С Маниным Снегирёв познакомился в психиатрической больнице, в которой оба были старожилами. — В подъезде раз собака околевала, — рассказывал Манин, скрестив ноги на кровати, — завалилась на бок, лапы подогнула. А лестница в доме узкая, так что жильцам приходилось через неё перешагивать. Отворачиваются — а перешагивают.
— И через нас перешагнут, — эхом откликался Снегирёв, поплёвывая на пол.
По воскресеньям Снегирёва навещала мать, бойкая, нарумяненная, посвятившая остаток дней своим недугам. «Один ты у меня остался», — жалела она себя. «А у меня — никого», — думал в ответ Снегирёв. Он ютился в комнате, чихая шерстью вечно линявшего кота, и давно понял, что никто никому не нужен. Женился он неудачно, быстро развёлся, оставив памятью тех лет повёрнутую к стенке фотографию молодой женщины с тонкими, злыми губами.
А в ночь, когда умирала собака, — слышал он голос Манина, — все спокойно спали. И я спал.
Так и должно быть, — хмыкал Снегирёв, — каждому — до себя.
Но когда-то было по-другому. Знойным июньским днём мальчик рубил суковатой палкой заросли кусачей крапивы, трещали кузнечики, и небо лопалось от ширины. На душе у него было легко, он знал, что его любят и никогда, никогда не бросят! А потом вырос, полысел и остался один на один с ничто.
Палата была многоместной. На простынях корчились наркоманы, закусив резиновую палку, пучил белки эпилептик. Как на иголки, повсюду натыкались на бегающие кроличьи глаза алкоголиков. Соседом Снегирёва оказался низкорослый шизофреник с раздвоением личности. Вечерами стучали костяшками домино, грызлись, доказывая свою правоту.
Злые вы, — обижался шизофреник, — уйду я от вас.
Уходите оба! — скалились ему в спину.
И опять Снегирёв думал, что никто никого не любит.
Волосы у Манина были жёсткие, а лицо, как у хищной птицы. О себе он рассказывал мало. Говорил, что учительствовал где-то в захолустье, переворачивая дни вместе с листами тетрадей, а площадь потерял в коммунальных баталиях и теперь мыкался по углам. Работать не хотел. «Не сдохну, — вылизывал он чужие тарелки, — не из брезгливых». И Снегирёв подозревал, что в больницу он лёг, как медведь в берлогу, — перезимовать.
Иногда Снегирёв читал в курилке свои стихи. Строки были скверные, в них рифмовались «кровь» и «любовь», но несли болезненную печать автора.
И Манин жадно слушал.
Серый, с проплешинами снег лез под решётчатые окна. Весь день говорили о самоубийстве, приставляя палец к виску, до хрипоты спорили, а под конец сошлись на ванной и вскрытых венах. А ночью Снегирёв видел сон. Будто он несёт в прачечную грязный саван. «Постирайте», — просит он. Но саван возвращают такой же грязный. И он понимает, что с прошлого не смыть пятен.
Проснулся Снегирёв в холодном поту.
— Хнычем, — вместо приветствия ухмыльнулся Манин, свесив ноги с кровати, — а всё оттого, что кишка тонка.
Снегирёв недоумённо покосился.
— Бритва-то всегда под рукой, — Манин провёл по шее ребром ладони.
По стеклу билась муха, в углу протекал умывальник.
— Жизнь, как наркотик, — каркнул Манин, — когда действие прекращается, нужна эвтаназия.
С воткнутым в потолок пальцем он был похож на библейского пророка.
— Да-да, когда мерзость людская в петлю загонит, нужно, чтобы кто-то стул выбил!
В его глазах заиграли чёртики. «Сумасшедший», — решил Снегирёв.
— На себя намекаете?
Заскрипев пружинами, Манин отвернулся.
Врач принимал этажом ниже, но Снегирёв не мог спускаться на лифте. Едва кабина захлопывалась, как начинало казаться, будто его засасывает чёрная дыра, точно замурованный, он движется в ад. Ему хотелось кричать, хотелось опять стать ребёнком. Слушая его, врач снисходительно кивал и, сощурившись, ставил галки, которые превращались в таблетки.
К разговору Снегирёв вернулся за обедом, ковыряя вилкой сардину:
В одиночку умирать страшно. Вокруг теснились больные, пахло кухней.
Даже рыба на нересте скопом гибнет. Манин поднял глаза:
За компанию и жид удавился.
У Снигирёва разыгралось воображение, ему уже рисовались детали. А ну как другого на тот свет отправишь, а сам задержишься?
— На вас можно рассчитывать?
Манин долго молчал, кроша хлеб в постный суп. Потом, коротко хохотнув, нагнулся к Снегирёву:
— Когда припрёт — пожалую!
После выписки Снегирёв первое время всё ждал: ни сегодня — завтра его пригласят к смерти. Порой у него появлялось желание опередить Манина, наложив на себя руки, но он сдерживался. «Успею ещё, — доказывал он перед зеркалом, перебирая воздух пальцами. Манин не являлся, видимо, по тем же причинам. У него тоже появился двойник, тень, смертельный друг, который в любой момент мог потребовать жизнь. Снегирёв ждал, и постепенно это ожидание, смешанное со страхом и куражом, придало жизни забытую остроту, возвращая ей давно утраченный вкус. Ничтожнейшее событие — полёт шмеля, застигнутый на заре клочок неба, удачно сложившаяся строчка — приобретали теперь особую значимость, наполняясь смыслом, как это было в потерянном раю.
«Смерть, как комар в ночи: зудит — а не видно», — вспоминал он присказку Манина. Но теперь смерть обрела конкретные очертания. От их затеи веяло безумием. И это тоже придавало существованию таинственный, скрытый от других смысл.
Снегирёв больше не сердился на мать, прощая ей стариковскую ворчливость и выработанный годами эгоизм, без которого невозможно приспособиться к жизни. Он больше не раскаивался и не сомневался, отмахиваясь от прошлого, как от назойливой мухи, и подгоняя будущее, как скаковую лошадь. Раньше его пугало, что впереди ничего не будет, теперь любое мгновенье могло стать последним. Он махнул рукой на возраст, обиды, неустроенность, и вскоре всё наладилось — у него завелись деньги, женщины. Повседневность закружила свой водоворот, и он понял, что рай существует и на земле, просто боги, перемешав людей, точно стеклянные шарики в мешке, перепутали их место и время.
Замелькал календарь, и Снегирёву казалось, что он обманул богов. Подтянув вислый живот, он смело читал свои посредственные стихи и вскоре приобрёл успех. Его стали публиковать, он обзавёлся нужными знакомствами. Мать гордилась: сын переехал в квартиру, купил мебель и, делая ремонт, тщательно выбирал цвет обоев. Он хотел нравиться, напоминая девочку, которая кусает до пунцо-вости губы, укладывал в модных парикмахерских жидкие волосы, старательно закрашивая седину. О Манине он вспоминал редко, втайне надеясь, что тот сгинул где-нибудь на перевале своей кочевой жизни.
Но ошибся.
Манин стоял на пороге, сильно осунувшийся, с недельной щетиной. Снегирёв побледнел. Тысячи раз воображение рисовало ему эту сцену. «Я пришёл разделить с вами смерть», — говорил Манин, точно дурной актёр. «На земле умирают ежесекундно, — возражал он ему, — так что попутчик найдётся у каждого».
Но всё вышло иначе.
— Не могу я больше, — выпалил Манин.
На улице кропил дождь, и он принёс на ботинках грязь.
— Вижу твоё воскрешение и вспоминаю, что койки-то рядом стояли.
Он перешёл на «ты», и Снегирёв прочитал в этом угрозу.
— Вначале завистью жил, а потом и она обрыдла. Осталась одна желчь, как в стишках, что тогда в курилке.
Он провёл ладонью по колючим щекам, облизнул сухие губы. В комнате гулко пробили часы. Снегирёв жестом пригласил его войти, но Манин топтался в прихожей.
— Про уговор наш я всегда помнил, — говорил он, будто с самим собой, — да разве мы люди слова? Я бы и сам дураком прикинулся.
Он кашлянул в кулак.
— А вчера вдруг понял: это же моя смерть твою жизнь питает, это ты из меня жилы тянешь!
Снегирёв замахал руками. Происходящее казалось ему шуткой. Однако в глубине он понимал, что наступил момент истины, что боги смеются, обнаруживая изнанку бытия.
— Стало быть, на моём горбу в рай въехал, — глухо сипел Манин.
И Снегирёв только сейчас заметил, как он опустился.
— Но через меня тебе не перешагнуть! Нет, не перешагнуть!
У Снегирёва запершило горло, он попытался хитрить, но Манин устало отмахнулся.
— Я тебя не обману — в нём две пули, — достал он из-за пазухи маленький пистолет, который должен был вернуть Снегирёву детство.
И тут Снегирёв будто проснулся, ему жадно захотелось жить.
— Подожди, — затараторил он, дрожа, как в лихорадке, — дай только матери записку черкну…
Рука с пистолетом опустилась.
— Я сейчас, сейчас, — выдвинув ящик стола, шарил он в бумагах. — Где же карандаш, где же этот чёртов карандаш!
Манин, сглотнув слюну, отвернулся. Роясь в ящике, Снигерёв уловил его движение и, нащупав тяжёлое пресс-папье, ударил наотмашь в висок.
Манин умер сразу, не успев коснуться пола.
А Снегирёв, всхлипывая, бил и бил обмякшее тело.