе не подъехать.
Бобылями остались рано. «Жениться — не замуж сходить!» — приговаривал Онуфрий, которому больше повезло в браке, чем его жене. После развода он пустился во все тяжкие, измеряя годы в романах, проводя дивные ночи и скучные дни. «Жениться — не по росе пробежать!» — отклонял он предложения выкрасить сутки в серый цвет. Он засматривался на женщин, ледоколом рассекавших толпу, и они прятались за свою грудь, как за бруствер. А Ермолай, обжёгшись на молоке, дул на воду. Про таких говорят: женился, будто овдовел, развёлся — что умер. Хлопая дверьми, он бродил маятником по комнатам, свистел в усы и, марая бумагу, исчислял годы в романах, запертых в стол. Они скулили там, как брошенные псы, а издатели ёжились от них, как ангелы от греха. Ермолай проклинал холостяцкую жизнь с не меньшим ожесточением, чем семейную. Он хотел бы затеряться посредине, чтобы его оставляли в покое, а он бы приставал по желанию и гнул других, остававаясь непреклонным, как точка. У обоих росли сыновья. Онуфрий своего баловал, а Ермолай навещал в год по обещанью. Говорить с сыном было не о чем, он неловко косился на ногти и, вернувшись, старался поскорее забыть его, как кукушка, отлетевшая от чужого гнезда. Однако, расчёсывая «на пробор» седину, плакал. «Верно, не так прожил — раз никто не любит», — причитал он в нос, сморкаясь сквозь паутину красноватых прожилок. Всхлипывая, он жаловался зеркалу на нескладную жизнь, но, прислушавшись к стрёкоту часов за стенкой, брал себя в руки: «Чёрт, нервы…»
Месяцы лезли друг на друга и грудились, как бельё, которое не было сил повесить на верёвку. Онуфрий ещё держался и ходил руки в брюки, по которым годы стекали с него, как с гуся вода, а Ермолай постарел: чужая жизнь теперь казалась ему драмой, а своя — комедией. По телефону его было уже не разговорить. «Дела…» — коротко извинялся он, вешая трубку. А потом долго сидел, уставившись в точку, словно видел полынью, скованную льдом, в которой бился, как рыба.
Онуфрий часто бывал в разъездах, повседневность сбивала его со счёта, как двоечника. «И чего шляется? — ворчал Ермолай, ероша по утрам волосы. — Горизонты пора открывать в себе». Он сидел девицей на выданье и лысел, как пень. Но, оставаясь в опустевшей квартире, не узнавал себя — в зеркале проступали черты уехавшего Онуфрия.
Колотя в засиженную слизняками дверь, я надеялся застать Онуфрия, но попал на Ермолая. Он открыл, как тюремщик решётку, — недовольный, заспанный, долго шаркая по коридору шлёпанцами. Запахивая грязный халат, жестом пригласил вперёд, и у него был такой вид, точно он всю жизнь готовился к чему-то важному, на что так и не решился, словно гипсовый прыгун в бассейне. Но я знал, что он всю ночь просидел за столом, ковыряясь в чернильнице под электрической лампой и мочась в задвинутый под стол горшок.
Он развёл руками, точно извиняясь за отсутствие Онуфрия.
— Один постигает пространство, другой — время, — неуклюже вставил я.
— Время и пространство — одно и то же, — вздохнул он. И рассказал
который вышел из родного селения. Он шёл уверенной поступью, его провожали знакомые, желавшие доброго пути. Он отвечал шутками и всюду встречал улыбки. Вслед ему махали платками, о которых он быстро забывал за разговорами с попутчиками. Просыпаясь, он видел рядом с собой счастливых женщин, а перед сном любовался новым пейзажем и солнцем, плывущим за далёкие горизонты. Но постепенно места делались глуше, стол и кров попадались не на каждом шагу, и редко встречались те, кто понимал его речь. А дорога уводила всё дальше. Он уже и сам не знал, зачем ступил на неё, но продолжал стаптывать сандалии, упрямо идя вперёд, точно его подталкивали в спину невидимые ладони. Редкий путник теперь кивал в ответ, а чаще — разводил руками, выслушивая жалобы, которых не понимал. И человеку всё стало чуждо — и горизонты, и странники, и слова. Он подумал, что где-то ошибся поворотом, выбрав не тот путь. Наконец, его окружила пустыня. Он плакал от одиночества, разговаривая с собой на забытом языке, и воспоминания становились старше его самого. Он вспоминал родное селение, отцов, покинувших свои дома, чтобы стать гостями в чужих, видел дедов, говоривших на одном им понятном языке, ушедших в пустыню и оказавшихся один на один с её великим безмолвием. Человек попытался объяснить себе цель путешествия, уверяя себя в его необходимости, слушал слова, от которых давно отвык, и уже не понимал себя.
Ему стало невыносимо. Он протёр кулаком глаза, оглянулся и вдруг увидел, что никуда не выходил, что всё время прожил в родном селении, в котором уже не осталось тех, с кем можно услышать одинаковую тишину.
Человек состарился: теперь кусок хлеба в чужом рту казался ему лёгким, а собственная шляпа — тяжёлой…
Я тихо откланялся, поняв, что Ермолай чувствует приближение смерти, как насекомые — приближение дождя. Провожая меня совиными глазами, он ещё долго стоял на лестнице, точно собирался сфотографировать мою спину, чтобы передать снимок Онуфрию.
Умерли они в один день. И лежат под одним камнем. «Ермолай Нибальсин (литературный псевдоним Онуфрий Пименов)» — выбито на нём.