Безводов любил ранний час выхода на работу. Над заводом, в бесцветном, будто вылинявшем за лето, небе с неяркими лучами восхода, распростертым крылом ворона висит дым. Утренний зеленоватый воздух насыщен пронзительной свежестью первых заморозков. Протяжные гудки особено певучи в этой утренней чистоте. И как бы повинуясь родному, волнующему зову, текут по тротуарам, по мостовым и бульварам людские потоки. Солнечные лучи золотят юношеские лица, озорные глаза, в которых искрится смех при воспоминании о минувшем вечере и неожиданных лукавых сновидениях. Пожилые рабочие идут размеренно и споро, полные сосредоточенной суровости.
В этом шествии людей к месту своего труда было что-то торжественно-праздничное и могучее, и Володя Безводов, шагая, оглядывался и думал: «Кто-то из них совершит сегодня открытие, пусть самое незначительное, но крайне необходимое для его станка, для молота, кто-то вырвется вперед, выполнив две, пять, восемь дневных норм… А сколько ценностей будет создано за этот день!» И, ощущая себя живой частицей огромного коллектива, Володя радостно вздрагивал и убыстрял шаги.
Фому Прохоровича Полутенина он увидел издалека — узнал по широкой, чуть сутуловатой спине, по крупной наклоненной голове в кепке, по грузным шагам и скупым взмахам рук; догнав его, тронул за плечо.
— А, это ты, Володя, — приветливо сказал кузнец, не сбавляя ходу. — Иду вот и гляжу: много у нас ребят, и ладные все какие…
— Только в одной нашей кузнице половина рабочих — молодежь. Сила! Обучить бы ее и дать полный ход…
— Верно, — подтвердил кузнец.
— Хорошо бы прикрепить к каждому опытному рабочему-коммунисту по одному комсомольцу — учи. Как вы думаете, Фома Прохорович?
— Тоже дельно.
— А вы могли бы пригреть кого под своим крылом?
— Двоих грею: Курёнков и Карнилин у меня. Хватит, я думаю.
Они свернули на бульвар, ведущий к проходной; кое-где на голых ветвях деревьев зябли одинокие почерневшие листья, возле железной ограды мерцала посеребренная инеем жухлая трава.
— Довольны вы теперь своим нагревальщиком, Фома Прохорович? — спросил Володя.
— Ничего, ловкий парень, — промолвил кузнец, привычно покашливая, и доверчиво посмотрел на Володю.
Тот немедленно подхватил:
— А не пора ли ему к молоту вставать?
— Пора. Но он что-то не больно рвется вставать-то.
— Еще бы! — воскликнул Безводов. — За вашей спиной ему куда лучше: и почет, и заработок, и никакой ответственности.
Кузнец сдержанно усмехнулся:
— Может быть, и так…
— А вы приструните его как следует, — горячо посоветовал Володя.
— Ладно, — пообещал Фома Прохорович.
Антон шел по цеху, за ним семенил Гришоня Курёнков и говорил что-то, но тот не слышал его, думал, с завистью глядя на кузнецов, которые по-хозяйски подступали к своим молотам: «Чем я хуже их? И голова на плечах есть, и сила в руках, и ловкость найдется. А вот трушу, все боюсь чего-то. Олег правду сказал: прячусь за спину Фомы Прохоровича. А чего тут бояться, в самом деле? Хватит! Сегодня же скажу Василию Тимофеевичу, чтобы переводил на молот. Только вот с учебой как? Трудно будет, вот беда… Но попробую! Молот школе не помеха. Согласится ли старший мастер, — вот вопрос. На него как найдет…».
Поворачивая к своему агрегату, Гришоня отшвырнул ногой валявшийся на полу шатун. Деталь звякнула об угол станины и завалилась в ямку. К Гришоне сейчас же подбежал Василий Тимофеевич, возмущенно по-бабьи всплеснул короткими руками, бугристые щеки его задрожали, и парень заметил колючий блеск маленьких глаз.
— Ты видишь, что швыряешь?.. — угрожающе спросил Василий Тимофеевич, тыча пальцем в деталь. — Десятку найдешь, небось, подхватишь и в карман скорее — на кино, на пиво. А деталь дороже десятки, в нее люди силу свою вливали, она труда стоит, а ты ее ногой — пусть валяется. Подыми и положи в ящик. Рачитель!..
— Кто-то раскидывает, а я должен убирать, — заворчал Гришоня, нехотя поднимая шатун.
— Без разговоров, — прикрикнул на него Самылкин, повернулся к Фоме Прохоровичу и, не меняя тона и выражения лица, приказал: — Захвати своих помощников, Прохорыч, и зайди ко мне. Слово хочу сказать.
Через пять минут старший мастер, перебирая на столе бумажки со множеством неясных маслянистых отпечатков пальцев на них, увещевал рабочих; они набились в маленькую комнатку, сидели на серых засаленных скамьях, на корточках на полу, привалившись спиной к стене, курили, и синий дым слоисто колыхался под потолком.
— Так вот… Среди нас затесались мелкие вредители… — объявил старший мастер, подождал, сняв кепку, провел ладонью по круглому гладкому черепу от затылка ко лбу. — Я говорю именно про тех людей, кои делают бракованные детали и боятся показать их — прячут в разные места: нынче утром вынул из вытяжной трубы клапаны, шатуны и так далее… — Василий Тимофеевич возвысил голос, лицо и шея его побагровели. — И что вы делаете? И как вам не стыдно, дорогие товарищи!
В углу девушки нашептывали что-то Гришоне, и тот, мотая желтой, как расцветший подсолнух, кудлатой головой, трясся в беззвучном смехе, изредка срываясь и тоненько взвизгивая.
— Гришка, перестань смеяться, — не поворачиваясь, бросил ему Василий Тимофеевич; Гришоня пригнулся, продолжая всхлипывать от смеха.
— Получается так, — выговаривал старший мастер, — люди льют для нас хорошую сталь, стараются, думают — на дело она пойдет, а мы ее портим и в угол, в яму сплавляем от глаз подальше — ржавей. Некрасиво!.. А если кто и завидит, что лежит на полу поковка, так не то что поднять ее, ногой пхнет еще дальше — пропадай!
Рабочие молча прятали за дымом улыбки: были уверены, что старший мастер если и нашел бракованную деталь, то одну-две, не больше, и сейчас сгущает краски. Резко повернувшись, Василий Тимофеевич крикнул Гришоне:
— Брось смеяться, тебе говорят! Что ты нашел смешного? Про тебя речь веду.
Поперхнувшись смехом, Гришоня вытянул шею наивно и пискливо проговорил:
— Да меня рассмеивают, дядя Вася…
— Сколько раз тебе говорили — не садись с девчонками, а ты свое — липнешь к ним. — И, сохраняя в голосе тот же гнев, пригрозил всем: — Я, гляди, ребята, предупреждаю вас: дознаюсь, кто прячет брак, тому не сдобровать!..
Рабочие не спеша выходили из конторки.
Антон решил не откладывать разговора со старшим мастером. Он задержал и Фому Прохоровича на случай поддержки, если мастер будет артачиться. Остался и Гришоня.
Антон молча встал перед столом Самылкина. Тот хмуро, ворчливо спросил:
— Что тебе?
Антон поглядел на Полутенина и сказал твердо:
— Хватит мне, дядя Вася, у печки греться. Переведите на молот.
— Что? На молот?!.. — переспросил Василий Тимофеевич, вдруг засмеялся, встал; Антон удивленно отступил. — Милый, да какой же ты молодец!.. У нас же с кузнецами зарез. Я было подумал о тебе… Но ведь я знаю твой характер: уставишься своими глазами — лучше не связывайся. Вставай, дорогой… — Повернулся к Полутенину. — Как ты думаешь, Фома, сгодится?
— Сойдет, — отозвался кузнец.
Вмешался Гришоня:
— Он же у вас на «черной» странице числится, дядя Вася. А вы его кузнецом. Логики не вижу, Василий Тимофеевич.
— А ты молчи! — сердито крикнул старший мастер; Гришоня юркнул за спину Фомы Прохоровича и прыснул.
То, о чем все время мечтал Антон, находясь там, в маленьком волжском городке, о чем неустанно думал, работая здесь, в кузнице, с Полутениным, в чем завидовал Дарьину, приблизилось; это обрадовало и немного испугало его. Взволнованный, он взглянул на Фому Прохоровича, улыбнулся и вышел, направился к своему рабочему месту, вдумчивый, собранный, строгий…
В цехе то там, то здесь уже начали раздаваться первые, еще неуверенные пробные удары молотов. Фома Прохорович приблизился к стоявшему у печи нагревальщику, дернул за козырек кепки, смущенно кашлянул и сказал сдержанным баском:
— Я тоже, Антоша, думаю, что тебе пора вставать к молоту. Как раз сегодня мы говорили с Володей об этом. Глаз у тебя зоркий, руки крепкие, удар верный. Талант в себе имеешь — ты мне верь, — и хоронить его не резон. Надевай очки, иди пробуй…
Антон с волнением встал к молоту, натянул рукавицы, взял в руки клещи.
И вот легла перед ним пылающая стальная болванка. Антон нервничал, плечи сводила судорога, нога нажимала педаль рывками, и многопудовая «баба» со штампом едва притрагивалась к заготовке, металл не заполнял форму ручья, и Гришоня, который стоял возле правого плеча Антона и сжатым воздухом сдувал с поковки окалину и смазывал раствором горячие ручьи, сопровождал удары ироническими замечаниями:
— Погладь ее, Антоша, нежнее, еще нежнее, вот так…
Иногда же обрушивалась «баба» со всей яростью, жестко, с хрустом, так что пол вздрагивал под ногами, и тогда Гришоня, захлебываясь в восторге, издевательски взвизгивал:
— Хлещи ее, кузнец-молодец! Дави в лепешку, не жалей!
Антону надоели насмешки, и он в порыве гнева замахнулся на Гришоню клещами; тот метнулся за чугунную станину, испуганно выглядывая из-за нее на разъяренного парня.
— Убью, если будешь зубоскалить, честное слово!..
Наблюдая за ними, Фома Прохорович усмехнулся; сняв рукавицу и доставая папиросу, он посоветовал Антону дружелюбно:
— Ты не злись и не торопись, рассчитывай, приноравливайся. Что ты ему прикажешь, молоту, то он и сделает, как закажешь, так и ударит… А начнешь злиться, рвать, он тебе отомстит, — не любит он плохого обращения. — Повернулся к Гришоне: — А ты не лезь: кинет тебя Антон на штамп вместо болванки.
— С него хватит, — обиженно проворчал Гришоня, выходя из-за станины, с опаской взглядывая на приятеля и желая все свести к шутке. — Оскалился… У, хищник!
— Давай, я постучу, — предложил Фома Прохорович, протягивая руку за клещами.
— Погодите, я сам.
Антон окинул взглядом цех: ревели печи, над ними вихрилась красная метель искр, ухали молоты, языки пламени разрывали сумрак, мелкие искрящиеся звезды чертили воздух, движения людей были привычны, размеренно-ритмичны.
— Давайте! — крикнул он Фоме Прохоровичу и опустил на глаза очки. Быть может, именно в этот момент Антон впервые почувствовал в себе настоятельную потребность подчинить молот своей воле.
Весь день ковали они, меняясь местами. Несмотря на усталость и первые неудачи, Антон был весел и задирист. Когда пришли сменщики, он крикнул Илье Сарафанову:
— Эй, нагревальщик, подкинь болванку, проверю твои способности!
Сарафанов уныло мотнул головой и презрительно отвернулся.
— На молот перехожу, видишь? — с гордостью поведал ему Антон.
— Наплевать мне. Я скоро уйду с завода, — буркнул Илья неожиданно угрюмо.
— Почему?
— Нагибаться тяжело, — бросил он мрачно.
— Ох, пожалеешь!.. — предостерег Антон.
— Не твоя забота. — Придвинувшись к нему, Илья спросил сердито: — С Безводовым обо мне ты говорил?
— Ну, я.
— Тебя кто просил?
— А что особенного? Он не первый встречный, а комсорг.
Два дня назад, придя рано в цех, Антон с удивлением и испугом заметил торчащие из-под печи длинные ноги. Он осторожно тронул их носком ботинка; ноги сейчас же скрылись, послышался недобрый возглас: «Чего надо?» — и показалась взлохмаченная голова Сарафанова. Он вылез, сощурив покрасневшие глаза с отечными припухлостями под ними, взглянул за окно, где студеной и прозрачной ключевой водой разливался синий рассвет, спросил со скрытым беспокойством:
— Смена пришла?
— Сейчас будут сходиться, — ответил Антон. — Что ты здесь делал?
— В биллиард играл, — хрипло ответил Илья, прокашлялся, отряхнул кепку о колено, прикрыл ею пыльные всклокоченные волосы и, ссутулившись, побрел в душевую мыться.
Антон догадался, что Илья ночевал здесь, на теплом полу, и в тот же день, зайдя к Безводову, все рассказал.
— Не может быть… — смятенным шопотом произнес Володя. Сузившимися глазами долго и остро смотрел в одну точку. — Неспроста же он ночевал в цехе, а?
Дождавшись обеденного перерыва, Володя поднялся в столовую, чтобы встретить там Сарафанова. Он обошел все столы, но нагревальщика не нашел. Тогда он спустился опять в цех и увидел его у печи. Сарафанов сидел на куче сырых, холодных болванок, неподвижный и безучастный, и жадно затягивался горьким махорочным дымом большой, как сигара, самокрутки.
— Почему ты не идешь обедать? — спросил Безводов, приближаясь к нему.
Сарафанов подтянул ближе к животу колени, нахмурился.
— Я уже пообедал.
— Врешь. Я только что из столовой, тебя там не было.
— Да я и не больно хочу есть-то, — выдохнув густой клуб дыма, неохотно пробурчал Илья.
— Может быть, ты заболел, Илья? Как же ты будешь работать без обеда? — Черные глаза Безводова смотрели на парня пристально и требовательно; тот отвернулся и сказал сдавленно:
— У меня нет денег.
— Идем, — сказал Безводов решительно, — вставай.
Сарафанов нехотя поднялся и понуро побрел за Безводовым.
— И часто у тебя так бывает? — спросил Володя.
— Случается, — неохотно признался Илья.
В столовой нагревальщику принесли обед. Многие рабочие уже отобедали и не спеша выходили, закуривая, и в помещении становилось тише, просторнее. Сдерживая себя, Илья, не торопясь, ел подернутый золотистой ряской жира густой борщ.
Безводов внезапно и строго спросил:
— Почему ты ночуешь в цехе?
Утопив в борще ложку, Сарафанов вскинул голову.
— Кто тебе сказал? Карнилин?
— Ты ешь, знай… Не все ли равно, кто сказал. Тебе негде жить?
Сарафанов, накренив тарелку, дохлебывал борщ: молоденькая девушка в белом фартучке и белой наколке принесла и поставила перед ним котлеты и стакан вишневого киселя. Видя доверчивое внимание Безводова, Илья ответил, разделяя ребром вилки котлету:
— Сколько раз просил, чтобы общежитие дали — не дают: живи, говорят, где живешь… А мне жить там невмоготу. У тетки поселился, а она женщина нервная, шипучая, только и знает, что ходит по комнате, углы вылизывает, накидочки и скатерти поправляет… Я дальше дивана и не хожу. И то она ворчит, что во сне я много ворочаюсь, пружины порчу. Сильно не любит, когда я с ночной смены прихожу, ругается… — Смахнул со лба капельки пота, добавил: — Когда у приятелей ночую, а уж если нельзя, так… в цехе остаюсь. Тетка обижается, что денег я мало ей даю. А у меня самого их нет.
— А почему у тебя нет их? — быстро спросил Володя.
— Сам знаешь почему: норму не выполняем… Ну и приходится на руки две-три сотни.
— А почему норму не выполняете?
— Это бригадира надо спросить, Саляхитдинова, он лучше знает. — Подумал и прибавил: — Уйду я от него. Кипит, как самовар, а толку чуть… Вообще уйду из кузницы.
— Ты говоришь, что две-три сотни на руки получаешь, так? Но ведь получка была позавчера, куда ты девал деньги?
Сарафанов глядел в тарелку, часто мигал, потом свел брови, хотел что-то сказать, но промолчал, потянулся за киселем.
— Ты к кому ходишь в общежитие-то?
— К Варлагану, прессовщик он.
Безводов откинулся на спинку стула, вздохнул.
— Понятно. Допивай кисель, сейчас перерыв кончится.
Наутро Безводов, дождавшись секретаря партбюро, рассказал ему о Сарафанове.
— Надо что-то делать с этой бригадой, Алексей Кузьмич. Вызовите Саляхитдинова еще раз, они оба уходить собираются, — заключил Володя с беспокойством.
Фирсонов сидел за столом, протянутая рука его лежала на телефонной трубке, но не снимала ее, гладко выбритое лицо дышало свежестью, покоем, синие глаза чуть сощурены: он решал какую-то сложную задачу.
Несколько раз пытался он вызвать Саляхитдинова на откровенную беседу, но всегда терпел неудачи. Кузнец влетал в комнату заранее накаленный, ощетинившийся, нелюдимо вставал у двери и, уставившись на него диким взглядом, отрывисто спрашивал:
— Зачем звал, секретарь?
— Садись, Камиль, — предлагал Алексей Кузьмич дружески.
— Не хочу садись, — отвергал Саляхитдинов и, багровея, выпаливал без передышки: — Хочешь в душу мою глядеть? Гляди! Вот она! Не хочу работать, уйду из цеха! Металл другим дают, много «кроватей» металла дают — куй, а мне не дают — я стой! Наладчики, мастера, слесари к другим идут, ко мне не идут — Саляхитдинов плохой. У других нагревальщики — держись! У меня Сарафанов — шайтан, лентяй. Как тут норму гнать! Живу в общежитии — знаешь, сколько людей? Шестьдесят человек людей, а комната одна! Хорошо это? Невеста есть, жениться надо, детей надо, куда приведу жену? Думай, секретарь! Можешь помочь Саляхитдинову? Можешь дать комнату?
— Нет, сейчас не можем, — отвечал Алексей Кузьмич.
Кузнец возвышал голос:
— А зачем звал, если не можешь? Слова слушать, обещания слушать — не хочу, не буду! — И выскакивал, исступленный.
— Замечай, Володя, — заговорил Алексей Кузьмич и отнял руку от телефона, — когда человек не любит свою профессию, то работа у него, как правило, не клеится, и цех и завод ему не нравятся. А не любит он ее потому, что она не дает ему радости, ну и заработка, конечно, то есть материального достатка. Надо помочь ему полюбить профессию, чтобы работа стала его потребностью, без которой он не смог бы жить, как без хлеба, без воздуха.
— Но как это сделать?
— Погоди, сейчас придет Василий Тимофеевич, посоветуемся.
Старший мастер вкатился в комнату, грузно рухнул на стул и блаженно заулыбался, шумно отдуваясь.
— Бывало, я любую лестницу одним приступом брал, как орел взлетал, а теперь отяжелел. — Он снял с головы кепку и стал обмахивать ею горячее лицо.
— Надо спортом заниматься, дядя Вася, — улыбнувшись, сказал Володя.
— Хорошо бы, да, гляди, парень, опоздал — устарел. — Всем корпусом повернулся к Фирсонову. — Зачем звал, Алексей Кузьмич?
— О бригаде Саляхитдинова хочу потолковать.
Старший мастер поморщился:
— Хватит уж пестовать ее — распустить пришла пора, да и только…
— Распустить легче всего, Василий Тимофеевич. Это всегда успеется.
— А что делать? Я, гляди, парень, к ним по всякому — и лаской, и сказкой, и таской, и ругал, и угрожал, только наизнанку не выворачивался. Станешь говорить, а татарин этот как распалится, замечется, — не рад будешь, что связался…
— Надо помочь им в этом месяце выполнить норму и хорошо заработать, — сказал Фирсонов и засмеялся, когда Самылкин протестующе вскочил.
— Это невозможно!
— Ты ведь не пробовал.
— И не стал бы пробовать! Но если ты просишь — могу, — нехотя согласился Василий Тимофеевич. — Но, гляди, ребята, предупреждаю: все это не в коня корм.
Самылкин ушел, и Фирсонов сказал Володе:
— А Сарафанова надо бы поселить в общежитие, поближе к хорошим, крепким ребятам, — скажем, к твоему Карнилину…
Когда Саляхитдинов пришел в цех, то заметил возле своего молота необычное оживление. Вобрав голову в могучие плечи борца, косолапо переступая с ноги на ногу, он подозрительно озирался. Слесарь-наладчик выверял, регулировал штампы после утренней смены, крановщик подвез и свалил возле печи металл; у окна Безводов убеждал в чем-то склонившегося к нему нагревальщика Илью Сарафанова, и Саляхитдинов улавливал обрывки его фраз:
— Фирсонов сказал… выпустим «молнию»… переселим в общежитие… Дай мне слово… разве сил не хватит…
Саляхитдинов видел, как Илья, согнув длинную руку, с мрачным видом предлагал пощупать мускулы и басил:
— Ты меня знаешь.
Старший мастер Самылкин, который раньше обходил Саляхитдинова стороной, теперь торжественно подступил к нему вплотную и, напирая на него животом, загадочно ухмыльнулся всем своим мягким и добрым лицом.
— Как живешь, Камиль? Здоров ли? Гляди, парень, старайся… — И покатился дальше, а Саляхитдинов озадаченно нахмурился, потом усмехнулся:
— Что стараться, почему стараться? — приложил палец к виску, покрутил им: — Старик шарик потерял.
Перед самым началом работы появился Фирсонов, празднично-веселый, приветливый, и, отведя Саляхитдинова в сторону, сообщил доверительно, как по строжайшему секрету, рассчитывая на его детскую непосредственность:
— Многие говорят, что работаешь ты с прохладцей, потому что выдохся, силенок нет, а я не верю, вот убей меня — не верю! — Он хлопнул кузнеца по железному плечу. — Я сказал, что в кузнице нет человека сильней и ловчей Саляхитдинова.
Фирсонов ушел, а Саляхитдинов долго стоял на месте, озадаченно соображая:
«Зачем приходил, зачем смущал?.. Ай, хитрый человек секретарь!.. Значит, он верит Камилю. Значит, Камиль должен ответить, что он умеет, может ковать».
Надев рукавицы, пуская молот, он крикнул нагревальщику незнакомым для него, срывающимся голосом:
— Подавай, Илья!
В конце дня, когда старший мастер известил Саляхитдинова о выполнении сменной нормы, когда Камиль увидел у входа в табельную свеженаписанный плакат-«молнию», извещавший о скромном, но для бригады Саляхитдинова неожиданном достижении, то он внезапно в диком восторге облапил Сарафанова, поднял и внес его в душевую.
Гришоня Курёнков весь вечер просидел дома в одиночестве; хотел заняться починкой обуви, просмотрел ботинки свои и Антоновы; они, как назло, оказались крепкими; тогда он лег на кровать и, закинув ноги на железную спинку, попробовал читать — книжка попалась не смешная; отбросив ее, он встал, поглядел в окно; на дворе было сыро, ветрено, тускло, в водянистой мгле потонули фонари без лучей и блеска, жалобно гнулись на ветру липы, под ними маслянисто отсвечивали лужи; вот торопливо прошел человек с поднятым воротником — руки в карманах; Гришоня представил себя на его месте, и по спине поползли холодные мурашки, отвернулся, расставил шахматные фигуры на доске и застыл над ними в позе великого мыслителя, важно пошевеливая пшеничными бровями.
Антон возвратился из школы поздно. Гришоня предложил ему, кивая на шахматы:
— Сразимся, студент?
Антон бросил учебники и тетради на тумбочку, разделся и утомленно сел на койку, как всегда в такие минуты смирный, ласковый, на предложение Гришони отрицательно покачал головой.
— Устал? — участливо спросил тот и, смешав фигуры, подсел к нему, заглянул в глаза.
— Немножко, — отозвался Антон.
— Бросал бы ты эту канитель, — быстро заговорил Гришоня, чувствуя, что скучал он весь вечер именно из-за учебы Антона, из-за его школы. — Ты что, плохо зарабатываешь, да? Дай бог каждому! Ты и так сильный — зачем тебе тетрадки, учебники. Только время зря тратишь! Погляди: на кого ты стал похож. Одни глаза остались. Ничего не дадут тебе твои уроки, уж я знаю!
— Знания каждому нужны, Гришоня: и сильному и слабому, — тихо и серьезно молвил Антон. — А сильному вдвойне нужны. Его сила должна опираться на науку, иначе он, сильный, да неразумный, в один ряд с дураками встанет. Вот этого я боюсь. А большими заработками ты можешь манить Олега Дарьина. Мне про деньги не говори. Будет работа, будут и деньги. И вообще, Гришоня, мелковато мы живем: получить побольше да нарядиться. Обывательщина!..
Гришоня изумленно свистнул:
— Ишь ты, как заговорил!.. Где только слов таких набрался?.. Оратор!
Антон рассмеялся и спросил:
— Нет ли чего поесть?
Гришоня поднялся, предложил:
— Могу яичницу сжарить.
Ушел на кухню, и вскоре в комнате вкусно запахло жареным луком, горячим сливочным маслом.
— Ты там задачки решаешь, а Люся твоя в это время с кавалерами гуляет, — Гришоня нарочно выделил слово «твоя», зная, что роман Антона и Люси кончился, и приврал при этом: — Сегодня видел ее возле Дворца культуры. И знаешь с кем? Все с Антиповым. Под ручку ее держит, на «вы» величает. Оч-чень интересная парочка! — и с ужимками изобразил, как ухаживает за ней Антипов, исподтишка косясь на Антона и ожидая, что тот замахнется кулаком, рассмеется.
Но Антон перестал есть, уставился в одну точку невидящим взором и тяжело молчал. Потом поднялся, со скрытым страданием провел по лицу ладонью, разделся и лег в постель. Смотрел в белеющий во тьме потолок: звук ее имени отдавался в его сердце тупой, сжимающей болью — он завидовал чужому счастью.
Люся Костромина действительно была в этот вечер с Антиповым и вернулась домой в первом часу. В квартире еще не спали — отец работал у себя в кабинете, мать в халате, накинув на ноги клетчатый плед, лежала на тахте с книгой в руках. Надежда Павловна отвела от себя книгу и, сняв пенсне, близоруко щурясь, посмотрела на дочь.
— Как ты поздно приходишь, Люся, — проговорила она осуждающе. — Отец недоволен тобой…
— Где он? — быстрым шопотом спросила Люся и глазами показала на дверь. — Там? — Повесила пальто, сбросила с ног туфли, прыгнула на тахту и прижалась к теплой спине матери.
— Как у нас хорошо, тихо, тепло, и ты такая теплая, — зашептала она, уткнувшись холодным носиком в шею матери. — А на дворе такое безобразие: дождя нет, а кругом лужи, и я промокла, как мышка, — она вздрагивала, сжимаясь в комочек.
— Накинь на себя плед, — сказала мать, — обними меня. Ух, руки, как лягушата!..
Так, в обнимку, они часто и подолгу лежали на тахте; дочь, как подруга, поверяла матери свои девические тайны, делилась впечатлениями от вечеров, советовалась, жаловалась. Мать знала ее романы, мимолетные встречи, знала по именам всех ее знакомых и поклонников, имела о каждом свое суждение, тонко и умело предостерегала ее от рискованных поступков. Она гордилась и радовалась за свою красавицу-дочь, которая, по ее мнению, была интереснее, умнее и ярче многих.
Случалось, что мать и дочь засыпали вместе и утром долго нежились в дремотном полумраке — на окнах опущены шторы. Люся шептала матери очередной сон, лениво шевеля припухшими пунцовыми губами:
— Будто стою я в поле, на дороге, одна… Кругом темно, холодно, пусто… И я жду, когда солнышко выглянет и отогреет. Смотрю, а из-за горизонта вместо солнца рыжая голова показалась, осмотрелась по сторонам и засмеялась… Потом гляжу, будто выскочил оттуда, из-за края земли, парень на красном коне, молодой веселый, весь сияет, конь под ним на дыбы встает… Вот думаю, безобразие какое!.. А он приметил меня, пришпорил коня, свистнул и помчался прямо ко мне. Я бросилась бежать, а он за мной… Догнал, схватил к на лошадь к себе поднимает… И я как закричу! — Люся замолчала, удивленно приподняв бровки, а мать, поведя плечом, усмехнулась:
— Глупость какая-то, Люська… А красиво. То-то ты ворочалась всю ночь и била меня ногами!
Леонид Гордеевич не мог видеть равнодушно жену и дочь в положении людей, так обидно и глупо убивающих время; проходя мимо них, он отворачивался, и руки против его желания раздраженно расшвыривали вещи, или, оглушительно хлопнув дверью, запирался в своем кабинете; иногда же, хитро пощипывая бороду, усмехался с убийственной иронией:
— Можете вы хоть ради оригинальности принять положение человеческое, то есть вертикальное?
Надежда Павловна сводила длинные брови и несколько наигранно стонала:
— Ты несносный человек, Леонид. Что ты от нас хочешь?
Много лет назад, еще студентом, Леонид Гордеевич без памяти влюбился в Надю, хрупкую, всегда нарядно одетую девушку.
— Простой парень, из деревни, а такое красивое имя — Леонид, — услышал он тогда ее певучий голосок, в присутствии ее он всегда терялся, робел, покорно и с лихорадочной поспешностью исполнял ее желания.
Прошло много лет их совместной жизни, а Леонид Гордеевич попрежнему любил ее, побаивался и, строгий, до жестокости требовательный на работе, дома был уступчив — быть может, потому, что хотел избежать лишних ссор и трагических вздохов жены.
Когда Леонид Гордеевич узнал, что Люся не хочет поступать в институт, он не поверил сначала — настолько диким показалось ему это решение, потом дал волю своему долго копившемуся в душе возмущению: выйдя из кабинета, он подступил к дочери, которая стояла у пианино, боком к нему, схватил за плечики, сильно встряхнул — колыхнулись золотистые локоны — спросил с приглушенным гневом:
— Ты не хочешь учиться?
В глазах ее вдруг мелькнули злые, непокорные огоньки, она упрямо вскинула голову и с неожиданной дерзостью процедила:
— Нет.
— Работать будешь?
— Не буду, — с тем же упорством бросила она сквозь зубы.
Он оттолкнул ее от себя в кресло, схватившись за бороду, озадаченно глядел на нее, пораженный, как бы не узнавая — его ли это дочь?
— Что же ты собираешься делать? Бездельничать? Опомнись, Люська… Погляди: все работают, все учатся… Твой дед был неграмотным крестьянином. Я в город пешком пришел, от земли, в лаптях, в науку зубами вгрызался! — Он с отчаянием и мольбой оглядывался на жену. — Что же это, Надя? Чтобы моя дочь не хотела учиться, когда ей все дано, была бездельницей? Не допущу! Никогда!
Склонив голову, Люся нервно кусала ногти, на щеках рдели горячие пятна; прищурясь, она с вызовом смотрела на отца. Спокойствие дочери еще сильнее возмутило Леонида Гордеевича; он сказал сдавленным шопотом:
— Или учись, или уходи из дому. Чтобы я больше тебя не видел… Вон! Дрянь! — и он замахнулся, чтобы дать ей пощечину.
Надежда Павловна никогда еще не видела своего мужа таким. Перепуганная, бледная, она загородила собою дочь.
— Леонид, опомнись, — проговорила она трясущимися губами, поддерживая прыгавшее на носу пенсне. — Ведь это дочь твоя…
Леонид Гордеевич повернулся к ней, разъяренный:
— Моя? Нет, это твоя дочь! Вот оно, твое покровительство, наряды, сюсюканье, поклонники… Заступница! Тебе жалко ее? Жалко? Так уходи и ты вместе с ней! Уходите обе! Вы не нужны мне! — Леонид Гордеевич хотел сказать еще что-то, более обидное, но сдержался, проглотил крик, резко повернулся и ушел в свой кабинет бросив на ходу: — Позор!
Люся еще ниже наклонила голову и туго зажмурила глаза. Ей было мучительно жаль отца; в эту минуту она любила его сильнее, чем когда бы то ни было, и ругала себя, что доставила ему столько огорчений. Прижаться бы к нему надо было, как в детстве… Но то время, видно, прошло, не вернешь.
Внезапно разразившаяся над головой гроза не долго волновала ее совесть, туча пронеслась, и на душе стало опять светло, как на озере после сильной бури. Люся встряхнулась вся, поправила сбитую кофточку, с сожалением взглянула на искусанные розовые ногти, свежие губы сами собой раскрылись в улыбке, хоть и не такой беспечной и лукавой, как всегда, была эта улыбка. Кротко вздохнув, она встала и пошла делать матери холодную примочку.
Леонид Гордеевич не разговаривал с женой и дочерью три дня, обедал и ужинал в цехе.
Ах, Люся, Люся!.. Как же это могло случиться? Давно ли она была маленькой девочкой с тоненьким голоском и мягкими шелковистыми косичками с бантами? Давно ли забиралась на колени к отцу и теребила волосы, ласковая, нежная, светленькая, а он катал ее на ноге? Он представлял ее все еще девочкой. А она, оказывается, уже взрослая, и вот поставила его перед печальным фактом…
В глубине души Леонид Гордеевич чувствовал свою вину перед дочерью: выпустил ее из виду, доверился жене, она бесхарактерная, неспокойная, безрассудно и восторженно влюблена в свою дочь, а для влюбленного не существует недостатков в том, кого любит. Люся воспользовалась этим. Надо было следить за ней самому. Но когда? Уходишь в цех утром, возвращаешься домой заполночь, — только добраться до постели. А дочь, в сущности, одна. Плохое прививается легко. За последнее время до него стали доходить слухи о том, как некоторые молодые парни и девушки — дети главным образом обеспеченных родителей — пьянствовали, воровали, распутничали. А ведь и его Люся могла попасть в такую компанию и дойти до преступления.
От этой мысли он съеживался весь, не мог сидеть в своем кабинете и спускался в цех, чтобы хоть грохот молотов заглушил его раздумья, муки. Но и там он думал о том же: что теперь будет с ней, что предпринять, что посоветовать?..
На четвертый день после ссоры, поздно вечером, когда Леонид Гордеевич работал у себя дома, Надежда Павловна, виноватая, покорная, неслышными, робкими шагами приблизилась к нему — он стоял возле книжных полок и искал какую-то книгу, — бережно взяла его руку и прижала к своей щеке, к горячему виску, как бывало; глаза ее наполнились слезами. Сердце его потеплело под ласковыми, проникновенными звуками ее слабого голоса:
— Ученье от нее не уйдет, Леня, — ведь ей еще и восемнадцати нет. Ты знаешь, здоровье у нее слабое, а она у нас одна… Пусть отдохнет девочка этот год, пускай съездит на море, ей надо укрепить и нервы и легкие…
— Но ведь нельзя же так, Надя, милая, — возразил он ей мягко. — Нельзя, чтобы человек ничего не делал. Она молодая… Ее могут затянуть в любую нехорошую компанию… И пропала! Ты бы об этом подумала!
— Что ты? — испуганно воскликнула Надежда Павловна, — Люся умная девочка, она ничего лишнего себе не позволит. Я знаю! А работать она успеет, еще наработается вдоволь, — жизнь только начинается.
Леонид Гордеевич тяжко вздохнул и покорился, отметив про себя, что вот и опять не может настоять на своем.
— Я был не сдержан с тобой, прости, — пряча глаза, промолвил он и тихонько погладил пальцами ее седеющий висок.
Получив гонорар за журнальную статью и премиальные, Леонид Гордеевич купил путевку и отправил дочь на юг; но держался он с ней отчужденно, суховато, с невылившейся внутренней досадой.
— У других сыновья и дочери в школы, в институты пошли, а мы свою на курорт проводили, — с горечью сказал он жене, возвращаясь с вокзала.
…Отогревшись немного, Люся повернулась и безотрывно, зачарованно стала глядеть на знакомую с детства картину на стене: лошадь, напрягаясь, везла большой воз сена по зимней дороге. Нижняя половина картины была освещена ярче верхней, абажур покачивался, свет перемещался, и казалось, что лошадь ожила и двигается.
— Что примолкла? Промерзла? — заговорила Надежда Павловна.
— Мне сегодня было скучно что-то, — задумчиво отозвалась дочь.
— Не всегда же должно быть весело, птичка. — Лежа на боку, спиной к дочери, Надежда Павловна повернула голову. — Где ты была? О, в Художественном, «Три сестры»! С Антиповым?
— И пьеса грустная, беспросветная какая-то, точно на меня черное покрывало накинули, — пожаловалась Люся, — и Константин тоже… Я заметила, мама, что он никогда не смеется, а только усмехается, и всегда по-разному, в зависимости от причины, вызвавшей эту усмешку…
— А того парня из кузницы, Антона, ты встречаешь? — заинтересовалась Надежда Павловна и легла на спину, положив на грудь книгу. — Как сейчас вижу его — стоит в прихожей у вешалки, про весь свет забыл… Я поняла, что он тебя любит.
— Да, он мне сказал об этом в тот же вечер. Надо будет спросить о нем у Антипова.
Замолчали. Вошел Леонид Гордеевич, в жилете, с расстегнутым воротом рубашки, взглянув на стенные часы, обеспокоенно спросил:
— Людмилы еще нет?
— Давно пришла. Вот рядом со мной лежит, — поспешно ответила Надежда Павловна.
— Все покрываешь, — осуждающе произнес он, теребя бороду. — По танцулькам порхает, дома не посидит…
— Какие танцульки? Она в МХАТе была. «Три сестры» смотрела.
— «Три сестры»… Три… Было бы, пожалуй, лучше, если бы их было три, а то вот только одна, да… — не договорил, скрылся за дверью.
Люся опять уткнулась в шею матери.
Всю ночь и утро шел снег, укрыл лужи, рыжие пятна сырой осенней земли, завалил рытвины и ямы, мягко лег на стеклянные крыши корпусов, на асфальт, и, не тронутый закопченным дыханием цехов, плескал в окна чистый, радостный свет; изредка в незастекленный квадрат крыши залетала снежинка, испуганно трепетала в синем прозрачном дыму, таяла и прохладной каплей падала на чье-нибудь горячее лицо.
Эту неделю бригада Полутенина работала во вторую смену. После утренних занятий Антон пришел в цех задолго до сигнала. Наблюдая за Камилем Саляхитдиновым, он все более изумлялся: поддержка товарищей как бы щедро напитала его веселой яростью и отвагой.
«Как все-таки мало человеку надо, — подумал Антон. — Оказывается, вот ему, в сущности, не хватало самой малости — простого человеческого внимания. А может быть, это главное, без чего невозможна жизнь? Конечно! Внимание! Это прежде всего желание понять человека, помочь ему, поддержать… А особенно в трудную минуту… А Камиль даже не понимает, почему ему стало легче жить…».
После того памятного дня, когда Камиль впервые начал выполнять норму, взгляд его на себя, на свою работу и на окружающих круто переменился. Точно долгое время с большим усилием взбирался он по крутизне, скользил, скатывался назад и вот достиг, наконец, вершины перевала, откуда все видно и где легче дышится.
«Что со мной делается? Ай-яй! — с удивлением думал Саляхитдинов. — Почему меня так тянет в кузницу, к молоту?»
И на Сарафанова тоже повлияла эта перемена; он стал менее угрюмым, наоборот — даже веселым, проворным; он красиво и ловко играл кочережкой; раскаленная болванка плавно выписывала в воздухе дугу от печи к молоту.
Камиль заметил, за собой, что ходит он по кузнице прямо, с достоинством, глаз не прячет, а смотрит по сторонам открыто и даже с гордостью; он ощутил неведомый ранее сладкий, пьянящий вкус труда. В работе был неистов, напорист, подбадривал Илью Сарафанова, крякал, ухал, в короткие передышки пронзительно смеялся: он все более походил на факира, с огнем и громом выполняющего свой самый трудный номер.
Однажды на вечере кузнецов во Дворце культуры, сидя в буфете, Камиль увидел появившегося там Фирсонова, ударил по столу кулаком, приказав приятелям:
— Сиди тихо!
Задевая за углы столов, он неудержимо и косолапо ринулся к Алексею Кузьмичу, подступив, почти пропел, широко улыбаясь:
— Ты хитрый человек, хороший человек! Зачем глядишь строго, секретарь? Давно Камиль не пил пива — денег нет. Теперь деньги есть — Камиль пиво пьет. За твое здоровье пьет! Спасибо тебе, секретарь! Теперь, что скажи — все сделаю по-твоему. Что спроси — все отдам. Сердце спроси — сердце отдам, на! — Он бухнул себя по широченной гудящей груди. — Давай выпьем, Кузьмич! Не хочешь? Тогда целоваться давай за дружбу.
Фирсонов вышел, с добродушным осуждением покачивая головой и усмехаясь.
…После сигнала Камиль, отшвырнув клещи, сунул руку в разбитую половинку окна, схватил горсть снега, смял, откусил кусок, остальное приложил к пылающим щекам.
— Скоро буду вызывать Фому твоего на поединок, — известил он, подмигивая Антону. Подошедший Фома Прохорович одобрительно кашлянул, ответил:
— Давно пора.
Саляхитдинов отправился мыться, а к Полутенину Василий Тимофеевич привел молодого парня и сказал:
— Вот тебе, Прохорыч, новый нагревальщик. Учи его… — Повернулся к Антону, вытянул из нагрудного кармана книжечку и, заглянув в нее, распорядился: — А тебя, гляди, парень, освобождаю от работы сроком на три дня: походи по цеху, поучись — и на молот.
— Мне есть у кого учиться, — с обидой за Фому Прохоровича ответил Антон.
— Делай, что тебе велят.
— Тебе дельно подсказывают, — поддержал Фома Прохорович. — Есть такие артисты, Антоша, — залюбуешься! Дарьин, например, присмотрись-ка к нему.
Новый нагревальщик встал к печи. Познакомив его с приемами работы, Антон пошел вдоль корпуса, мимо выстроившихся с обеих сторон огнедышащих, ревущих громад; красные брызги окалины бились в железные предохранительные щиты, сыпались под ноги, на чугунные рубчатые плиты пола и гасли, превращаясь в синие блестки.
Оглушительная пушечная пальба не смолкала ни на минуту, и в железные ящики валились дымящиеся ступицы, поворотные кулаки, коронные шестерни, шатуны, валики, фланцы и множество других поковок — части будущих машин. Работа людей, стройная и красивая, как песня, захватывала и увлекала Антона. В плавных и мужественных движениях кузнецов виделось что-то богатырское, победное.
Вот самый огромный, агрегат, умно и сложно оплетенный конвейерами, изогнутыми монорельсами со свесившимися цепями и крюками. Здесь штампуется коленчатый вал — самая громоздкая и тяжелая поковка. Подземные толчки здесь резче, явственнее, полотнища пламени от ударов захватывают пространство шире, жарче. Над массивной печью неугасимо и метельно вихрится, бьет ввысь огонь; на одном конце ее загружают длинные холодные стержни, на другом вынимают их белыми от нагрева. Двадцать крепких, плечистых парней на трех молотах и двух прессах мнут, плющат сталь: обвал, обвал! — сотрясает пол первый молот, проворные руки хватают красную глыбу, и другой молот вторит с еще большей яростью: залп, еще залп! И коленчатый вал, четко и красиво изогнутый, обрезанный под прессом, виснет на крюках, потом серый, поблекший, медленно уходит по подвесному конвейеру в отделение термической обработки.
Антон постоял тут, наблюдая слаженную, до последнего поворота рассчитанную работу кузнецов, и с неохотой побрел в бригаду Олега Дарьина.
Попав на завод, Антон надеялся, что Дарьин, как старый товарищ, поможет ему быстрее освоиться в цехе, постичь тайны профессии, и они, молодые, смекалистые, полные сил, пойдут бок о бок, поведут за собой остальных — будут советоваться, изобретать, выдумывать. И они сблизились вначале, как бы подружились: встречались в цехе, Антон часто заходил к Олегу домой.
— Самое главное в нашем деле — это не подпускать никого, не давать забегать вперед, — поучал Олег покровительственно. — Увидишь, что кто-то вырывается вперед — осади, то есть поднажми сам.
— Это что же, твоя трудовая программа? — спросил Антон.
— Можно сказать, выстраданная, — подтвердил Олег. — А как же иначе, посуди сам. Давай разберемся… Жить просто, как все, серо, ровно — неинтересно; один раз живем. Мне больше по душе другое… Вот идет, скажем, по корпусу чисто одетый человек, видно, что не наш, не заводской, поглядывает по сторонам; и я уже вижу — это газетчик, и знаю — ищет меня. Поговоришь с ним, расскажешь кое-что… Смотришь, через несколько дней в газете про тебя очерк написан или фото твое красуется… Люди смотрят, читают… Разве это плохо? Тут, брат, нет никакой подтасовки, я ведь в работе злой, ты знаешь, себя не пощажу… А если другой вырвется вперед — значит, о другом будут писать…
— А как же ты со мной-то делишься? — спросил Антон насмешливо. — А вдруг я забегу вперед?
— А я с тобой не всем делюсь, — засмеялся в ответ Олег. Но в этом шутливом ответе заключалась вся сущность Дарьина, и это Антону не понравилось.
Со временем стена отчуждения между Олегом и Антоном незаметно становилась все выше и глуше. Антон был уверен, что Дарьин преуспевает только потому, что на него устремлены взгляды других людей. Лишить его особого внимания — и он поблекнет, засохнет… Жизнь напоказ возмущала Антона больше всего. Его злило пренебрежительное отношение Олега к людям, стоящим ниже его, в частности к нему, Антону, а главное, к своей жене Насте, скромной, тихой, работящей женщине, — он как бы подчеркивал, что женился не из любви к ней, а из милости.
Поженились они полтора года назад. Олег жил в загородном бараке, в общей комнате, где помещалось человек сорок. С Настей он познакомился в цехе, когда она неделю работала в его бригаде. На него, лучшего кузнеца завода, резкого, грубоватого и от этого казавшегося смелым, она смотрела с обожанием. Ему льстило, когда она робела перед ним, почти трепетала, и понравилась ее доброта. Они встречались около года, — Олег все ждал, когда ему дадут комнату. Но дом все еще строился, а время шло. И Настя из девичьего общежития перебралась к нему. Они перенесли койку в угол, устроили из простыней нечто вроде ширмы, — хотелось иметь хоть какой-нибудь свой уголок, где можно остаться наедине.
Олег был с ней ни добр, ни ласков, ни слишком груб — безразличен. Настя присматривалась к нему ожидающим взглядом, скрывая в душе и тоску, и боль, и разочарование. Радостная семейная жизнь не получилась…
Антону всегда было немножко жаль ее; ему неловко было видеть, как она старалась угодить мужу, повиновалась не словам его, а лишь взглядам. Но иногда в глазах Насти проскальзывало что-то отчаянное, решительное, что зрело в ее душе, и думалось: вот-вот вырвется ее истошный, возмущенный крик. Неприязнь к Олегу возрастала.
Как-то вечером, подходя к Дворцу культуры, Антон увидел у входа Олега Дарьина, грубо и заносчиво кричавшего на билетершу:
— Нет у меня билета, забыл! Дарьин я, кузнец, знаете? Вон портрет мой висит, оглянитесь!
— Зачем мне ваш портрет! Билет давайте…
— Заладила одно: билет, билет. Газет в руки не берете… Ставят только таких!..
— Постыдились бы оскорблять, я вам в матери гожусь… Не мешайте проходить людям.
Антона поразило поведение Дарьина, его грубый тон.
«А ведь я тоже не отличаюсь выдержкой и вежливостью и выгляжу иногда, наверно, таким же противным», — подумал он с осуждением.
У Антона оказалось два билета. Олег прошел с ним, словно делая ему одолжение.
Дарьин любил большие получки, в работе был норовистый и непримиримый, бригаду держал в страхе, и она действовала, как заводной механизм. Один раз нагревальщик уронил раскаленную болванку прямо на педаль, молот сильно хрястнул и исковеркал лежащую на штампе поковку. Злобно оскалившись, Дарьин запустил в нагревальщика клещами, и не увернись тот за угол печи, увесистые кузнечные клещи оставили бы добрую отметину на его горбу.
— Будешь знать, как ронять!..
Сейчас, подойдя к Дарьину, Антон сказал, как бы объясняя причину своего появления в бригаде:
— В штамповщики перехожу.
— Рановато, — бросил Олег неодобрительно. — Рискованно: ногти не обломай… Я два года у печи терся, прежде чем встать к молоту.
— Тебя не поймешь, — ответил Антон. — То говорил, довольно стоять за спиной Фомы Прохоровича; сейчас говоришь — рано.
Дарьин штамповал тяжелую и сложную деталь. Антон до обеда следил за Олегом, запоминал каждое его движение: как он раскладывал и менял клещи, как поворачивал деталь в ручьях, сколько делал ударов и какой силы… А после перерыва Антон попросил:
— Дай-ка я попробую.
— А если испортишь? — придирчиво спросил Олег, с неохотой передал клещи и отступил в сторону, сухо поджав губы.
Чувствуя на себе его недружелюбный взгляд, Антон связанно, несмело повторял движения Дарьина, отковал деталь и с досадой отметил, что одна часть ее не заполнила ручья. Дарьин рванулся к нему:
— Весь металл на хвост оттянул! Не видишь!
— Вижу, — огрызнулся Антон.
Нагревальщик положил перед ним вторую заготовку. Напрягаясь, нервничая, Антон испортил и эту: теперь в другую сторону перепустил.
Дарьин грубо оттолкнул его:
— Хватит, отойди!
— Не отойду! Теперь я знаю, как надо. Теперь выйдет, честное слово! — крикнул Антон.
— За брак с меня будут высчитывать, а не с тебя, — Дарьин отнял у Антона клещи и отстранил от молота.
Но Антон не уходил: он упрямо стоял поодаль — учился.
В конце смены Олег подсчитал откованные детали и удалился, усталый и самодовольный, небрежно пригласив Антона идти домой. Но Антоном все настойчивее овладевало желание доказать Дарьину, что он сумеет управиться с этой деталью.
Цех опустел, грохот утих, за окнами белел во тьме снег. На небе, правее трубы, пылала лазоревая звезда. Морозило. В корпусе перекликались наладчики и слесари.
Отыскав десятка два заготовок, Антон остановил старшего мастера, попросил:
— Дядя Вася, я нашел несколько некачественных болванок, разрешите мне обработать их?
— Что за новости? Ступай домой…
— Дарьин-то не дал мне… — пожаловался Антон.
— Не дал? Ах, сатана! — вскричал Василий Тимофеевич, и Антон не понял, восхищается он им или осуждает. — Вот так дружка ты заимел! — Сняв кепку, погладил бритый череп, из-под ладони испытующе покосился на парня, сжалился: — Ладно, только зря не бухай. Я подойду после…
Антон подождал, пока нагреется металл, пустил молот, вынул заготовку, аккуратно положил на штамп и нажал педаль. Гулко разнеслись по корпусам пять одиноких ударов. Поковка не получилась.
«А вот сейчас выйдет. Должно выйти!» — убеждал себя Антон.
Выкатил кочережкой вторую, подхватил клещами, понес, положил, надавив педаль, ударил раз, остановился, обследовал, поправил в ручье, ударил еще раз, опять взглянул, опять поправил. Но и эта деталь не вышла, — металл не заполнил формы; откинув в сторону поковку, Антон опять упрямо повторил: «Врешь. Выйдешь! Сейчас обязательно выйдет. Эта наверняка получится».
Достал из печи третью заготовку, с надеждой опустил на штамп, и вспышка озарила его беспокойное, как будто похудевшее лицо, сосредоточенные, немигающие глаза. Опять брак!
«Что такое?!» — подумал он тоскливо и огляделся: в корпусе было тихо, пустынно, полутемно; приподнятое вначале настроение угасало. Не вышли четвертая, пятая и шестая поковки. Антон отшвыривал их рывками, с досадой, переводил дыхание и опять поворачивался к печи, брался за кочергу. Он вытягивал новую болванку, зажимал ее клещами, — она притягивала его взгляд слепящими, переливающимися, какими-то чарующими тонами, — и с мольбой и отчаянием шептал, точно в этом искрящемся куске металла заключалась его судьба, его счастье:
— Выйди!.. Пожалуйста!.. Хоть один раз!.. Голубушка!..
Но сталь мстительно кидала в лицо ему раскаленные брызги, шипела, меркла, не покорялась — коробилась, перекашиваясь. Антон обливался потом, каждая заготовка вытягивала силы, опустошала; у него кружилась голова, слабели ноги, и полночная тишина гнетуще давила на плечи.
«Ну что делать?» — думал он, устало свесив руки. — Надо бросить сегодня, завтра еще попробую… Пойду домой, усну». — Но не уходил. Какая-то независимая от него сила, упрямство удерживали тут; на секунду представил Дарьина, его снисходительную усмешку, его голос: «Рискованно: ногти не обломай». Это заставило собрать силы, кинуться к печи и выхватить еще одну болванку.
«Я неуверенно штампую, смелее надо, крепче», — убеждал он себя, восстанавливая в памяти приемы Дарьина, Фомы Прохоровича, их движения.
Отковал еще две детали — и испортил: у одной перекос, вторая не заполнила формы. В ярости грохнул об пол клещами, метнулся к окну, ткнулся лбом в стекло и заплакал — от ненависти к себе, к молоту, оттого, что устал, что голоден, что уже поздно — за полночь, что не удалась ни одна поковка.
И вдруг на какое-то мгновение он увидел свое село, родную избу, прудик перед окнами, высокие ветлы, густо закиданные грачиными гнездами, и себя — маленького парнишку Антошку; вот он карабкается по сучьям ветлы, все выше, выше, к гнездам, выше гнезд! Грачи всполошенно хлопают крыльями, в беспокойстве кружатся над деревьями, хрипло и надсадно кричат. А снизу доносится тревожный и в то же время ласковый голос матери: «Антошка! Антошка! Куда ты залез, бесенок? Упадешь ведь! Слезай, тебе говорят! Слышишь?».
А Антошка уже выше гнезд, деревья плавно качаются какими-то кругами, тонкие сучья гнутся; и страшно и сладко — дух захватывает! Оттуда все кажется ему маленьким: мать внизу, изба, корова; далеко видна Волга, заречный лес, в пойме люди косят траву, по реке идет буксирный пароход с баржами. Красота!..
«Антоша! — зовет мать. — Да куда же ты забрался, батюшки мои! Слезай, сынок, упадешь ведь, разобьешься! А то я отца позову».
Но голос матери заглушается грачиным криком…
…Антон очнулся, когда Василий Тимофеевич тронул его за плечо.
— Чего уткнулся в окошко! Солнышка ждешь? Оно еще по Африке, небось, гуляет — когда-то вспомнит про нашу кузницу! — Старший мастер был голосист и оживлен. — Становись скорее, я тебе подам, и домой пойдем: поздно. — Несмотря на свою тучность, мастер двигался легко, и когда у Антона опять не вышла деталь, встал сам: — Гляди, парень: металл в ручьях долго не держи, а то остынет, удары рассчитывай — где посильнее, где потише. Прицелься и — накрой. Работай!
Но предосторожности и старания не помогли Антону, и щеки старшего мастера затряслись, наливаясь краской; он всплеснул руками, закричал:
— Экий ты растяпа! Стало быть, и вправду бестолковый!
Антон не испугался и не обиделся. Он стоял, точно осененный чем-то. Глядя на разгневанного Василия Тимофеевича, на его забавно торчащий нос и короткие неустанные руки, рассмеялся тихо и просветленно.
— Плакать надо, а ты смеешься, как дурачок, — недоумевающе проворчал Самылкин и потоптался, видимо собираясь уходить.
— Погодите, дядя Вася, сейчас, — просто и убежденно сказал Антон и расправил плечи.
Василий Тимофеевич удивленно и с сомнением хмыкнул, выхватил пышущую жаром, ронявшую белые звезды заготовку. Антон быстро, точно играючи, выдал поковку, за ней вторую, третью… Старший мастер опять разразился бранью:
— Что же ты мне голову морочишь, сиротой прикидываешься! А ну, марш домой! — и на прощанье отвесил Антону дружескую оплеуху.
«Только бы не утерять, ничего не забыть из того, что сегодня понял, постиг! — думал Антон уходя.
На другой день Василий Тимофеевич встретил его известием:
— Смену походил, и хватит с тебя. В кузнецах нужда.
— Куда вы меня поставите?
— Куда поставлю, там и будешь ковать, — ответил Самылкин, и лицо его застыло в непроницаемой суровости. Тогда Антон повернулся к Полутенину и намекнул несмело:
— Привык я к этому молоту, Фома Прохорович, честное слово.
— Оставайся тут, — молвил кузнец. — Добрый час тебе! Не стесняйся, приходи, коли что…
Василий Тимофеевич мгновенно перестроился.
— Гляди, парень, куда встаешь! Цени!..
Назначенный бригадиром, Антон с рискованным нетерпением приступил к штамповке. Ему хотелось с самого начала показать себя — вырваться в ряд с Фомой Прохоровичем, с Дарьиным. Первое время он работал осторожно, осмотрительно. Но все шло слаженно, бесперебойно, печь грела хорошо, нагревальщик действовал проворно, прессовщик ждал новых поковок, а Гришоня после Фомы Прохоровича просто скучал. Все это притупило бдительность Антона. И постепенно набирая скорость, он стал поторапливать себя и бригаду.
Прибежал Безводов. Наклонившись к уху Антона, он прокричал:
— Поздравляю с назначением! Как идут дела?
— Хорошо, — ответил Антон.
До обеда Антон отковал более половины сменного задания — признак того, что норма будет выполнена, а возможно, и перевыполнена, если даже будут работать с меньшим напряжением. Груда поковок остывала рядом на полу.
Но вот подошла девушка-контролер и сообщила с сочувствием, что в поковках тридцать процентов брака. Вслед за ней прибежал Василий Тимофеевич, красный и фыркающий, как самовар, посмотрел на Антона уничтожающе и сказал с раскаянием и досадой:
— Поспешил я с тобой. Эх, шляпа! — И, вздохнув, прибавил назидательно: — Ты гляди у меня, парень!..
Антон не слышал его, стоял ошеломленный, подавленный — он не мог понять, как все это произошло. Сразу почувствовалась тяжесть во всем теле, он обессиленно сел на железный ящик с заготовками. Через незастекленное окно приятно дул легкий морозный ветер. Не хотелось ни есть, ни двигаться…
— Я тебе говорил, что ногти пообломаешь, — так и вышло, — глумливо усмехнулся Олег Дарьин, — задержавшись возле Антона. — Это тебе не девчонок умыкать, тут сноровка требуется.
Антон подумал с тоской: «Эх, рано оторвался от Фомы Прохоровича!..».
— Что, кузнец, выходит, что до мастерства-то еще далеко? — услышал он над собой голос и открыл глаза: рядом сидел Фирсонов, его привел Гришоня. — Придется еще походить, поучиться. — Заметив во взгляде парня замешательство, Алексей Кузьмич сказал с ласковым осуждением: — А вот в панику кидаться — последнее дело. Пойми, где родилась ошибка, а поняв, впредь ее не допускай. Это будет как раз по-комсомольски. А ты голову повесил.
Гришоня присел перед Антоном на корточки, воскликнул с принужденной веселостью:
— Подумаешь — брак! С кем не случался такой конфуз, скажи? Оч-чень интересно мне знать! Ну, погнались, ну, сплоховали немножко — подумаешь!.. Это даже хорошо, что треснули по затылку: не гонись, как в сказке, за дешевизною! Настоящее-то, ой, как дорого стоит!..
— Верно, Курёнков, — подхватил Алексей Кузьмич и опять повернулся к Антону: — Ты думал только о себе — лишь бы тебе отличиться и все бы вдруг заговорили: «Ах, какой молодец! Не успел встать к молоту и уже вырвался вперед». А вышло по-другому… Ты забудь о себе, думай о кузнице. А ей надо, чтобы ты все доподлинно изучил, проверил, постиг, а там уж с чистой совестью уверенно шел вперед.
— А я думал, что дадим, как другие, сверх нормы, честное слово, — обронил Антон упавшим голосом. — И вот — на тебе! Обидно…
— Я, грешным делом, ждал такого оборота, — сказал подошедший Фома Прохорович, глядя на потерянный вид своего бывшего нагревальщика. — Уж больно ты разогнался, Антоша. Ох, думаю, запалится парень!.. Надо бы тебя остановить, подсказать, а я мимо прошел. Винюсь, брат…
Алексей Кузьмич рассмеялся:
— Как ему не запалиться — он же за тобой погнался. — Повернулся к Антону, подмигнул. — Так ведь?
— Так, — согласился Антон смущенно.
— А ты догоняй меня не торопясь, — посоветовал Фома Прохорович, присаживаясь возле него. — Я от тебя не прячусь, не бегу — догонишь. Вместе-то идти куда способнее. А спешкой, кроме беды, ничего не наживешь. С самого начала привыкнешь спешить, так все время и пойдет. Она, привычка-то, говорят, вторая натура, а чаще — дура, и не заметишь, как приучит к браку. А брак сродни только неряхам да лентяям. — Фома Прохорович взял парня под локоть. — Идем-ка, подзаправимся, а то все вкусное-то съедят, нам не оставят.
«Да, легких дел нет, — решил Антон, идя за Полутениным. — Легкое только безделье. Изучить надо все досконально. Правильно сказал Алексей Кузьмич. А пока рано думать о каком бы то ни было перевыполнении». И вспомнил Мартина Идена: «Сколько у него было неудач!».
Медленно и настойчиво постигал Антон нелегкое искусство ковки стали. Молот, как норовистая лошадь, порой не слушался его, как бы вставая на дыбы, металл поддавался его воле нехотя, а напряжение, сопровождавшее каждый удар, изнуряло. Мастерство давалось с трудом, и это ожесточало Антона, делало неразговорчивым, глаза его были всегда угрюмо сосредоточены, точно он, чутко прислушиваясь, вглядывался внутрь себя, и Гришоня, не любивший понурых людей, навязчиво донимал его:
— Чего ты сник, ну, чего?
Антон отстранил его:
— Отстань. На одном месте толчемся — не замечаешь?
Однажды штамповка не пошла с самого утра. А утро было морозное, ясное; сквозь закоптелые стекла пробивались лимонно-желтые лучи негреющего и какого-то косматого — в ореоле — солнца, путались в кружевном переплетении балок под крышей, растворяясь в синем чаду. Металл, точно глина, — вязкий, сырой; хотя Гришоня и смазывал усердно ручьи соляным раствором, детали прилипали то к верхнему, то к нижнему штампам, и их приходилось выковыривать. Напрягаясь, Антон озлобленно скалил зубы, тяжело дышал, раздраженно вытирал пот, который щипал глаза, часто пил газированную воду и придирался к нагревальщику:
— Перегрел?
— Нормально, — отрывисто бросал тот, заражаясь его нетерпением и горячностью.
— А я говорю, перегрел!
По корпусу двигалась группа людей в халатах. В центре ее находился пожилой приземистый человек с седыми пышными усами, чем-то напоминавший учителя Дмитрия Степановича, на голове — приплюснутая кепка, руки — в карманах халата. Вместе с ним шли директор завода, секретарь парткома, начальник цеха Костромин, Фирсонов, Володя Безводов, и сзади легко нес свое тучное тело старший мастер Самылкин.
Антон похолодел. Он мысленно молил об одном: только бы начальство, проходя мимо, не обратило на него внимания. И в ту же секунду он с ужасом увидел, как седоусый, отделившись от группы, повернул прямо к нему. Остальные остановились в проходе. Антон готов был провалиться сквозь землю, лишь бы не показывать свою работу.
Но седоусый уже стоял рядом. Как на грех, деталь предательски завязла в верхнем штампе и вместе с «бабой», остывая, назойливо маячила перед глазами — вверх-вниз, вверх-вниз, пока он не сбросил ее. Движения Антона казались неумелыми, скованными…
Седоусый выразительным кивком головы подозвал Антона к себе, наклоняясь к нему, негромко, но отчетливо спросил:
— Как фамилия? Карнилин? А звать? Ага!.. Как идут дела, Антон?
Уставший больше от переживаний, чем от самой работы, Антон неприветливо посмотрел на незнакомца и с досадой махнул рукой:
— Плохо!
— Почему?
— Не знаю. То ли штамп подсел, то ли еще что, а может, металл некачественный — заедает! Видели, небось…
Гость задумался, выпятив губы и топорща большие усы. Антон окинул взглядом цех — из-за молотов, прессов и печей испытующе следили за ним кузнецы, нагревальщики…
Седоусый попросил у Антона сначала очки, потом рукавицы. Сопровождающие его люди, стоя поодаль, заулыбались, когда он взял клещи.
— Смотри, — сказал он Антону и подал знак нагревальщику. Тот выхватил заготовку. Споро, красиво, экономно отковал седоусый несколько деталей. И странно: молот работал послушно, металл в штампах не застревал. Потом он повернулся к Антону — лицо как будто помолодело, глаза горели юношески весело, вдохновенно:
— Не заедает?
— Но вы делаете три удара! — возразил Антон. — А по технологии надо четыре.
— Технология — не путы для тебя, мешает — разорви, отбрось. Технологию делаешь ты, кузнец, и ты ее меняешь. Гляди, выискивай, пробуй! — Старик неожиданно хлопнул Антона по плечу, засмеялся простовато, по-свойски, возле глаз — мудро — лучики морщинок. — На, держи свое оружие, — сказал он, подавая очки и рукавицы. — До свидания, Антон. Работай… Молоток ходит, как часы. — Присоединился к своей группе и двинулся дальше.
Старший мастер подбежал к Антону, прокричал в ухо, торопливо и восторженно:
— Знаешь, кто с тобой разговаривал? Первый заместитель министра! Федосеев, Григорий Миронович. Из кузнецов! Читал надпись на своем молоте? Это он открыл дорогу новаторскому движению в машиностроении. Гляди, парень!.. — предупредил он и поспешил догонять ушедших.
Антон подошел к окну и замер. Что-то необычное произошло в его душе в эти короткие минуты, что-то огромное сдвинулось и переместилось. Он это чувствовал, хотя и смутно еще. Будто осенило каким-то новым светом его будущее, его судьбу. И он понял, что жить надо по-иному. А как?.. Он не мог ответить. Но знал, что по-другому, по-новому.
Усеянный черными крупицами угольной пыли снег пылал на солнце, леденил взгляд звездчатой россыпью; казалось, шагни на серебряный его наст, и он заскрипит, диковинно запоет на разные голоса.
Антон облегченно вздохнул и улыбнулся Гришоне медленно, светло, всей своей широкой щедрой душой, затем шагнул к молоту, подав знак нагревальщику.
Недели через две после посещения цеха заместителем министра Антон дал самую высокую выработку — сто десять процентов. Для него это была победа, тем более, что цех изо дня в день не справлялся с заданиями и Антон чувствовал себя виноватым.
Вот теперь, кажется, наступила пора заявить о своем давнишнем желании: сделать свою бригаду комсомольско-молодежной. Но не по названию, а по сущности, по делам. Новое звание бригады наложит на него новые обязанности и отнимет немало часов в его и так предельно уплотненных сутках. Но он чувствовал, что тот творческий порыв, который духовно соединяет людей в единый коллектив, все сильнее захватывает его и, независимо от его желания, влечет вперед, — невозможно отделиться от него или свернуть в сторону.
По окончании смены Антон пришел к Володе Безводову посоветоваться. Тот, ни минуты не раздумывая, выпалил:
— Ваша бригада должна быть комсомольско-молодежной! Предстоят такие дела!.. Алексей Кузьмич сказал, что пора выводить кузницу в гору, и коммунисты с комсомольцами должны идти впереди.
— Правильно! — с готовностью подхватил Гришоня и выпятил свою грудь.
— Нагревальщиком возьмете Илью Сарафанова, я с ним говорил, он согласен. Прессовщицей — Настю Дарьину, она охотно пойдет в бригаду, — диктовал Безводов, обжигая товарища горячим, воодушевленным блеском черных глаз.
— За Настю погоди решать, — вставил Гришоня. — За нее Олег решит. Она у него как по струночке ходит.
— А мы его самого заставим ходить по струночке, — бросил Володя и потащил их в комнатку старшего мастера.
Самылкин грузно и домовито восседал за столом и с усердием писал на разграфленном листке бумаги. При появлении ребят щеки его недовольно дрогнули, нагнали на переносицу мелкие морщинки, губы непримиримо поджались.
— Мы к вам, Василий Тимофеевич, — деловито сказал Безводов.
— Неужели? — насмешливо удивился тот. — А я, гляди, ребята, без вас и работать не могу, вот беда!
— Мы же по делу, — разъяснил Гришоня, садясь к столу и с любопытством заглядывая в бумаги.
— Вот хорошо! — воскликнул Самылкин, не поднимая головы. — А у меня тут, стало быть, бездельников полно, мне и невдомек…
Ребята переглянулись. Безводов сказал сдержанно и суховато:
— Мы по серьезному вопросу к вам пришли. Если не хотите разговаривать, так и скажите.
— Какой вопрос? Говорите.
— Хотим организовать комсомольско-молодежную бригаду, — сказал Антон.
— Никаких бригад, — отрезал старший мастер. — Работайте, как работали.
— Я хочу иметь бригаду из комсомольцев. Почему не разрешаете? — спросил Антон требовательно.
Старший мастер приподнял, наконец, голову, успокоительно попросил:
— Потише, молодец. Мало ли что ты захочешь… Другие бригады ломать из-за тебя прикажешь? Не стану. И разговор, стало быть, окончен. Что уставился? Не стращай своими глазищами.
Безводов послал Гришоню за Фомой Прохоровичем, сел к столу, попробовал убедить старшего мастера.
— Уверяю вас, Василий Тимофеевич, это будет самая лучшая бригада в цехе.
— Старуха надвое сказала.
— Вот увидите!
— И глядеть не стану — не спектакль, — упрямо твердил старик. — Уходите, не мельтешите перед глазами.
Вошел Фома Прохорович, сел на лавку, осуждающе взглянул на Самылкина, склонившегося над бумагами, и густой басок его нарушил тишину:
— Зачем мешаешь ребятам, Василий? Нехорошо это…
— А ты защитник у них? Адвокат! — воскликнул старший мастер вскакивая. — Ты гляди, старик, я не посмотрю, что ты депутат и все такое. Я и тебе могу приказать: не вмешивайся.
За двадцать с лишним лет совместной работы Фома Прохорович хорошо изучил Самылкина, не обижался на его слова, на горячность и сейчас только рассмеялся и сплюнул:
— Тьфу, старый дурачина! Они же для пользы дела стараются. А ты им крылья подрезаешь…
— Сам знаю, что для пользы. Я их, подлецов, не меньше твоего люблю. Но что это такое? Чего бы они ни захотели, комсомольцы, — то вынь да положь им! Инженеров к ним приставляют, школы им подчинили. Захотели свою бригаду сколотить — пожалуйста. Не просят, а требуют! Слишком большую волю дали им.
Фома Прохорович рассмеялся:
— Завидуешь ты им, что ли?
— Может, и завидую. Мы с тобой пришли в этот цех — здесь два-три молота стояло, да и то никудышные. Все ворочали своим горбом. Много к нам инженеров прикрепляли? А им сейчас все, вся техника — ставь рекорды! — Грозно взмахнул рукой и воскликнул: — Нет, Фома, им, молодцам, легко живется, надо рогатки ставить, барьеры, — пусть преодолевают характер закаляют.
— Глупости городишь, — ухмыльнулся Полутенин, а Гришоня удивленно проговорил, приоткрыв рот и часто мигая:
— Это же реакционные идеи!..
Мягкое лицо мастера расплылось, подобрело, он рассмеялся и пригрозил Гришоне:
— Ишь ты, выучился разным словам, да и соришь ими где попадя. Я вот тебе всыплю за такие слова!.. — Сел, отдышался и сказал: — Идите к Костромину, скажите, что я согласен. Но, гляди, ребята: взялся за гуж, не говори, что не дюж; буду требовать с вас — не плачьте.
Когда ребята вошли в кабинет начальника цеха, Костромин с кем-то резко разговаривал по телефону: левая бровь его взлетела к виску, борода сдвинулась вправо, и от этого лицо его казалось сердито перекошенным; нетерпеливо слушая собеседника, он взглядом приказал ребятам сесть. Вид начальника не предвещал ничего доброго. На длинном столе и на подоконниках были разложены разнообразные детали. Окончив разговор, Костромин швырнул трубку на рычажок, не садясь, быстро записал что-то в блокнот, затем стремительно приблизился к ребятам. Те почтительно встали.
— По делу, Володя? Я слушаю, — все еще резковато, но уже миролюбиво проговорил он.
— Леонид Гордеевич, мы хотим организовать комсомольско-молодежную бригаду. Разрешите?
Костромин отвернулся, тихо, как-то обиженно пошел к столу, задумчиво теребя бороду.
— У нас двенадцать молодежных бригад, но не всеми ты можешь похвалиться, — сказал он. — Так не лучше ли укрепить, подтянуть старые, чем создавать новые? Кроме того, придется ломать другие бригады — вы ведь кого-нибудь не возьмете?..
— Нам нужен Сарафанов, нагревальщик из бригады Саляхитдинова — они все равно ссорятся — и прессовщица Дарьина, — объяснил Володя.
— Старший мастер Самылкин не возражает, — осторожно вставил Гришоня.
Дойдя до стола, Костромин круто повернулся:
— Вы знаете, как необходимы нам деятельные кузнецы и бригады. Мы задыхаемся без них. Как мы ни бьемся, а кузница до сих пор идет позади других цехов. А она обязана во что бы то ни стало стать первой. — Помолчав, он спросил: — Кто бригадир?
— Карнилин, — сказал Безводов. — Вот он.
Леонид Гордеевич, изломив бровь, взглянул на Антона, наткнулся на его прямой и смелый взгляд, мгновенно принял решение и, подойдя к кузнецу, тронул за плечи:
— Будете работать хорошо — окажу полную поддержку. Не справитесь — пеняйте на себя: расформирую, а вас переведу в нагревальщики. До свидания.