— Как хорошо, что все это разрушилось и ты не связала своей судьбы с Иваном Матвеевичем, — проговорила Елизавета Дмитриевна. — Один неверный шаг, и было бы плохо всем: тебе, потому что ты все равно не смогла бы его полюбить; ему — чувствуя себя нелюбимым, он тоже страдал бы; а Антону — тому совсем было бы горько. Да и мне не сладко: видела бы все это и мучилась, считая себя злодейкой.
Таня с нежностью прижалась плечом к ее плечу, усмехнулась с лукавством:
— Ага, переживаешь! Так тебе и надо — не навязывай другим своей воли. Ты считаешь меня глупенькой, думала, что я так и кинусь в воду, не попробовав ее хоть одним пальчиком. А я, оказывается, стреляный воробей — сообразила… Вот я какая!
Женщины сидели в сквере, со всех сторон замкнутом стенами высоких домов. Елизавета Дмитриевна занималась рукоделием, Таня, отложив книжку и раскинув руки вдоль спинки скамеечки, смотрела на блекнущее небо. Августовский день медленно истлевал, красные закатные лучи зажгли окна верхних этажей, стекали с крыши неслышными золотыми ручьями. Веяло предвечерней прохладой, но каменные дома источали тепло, создавая духоту.
Елизавета Дмитриевна, отложив на колени вышиванье, распрямила спину, вытянула ноги и, разглядывая вышитые ею яркие цветы и листья на белой, туго натянутой материи, тихо спросила:
— Антон очень настаивает на женитьбе?
— Что ты! — быстро отозвалась Таня, и румянец медленно зажег ее щеки; носком туфельки она старательно вычерчивала узор на песке. — Он очень смирный при мне, стеснительный… Он ни за что не осмелится сказать мне об этом…
— А ты и не спеши, — посоветовала Елизавета Дмитриевна поучительным тоном, привычно входя в роль заботливой опекунши. — Пусть потомится, крепче любить будет… Присмотрись к нему за это время, как он поведет себя, не изменится ли… Навек ведь сходитесь… А парни пошли избалованные…
Таня засмеялась:
— Опять поучаешь! Пока я присматриваюсь и выжидаю, он возьмет да женится на другой. А тебе опять страдать за меня.
— Любит, так не женится, — сердито сказала Елизавета Дмитриевна, склоняясь над вышиванием. — А женится — туда ему и дорога: значит, показное все было, не настоящее.
Таня обхватила ее за плечи, ткнулась лбом в висок ей, прошептала:
— Не сердись. Я ведь пошутила. И видимся-то мы с ним урывками, мимолетно: недавно встретила, гляжу — глаза хоть и ласковые, но беспокойные, озабоченные: все мысли его там где-то — в цеху, в бригаде…
Стосковавшись по молоту, по горячему металлу, загорелый, пышущий здоровьем, сверкая белозубой улыбкой, Антон штамповал детали как бы играючи, испытывая опьяняющую дрожь во всем теле. К концу дня руки, плечи, спина приятно ныли от усталости, как в давние-давние времена, — сказывался месячный перерыв. Сарафанов едва успевал кидать ему заготовки. В первые же дни выработка бригады резко повысилась, хотя в летние месяцы, в жару, когда кузница превращается в настоящее пекло, темп ковки заметно ослабевал.
И хотя с Татьяной удавалось встречаться редко, урывками, Антон всегда ощущал — куда бы ни шел, что бы ни делал, с кем бы ни говорил, — она незримо стоит за его спиной, теплая, нежная, неутомимо внимательная, и это придавало ему сил и смелости.
Ему никогда не забыть момента встречи его с Таней, когда он возвратился с юга. Он стоял в вагоне у окна и с нетерпением и беспокойством вглядывался в толпу встречающих, глазам больно было смотреть от напряжения и пестроты женских нарядов. Всю дорогу он гадал: придет она или нет? Хотелось, чтобы пришла, она сама обещала, — он уехал из санатория на день раньше, чтобы попасть в Москву в воскресенье. За окном мелькали незнакомые улыбающиеся лица, кто-то уже махал рукой… Где же Таня? На какую-то секунду взгляд остановился на ее лице — Антон нашел бы ее среди тысячной толпы. Он схватил чемодан и начал пробиваться к выходу. Когда-то он завидовал другим: их провожали, встречали, торопливые поцелуи перемежались заботливыми словами, обещаниями, тоскующими взглядами. Теперь пусть завидуют ему, — его пришла встречать Таня, лучшая из женщин!..
Таня стояла среди толпы в легком сиреневом платьице, с букетиком цветов; увидев спрыгнувшего с подножки Антона, она улыбнулась и несмело махнула ему рукой. Он подлетел к Тане, ему хотелось поцеловать ее, но он не решался, — казалось, что все люди смотрят на него. Тогда она поцеловала его сама и поднесла цветы; Антон утопил в них лицо, вдыхая аромат, потом вернул обратно. Мимо них проходили пассажиры и встречающие; они стояли в этой толчее, обменивались незначительными словами, — какая там на юге погода, как ехалось, что нового в кузнице? — а глаза спрашивали и говорили другое — о любви, о тоске, о радости свидания… Они не замечали, что платформа давно опустела.
Прошла неделя после того, как Антон приступил к работе. Старший мастер Самылкин, распаренный, будто расплывшийся от жары, в синей майке-безрукавке под распахнутым халатом, устало и неторопливо обойдя нагревательную печь, остановился у окошка, пальцем поманил его к себе. Приподняв кепку, он вытер платком шею, затылок и проговорил прерывисто, с одышкой:
— Володя Безводов просил зайти к нему. Видно, разбирать тебя хотят… Гляди, парень…
Антон знал, что скоро начнется комсомольское собрание, которое должно дать ему рекомендацию в партию.
Прошло семь лет жизни в комсомоле, жизни беспокойной, горячей, неутомимой, и собрание это как бы подводит под его юностью итоговую прощальную черту. Прощальную ли? Антона охватило волнение. Он видел перед собой устремленные на него юношеские глаза, пристальные, внимательные и доверчивые, и повторил про себя: «Как бы ни сложилась дальнейшая моя судьба, куда бы она меня ни завела, я навсегда сохраню любовь к комсомолу: он вывел меня, деревенского парнишку-сироту, на широкую дорогу и сказал: иди. Эта дорога привела меня в партию…»
Ребята проголосовали единогласно. Даже Олег Дарьин приподнял руку, хотя тут же убрал ее, и председатель собрания Сидор Лоза придирчиво спросил:
— Дарьин, ты «за» или «против»? Как-то непонятно ты голосуешь…
Тот вскинулся и крикнул:
— Может, обе руки поднять?..
После собрания Антон направился прямо к Полутенину. Волнение еще не улеглось, и, подгоняемый им, он почти бежал.
Фома Прохорович только что вернулся с огорода и умывался, низко наклонившись над раковиной; Мария Филипповна, сторонясь брызг, стояла поодаль с полотенцем через руку, ворчала:
— Эко, лужу какую наплескал…
— Фома Прохорович дома? — спросила Антон Марию Филипповну.
— Дома, — отозвался кузнец и вышел в прихожую, вытираясь. Внимательно взглянув Антону в лицо, он спросил, понижая голос: — Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего особенного, — ответил Антон, садясь на диван. — Комсомольское собрание у нас сейчас было… Ну, вот… рекомендацию мне дали в партию.
— А говоришь — ничего особенного, — осуждающе протянул Фома Прохорович, причесываясь у зеркала. Он сел рядом с Антоном, опустил руку на его колено. — Это — особенное, главное… Это случается в жизни один раз, так же как рождение.
Антон опустил глаза.
— Хочу просить у вас… не дадите ли мне вторую рекомендацию?..
— А ты как думаешь? Дам или нет? — Антон в затруднении пожал плечами; кузнец улыбнулся: — Дам, конечно, дам, сынок!.. Кто же тебе другой должен дать, если не я?
С тех пор как отец Антона ушел на войну, ни один человек не называл его таким ласковым именем: «сынок». Он сглотнул подкатившийся к горлу комок и прошептал сдавленно:
— Спасибо…
— Себя должен благодарить. Другому кому, быть может, и не дал бы, а тебе и задумываться не стану — дам. Знаю: не подведешь ты меня, к хорошему идешь. Не наблюдателем будешь в партии, а храбрым бойцом, строителем. — Фома Прохорович встал, попросил жену: — Маша, принеси, пожалуйста, чернильницу, ручку и бумагу. Возьми у Оленьки. Вот мы сейчас и напишем, — сказал он Антону, сел за стол и разгладил ладонями скатерть.
В конце августа Антон принес секретарю партбюро заявление, рекомендации, автобиографию. Алексей Кузьмич просмотрел документы, сколол их скрепкой, вложил в папку на столе и, прихлопнув ее ладонью, сказал, что разбирать их будут после выходного. Затем, передвинув чернильный прибор, пресспапье, ручку, пепельницу, как делал всегда, прежде чем начать важный и щекотливый разговор, зажег спичку и долго прикуривал трубку, пока весь не окутался дымом. Антон сидел у стола и ждал, втиснув руки между коленами.
— Что же ты не расскажешь, как отдыхал, доволен ли, счастлив? — с шутливым упреком заговорил Алексей Кузьмич.
Антон улыбнулся в ответ:
— Времени никак не выкрою, Алексей Кузьмич, честное слово. Приехал — прямо к молоту. С одним освоишься, другое устает…
Фирсонов подождал, словно прислушиваясь к ударам молотов в цехе, мягкими, глухими толчками сотрясавшим здание: крышечка чернильницы на мраморе мелко вибрировала, издавая едва слышные звуки.
— А как мы отдыхали, вам, наверное, известно и без меня, — прибавил Антон. — Спасибо, что поддержали тогда…
Алексей Кузьмич задумчиво побарабанил пальцами по столу, пожаловался:
— Я вас поддерживаю, а мне за это влетает…
— От кого? За что?..
Алексей Кузьмич выдвинул ящик, достал напечатанное на машинке письмо, подал Антону:
— Вот почитай… анонимное. В три высокие инстанции подано. Под копирку.
Антон читал письмо, задыхаясь от изумления и гнева. В письме рассказывалось о том, как секретарь партбюро Фирсонов из личных соображений и выгод выдвигает на первые места своих любимчиков, фаворитов, например Карнилина, посредственного штамповщика; создает им авторитет, всякие блага, прославляет, а хороших, но неугодных ему работников, как, например, Дарьина, затирает, отодвигает на задний план и всячески поносит…
Антон с отвращением швырнул листок.
— Фу, чорт, мерзость какая!..
— Гляди вот, как кусают исподтишка, в темноте, — сказал Алексей Кузьмич, пряча письмо обратно в стол. — Укусил и в норку — ищи его! Хоть и не больно укусил, а ходи, разбирайся, наводи справки, расследуй, где ложь, где правда… Сколько лишних волнений, тревог, времени… А ему что, анониму этому, прохвосту: состряпал, запечатал в конверт и кинул в ящик — разбирайтесь, мол. И потирает руки, небось, ухмыляется, что прибавил людям хлопот, осложнил жизнь.
— Лишать гражданства надо таких, — сказал Антон убежденно.
— Если бы эти люди знали, что их обнаружат, то они — трусы по природе своей — ни за что не писали бы. В том-то и беда, что они живут среди нас, мы пожимаем им руки при встрече, улыбаемся и ничего не подозреваем. Невидимки!
Антон зашагал по кабинету, гневно сжимая кулаки, и с горечью, злостью и досадой подумал о том, как высокие человеческие помыслы и стремления подмываются грязным течением людской низости.
— Как же так? — размышлял он вслух. — Ведь аноним этот знает, что пишет неправду, а пишет? Кто он, как вы думаете?
— Не будем гадать, чтобы не оскорбить подозрениями честных людей, — сказал Алексей Кузьмич и положил трубку перед собой, чубуком на мраморную плитку чернильного прибора. — Партийное бюро разберет, даст оценку… Сядь. Поскольку в этом письме затронута фигура Дарьина, давай обсудим его: он у нас и в самом деле на заднем плане, в хвосте, а кузнец-то он стоящий, а?
— Ну и что?
— Надо его выручать.
— Выручайте, я не препятствую.
— А ты?
— Меня это не касается.
— Ты сядь, сядь, — попросил парторг мягко. — А я вот думаю, что именно тебе надо взяться за него и вытащить.
— Вы шутите, Алексей Кузьмич!
— Нет, Карнилин, я не шучу, — сказал Фирсонов. — Ты о цехе думаешь? Ты хочешь, чтобы кузница была на хорошем, на первом счету?
— Хочу. Сам буду работать за троих! Но тянуть Дарьина — ни за что! С какой стати? Да, может, именно он и написал это поганое письмо… А я ему помогать должен? Не буду!
Алексей Кузьмич вспылил, стукнул по столу ладонью:
— Не сметь! Это тоже подло — обвинять человека по догадкам! А не хочешь помогать — заставим!
— Не заставите. Любить или не любить человека — нельзя заставить. Поняли? И я не буду заниматься Дарьиным. Не хочу — и ушел.
Алексей Кузьмич поморщился, вздрагивающей рукой взял погасшую трубку, раскурил, затянулся дымом, успокаиваясь и ругая себя за то, что неправильно повел себя с этим парнем, не с той стороны подошел. Если с ним поговорить по-хорошему, растолковать ему, попросить, он ни в чем не откажет.
Теперь Антон избегал встреч с Фирсоновым, опасаясь, что он опять заведет речь о Дарьине, — видеть Олега было противно, не только помогать ему.
Но вскоре Антон оказался невольным участником судьбы Дарьина.
Это произошло на общем цеховом собрании при распределении жилплощади в новом доме. Красный уголок был доотказа набит людьми: жилье — самая острая и волнующая проблема кузницы, поэтому здесь толкались и те, кто надеялся получить ордер, и те, кто не надеялся на это, и те, кто вообще не нуждался в квартирах, но «болел» за друзей, знакомых. Собрания эти были длинными, бурными, со страстными спорами и речами.
Вместе с другими разбирались и заявления Саляхитдинова, Карнилина и Дарьина. Камиль получил комнату одним из первых и до конца собрания сидел сияющий и радостный и доброжелательно голосовал за всех. Карнилин и Дарьин претендовали на комнату в двадцать два метра. По существующим в цехе условиям первая очередь на получение площади принадлежала Антону Карнилину, как лучшему штамповщику, и голосованием комната эта закреплялась за ним. Дарьину же оставалось ждать второй очереди, когда отстроится новый корпус, ждать долго, может быть год, а то и больше.
Гришоня толкнул Антона локтем в бок, негромко и с восхищением воскликнул:
— Получил-таки!.. Везде успеваешь, — и прибавил разочарованно: — Вот и разъедемся…
Антон не ответил ему. Он видел, как Дарьин, побледнев, стиснув зубы так, точно хотел сдержать крик, и на щеках образовались и закаменели бугры, а у Насти по лицу поползли красные пятна, губы обиженно и страдальчески дрогнули, глаза налились слезами. Антону вдруг до боли стало жалко эту терпеливую и работящую женщину, и неожиданно для себя он произнес:
— Дайте мне слово. — На него оглянулись, стало тихо. — Я прошу комнату эту дать в первую очередь Дарьину. Я — одинокий, живем мы вдвоем с Гришоней Курёнковым, в хорошем доме… Я могу еще подождать… А Дарьины живут за городом, в общежитии барачного типа… У них скоро появится младенец, ему условия нужны больше, чем мне, честное слово… Вот я и прошу собрание откликнуться на эту мою просьбу…
Председатель цехкома снова поставил вопрос на голосование, и комната была передана Дарьиным.
Судорожно работая локтями, Настя протолкалась сквозь плотную массу тел к Антону, всхлипывая, обхватила руками его шею, прижалась губами к его щеке и выбежала. А позже, на лестнице, проходя мимо Антона, Дарьин задержался и, как бы с трудом разжимая губы, произнес хрипловато:
— Спасибо.
— На стоит.
Заботясь о судьбе своей прессовщицы, Антон хотел спросить Олега об отношениях его с Барохтой, но понял, что такой разговор неуместен здесь, и стал спускаться по ступенькам.
Марину Антон увидел сам в первый день занятий в школе.
Учеба началась с неожиданных встреч, с крепких и горячих рукопожатий. Парни и девушки сбивались в группы, обменивались впечатлениями о проведенных каникулах, о домах отдыха и санаториях. Антон сидел за своей партой и рассказывал о море, когда в классе появилась Марина Барохта. Она задержалась в дверях, оглядываясь; под черной тучей бровей грозными зарницами вспыхивали глаза; решительно направляясь к Антону, небрежно бросила портфель на парту.
— Мне нужно сказать вам два слова, — проговорила она и отошла к окну; а когда Антон приблизился, спросила с презрительной иронией: — Это вас должна я благодарить за те наговоры, которые доставили мне столько хлопот? Как вы, Карнилин, докатились до этого?
— Не наговоры, а правда, — ответил Антон мягко и не сразу. — Вы должны понять, что это требование не только мое, а всего комсомольского бюро. Оно имело какие-либо результаты?
— Вас это интересует?
— Да.
— Мне записали выговор по комсомольской линии, — отчеканила она раздельно и как будто с гордостью. — Довольны?
— Был бы доволен, если бы это повлияло на ваше поведение.
— Нет, не повлияло, — выговорила она с вызовом и резко оторвала листок от цветка в горшке на подоконнике.
— Значит, вы будете продолжать… мучить людей? — спросил Антон, сердито глядя на ее матовое лицо, преисполненное какой-то недоброй и упрямой отваги. — Я имею в виду свою прессовщицу.
— Жену Олега Дарьина? — Она недружелюбно откинула со щеки густые пряди волос, усмехнулась коротким горловым смехом. — Я сказала ей, что в нем больше не нуждаюсь…
— Отслужило свой срок или потеряло ценность? — поинтересовался Антон, невольно возмущаясь каждым ее словом.
Не слушая его вопроса, сощурившись, растирая в пальцах сорванный листок, она произнесла убежденно и со злорадством:
— Олег поначалу произвел на меня впечатление волевого человека, а на самом деле это глина: лепи, что хочешь, а мне противно лепить… не в моем это вкусе.
— Сломать, разрушить легче, конечно, и вы достигли успеха. Олег перестал учиться, забросил работу, плохо обращается с женой.
— Последствия меня не интересуют. — Марина поморщилась. — Перед женой его я извинюсь. Я только тогда, на вечере, во время скандала и узнала, что Олег женат: он долго скрывал…
— Я знаю, что в каждой женщине есть что-то доброе, материнское, — сказал Антон, — а в вас я вижу, простите, много варварского. Где вы родились, где росли?
— Где я и что я, вы все равно не поймете. — Брови девушки сомкнулись в одну черную линию, придав лицу что-то смелое, стремительное, а губы тронула горькая усмешка. — Но если в жизни есть такие, как вы — удачники, счастливцы, то должны быть и такие, как я…
— Нет, таких не должно быть.
— Но они есть! — вызывающе сказала Марина и, бросив в окно измятый листок, брезгливо вытерла испачканные зеленью пальцы платком. — И не будем больше говорить об этом. К вам подходит какая-то девушка из новичков. — И отодвинулась за классную доску, к группе ребят.
Антон повернулся: перед ним стояла Люся Костромина.
С тех пор как ее перевели в другой корпус, они виделись очень редко и мельком. Антон был изумлен.
— Люся! Как вы сюда попали?
Лицо ее свежо и смущенно румянилось, суженные глаза смеялись.
— Подучиться захотелось: лучше поздно, чем никогда. — И прибавила, кокетливо тряхнув локонами: — Вот мы и опять вместе. Это судьба! Я ведь говорила вам, что от меня нелегко отделаться…
— Вот убейте меня, Люся, если я думал, что буду когда-нибудь сидеть с вами за одной партой!
— Я тоже не думала… Где вы сидите? Рядом места нет? Ну, тогда я сяду сзади вас.
Прошел год, как Люся Костромина поступила в цех. Вставая каждый день в семь утра и в шесть вечера возвращаясь домой, она поняла, что такое работа, узнала, как зарабатывается копейка, чтобы купить кусок хлеба… Работа, суровая дисциплина кузницы и глубокое чувство любви к Антону преобразили ее. Как далека она была от той, прежней Люси, девушки-мотылька! Остались разве что смех да бойкое, острое слово. И теперь вот ее никто не гнал учиться — сама пошла.
Раздался звонок. В класс вошел Дмитрий Степанович, положил на стол папку и, окинув взглядом редко рассаженных по партам учеников, проворчал: «Маловато!..» После второго урока выяснилось, что учитель математики не пришел, и группу распустили по домам. Сбежав с крыльца, Люся остановилась подождать Антона, — она не может больше оставаться в неведении, не может больше гадать, надеяться. Она выяснит все. Костя Антипов, неизменный ее поклонник, сказал ей, что Антон помчался за Олениной, когда она уехала к морю. Но возможно, что это не так, возможно, ошибся Костя или слишком сгустил краски, ревнует ее. Где-то в глубине души оставалась еще надежда на взаимность, — ведь она неплохая девушка, красивая, ведь она первая его, Антона, любовь.
— Поедемте в город, — предложила она, глядя на оранжевое половодье заката. — Мне бы хотелось с вами поговорить…
— О чем?
Люся звонко и немного принужденно засмеялась:
— Ишь, какой хитрый!.. Так я вам сразу и скажу. Поедем, побродим… Быть может, там и поведаю.
Антон согласился. Они миновали бульвар, спустились в метро и доехали до станции «Белорусская».
В сгущающихся сумерках, на фоне угасающего заката, бронзовый Горький посреди площади вырисовывался отчетливо, простой и по-рыцарски мужественный. За углом начиналась улица его имени. Сразу во всю ее длину вспыхнули цепочки фонарей. Заколебались, замелькали автомобильные огоньки: справа — красные, слева — белые, зеленые…
Сияли затейливые вензеля реклам, отовсюду слышались гудки машин, шипение покрышек по асфальту, говор и смех празднично настроенных, нарядных и оживленных людей. Антон и Люся были вовлечены людским потоком в самую стремнину улицы.
Пересекая площадь Маяковского, они увидели вдали на углу дома гипсовую фигуру девушки; сумрак скрадывал не совсем изящные ее формы, даже серп и молот, нелепо вложенный в ее руку скульптором, не был заметен. Сейчас создавалось впечатление, что она летит ввысь, тянется до звезды, крупной и яркой, горевшей над площадью Пушкина.
Разнообразные звуки жизни вечерней улицы точно вихрем овевали Люсю. Ей нравилось идти рядом с Антоном, спокойным, сильным, улыбающимся, и она безумолку болтала, острила, влюбленно заглядывала ему в лицо.
— Люблю Москву до самого последнего закоулочка!.. Видите, красный венчик зажегся в небе? Это на шпиле высотного дома на Смоленской. — Помолчав немного, она спросила тем же тоном: — Кто эта девушка, с которой вы разговаривали, когда я подошла к вам? Она похожа на амазонку, смелая, горячая, будто только что спрыгнула с коня после стремительной скачки.
— Да, — согласился Антон неохотно, — красивая… Она фрезеровщица.
На площади Пушкина они свернули налево, в сквер. Возвышаясь над молодыми, окружавшими памятник липами, поэт стоял, печально склонив голову, как бы прислушиваясь к веселому говору людей. За спиной его рвались вверх упругие струи фонтанов; переливаясь через края огромной вазы, ниспадали в бассейн тяжелые, шелковые ленты воды, пронизанные розовыми, зелеными, фиолетовыми лучами.
Люся подвела Антона к бассейну, дуновение ветра заносило в лицо прохладную водяную пыль. Она вспомнила фонтан во Дворце культуры… У нее тоскливо сжалось сердце. Коснувшись подбородком плеча Антона, она спросила вкрадчиво, шопотом:
— Ты еще любишь меня, Антон?
Антон не пошевелился, только лицо меняло выражение от падавших на него отсветов:
— Не поздно ли спрашивать об этом?
— Нет, не поздно. Ведь ты любил меня, ты сам говорил мне об этом.
— Когда это было — помните? Да, я любил вас…
— Большая любовь не проходит…
— Прошла, Люся, — помедлив, признался он. — Вы принесли мне много огорчений тогда, много боли… Но спасибо вам, Люся, за то, что вы заставили меня обозлиться на себя…
Люся отстранилась от него, произнесла с раскаянием:
— Тогда я была девчонкой, ничего не знала, не видела… — И, не находя отклика в нем, она поникла, сжалась и прошептала: — Не любит… — Повернулась и медленно побрела прочь, вышла из сквера и затерялась в толпе.
Последние два месяца комплексной бригадой руководил Константин Антипов; он знакомил Антона с вновь поступившими предложениями. Заявок было много, среди них попадались дельные, глубоко продуманные, были и пустячные, технически безграмотные. Антипов сказал, что Олег Дарьин придумал интересную комбинацию своей поковки, но предложение подал прямо в общецеховую бригаду, Семиёнову.
Антипов выглядел обеспокоенным чем-то, говорил торопливым и изредка срывающимся голосом, стараясь не смотреть Антону в глаза. Только тут Антон заметил и отчетливо осознал, что технолог сильно изменился, казалось, он давно забыл о своей солидности и покровительственно-небрежном тоне в обращении с товарищами. Сбросив с себя несвойственную ему личину, он стал более естественным, движения выдавали юношескую, непосредственную порывистость, горячность. От его прежнего облика сохранилась лишь ровная ниточка пробора, разделявшая волосы; даже курточку со вставной кокеткой надевал редко. Зато взгляд его сделался каким-то растерянным и печальным. Часто, обрывая шаг, он внезапно останавливался и как бы чутко прислушивался к той драме, которая разыгрывалась в его душе. Он жил под тяжестью каких-то неразрешенных и мучительных дум.
Сейчас Антипов волновался потому, что не знал, как начать разговор на другую тему. Отодвинув папку с чертежами и пояснениями к ним, он молча выписывал на газете треугольнички и заштриховывал их. Антон ждал.
— Спросить тебя хочу, — сказал Антипов, все еще не подымая глаз. — Я знаю: ты честный парень, прямой… и товарищ хороший… Скажи мне, только открыто, прямо, чтобы я сразу понял и не рассчитывал бы, не думал… Ты любишь Люсю Костромину?
Озадаченный вопросом, Антон взглянул на часы:
— Неподходящее время выбрал ты для таких разговоров, честное слово.
— Выдохся я, — сознался Антипов и улыбнулся как-то просительно. — Терпение иссякло… А знать — вот как надо! Понимаешь?..
Антон не осуждал его, наоборот, Антипов вызвал в нем сочувствие и какую-то глухую тоску — было время, когда он сам мог бы так же вот спросить другого, лишь бы избавиться от гнетущих раздумий и мучений.
— Она очень хорошая девушка, — сказал Антон. — Но я не люблю ее.
Антипов нагнулся к Антону, поспешно и обрадованно зашептал, точно боялся, что тот раздумает и скажет другое:
— Скажи ей об этом… Чтобы она знала и не надеялась. Понимаешь, три года хожу за ней, будто прикованный. Ей это нравится. Она как осенний день: то солнце светит, то дождь идет.
— Я сказал ей, — Антон встал и вышел из комнаты. Спускаясь по лестнице, он слышал, как Антипов говорил вроде бы в шутку:
— Вы вместе учитесь, ты часто видишь ее… Скажи ей, — нельзя же так издеваться над живым человеком. Нельзя же водить его за нос…
Олег Дарьин влетел к Ивану Матвеевичу Семиёнову и спросил кратко и отрывисто:
— Разобрали?
Этим вопросом он доводил старшего конструктора до изнеможения. Семиёнов понял, что не с тем человеком связался. Выйдя из-за стола, он застегнул халат на все пуговицы, возвысил голос:
— Удивительный вы человек, Дарьин: не проходит дня, чтобы вы не пришли и не спросили. Неужели только вы один в цехе? Есть и другие, кроме вас…
Точно приготовившись к прыжку, Олег подобрался весь, напрягся, побледнел, искра в глазу вспыхнула недобрым блеском.
— Мне нет дела до других, — сминая в руке кепку, произнес он сдержанно. — Меня интересует мое предложение. Два месяца прошло. Рыжухин только что подал, а его предложение уже приняли. Почему?
— Не ваше дело, — неожиданно для себя огрызнулся Семиёнов. — Подали и ждите. Кузница не остановится без вашего предложения. Придет время — разберем. — И подумал, с неприязнью глядя на Дарьина: «Тоже, видно, хорош гусь, под стать Карнилину — те же повадки. А я почему-то всегда стоял на его стороне, сочувствовал. Как свойственны человеку заблуждения!»
Олег резко повернулся и ушел, а Семиёнов с трусливым беспокойством решил: «Жаловаться побежал…» — и пожалел о своей несдержанности: «Надо сегодня же разобрать его заявку».
Возможно, в этот момент Дарьин со всей отчетливостью понял, как необходим был ему комсомол, и остро пожалел, что отстранился от ребят: они не дали бы его в обиду. Мрачно шагая вдоль корпуса, он столкнулся с Елизаветой Дмитриевной Фирсоновой.
— Что с тобой? — спросила она, видя его в таком состоянии. — Откуда ты?
Он промолчал, намереваясь пройти мимо. Елизавета Дмитриевна не пустила:
— Объясни толком, что случилось?
— Призываете всех думать, изобретать, а сами маринуете по два месяца, — Олег злобно ткнул пальцем за спину себе, в сторону двери.
— Кто маринует?
— Да этот ваш блаженный-то, Семиёнов.
— Это мы выясним, — решительно сказала Елизавета Дмитриевна. — Сегодня же.
— Тянет, тянет… И чего тянет, не могу понять! — раздраженно говорил Олег. — Не подходит — сказал бы прямо, подходит — принимай.
И вечером, когда бригада собралась в комнате Семиёнова, Елизавета Дмитриевна строго потребовала с бригадира:
— Где предложение Дарьина?
— Вот оно, — Семиёнов с готовностью подал ей листок. — Я только что хотел поставить его на обсуждение.
— Почему же вы так долго держали его?
Семиёнов в затруднении пожал плечами, улыбнулся:
— Я не делаю никому предпочтения.
— Два месяца прошло. Здесь число написано, глядите…
— Да что вы, Елизавета Дмитриевна! — изумленно воскликнул Семиёнов. — Я не ожидал, что вы такого мнения обо мне. Вы меня просто смущаете… Неужели вы думаете, что у меня только и дела, что копаться в этих бумажонках! — Он отпихнул от себя пухлую папку, листки рассыпались по столу. — Неужели таков мой удел? Вы меня и за инженера уж не считаете, а за какого-то канцеляриста. У меня, слава богу, основной работы в отделе по горло. Да лекции на курсах мастеров. А по линии месткома сколько дел да трепки нервов? Пощадите! Чтобы найти одну жемчужину, знаете сколько надо, простите, навоза переворошить? Вы даже не представляете, сколько понатащили всяческой ахинеи!..
— Выходит, что навоз на стол, напоказ, а жемчужину нашли и прикарманили, — заметил Самылкин весело. — Хорош!
Семиёнов обиделся:
— Я прошу не разговаривать со мной в таком тоне, Василий Тимофеевич, Я никому этого не позволю. Если мои действия не нравятся, вы можете ставить вопрос о моем отстранении. Я не слишком держусь за этот высокий пост, вы об этом знаете.
Фома Прохорович и старший мастер Самылкин непонимающе переглянулись, удивляясь такому началу заседания.
— Ладно, — как бы соглашаясь с Семиёновым, сказала Елизавета Дмитриевна тем же твердым и требовательным тоном. — Покажите все предложения, какие у вас есть.
Семиёнов торопливо застегнул халат, оскорбленно и с вызовом взглянул на старшего технолога, рывком выдвинул ящик, схватил папку, кинул ее перед собой, к ней положил отдельные, законсервированные им предложения и все это пододвинул Елизавете Дмитриевне. Сам он демонстративно отошел от стола и, прислонившись спиной к стене, скрестил на груди руки, как бы говоря: «Посмотрим, что вы без меня сделаете…»
— Вы ведете себя несолидно, товарищ Семиёнов, — заметил ему Фома Прохорович.
Иван Матвеевич вышел и, угнетенный думами, оскорбленный, долго и недвижно сидел в соседней полутемной комнате, облокотившись на стол. Он чувствовал в душе зияющую пустоту, будто у него отняли что-то важное, возвышавшее его, и жгуче сожалел об этом.
Потом Семиёнова позвали к Алексею Кузьмичу. Парторг в беспокойстве передвинул предметы на столе, не глядя на вошедшего, заговорил угрюмо и осуждающе:
— Думал, что большое и горячее дело встряхнет тебя, собьет пыль, которой ты покрылся от долгого пребывания в дремоте. Ошибся… Раскаиваюсь. Ничем, видно, не оживишь тебя. Оказывается, ты сам, и с успехом, можешь любое живое дело похоронить.
— Алексей Кузьмич, — прервал его Семиёнов, прижав руку к груди, — уверяю вас, это ни больше ни меньше как недоразумение. Выслушайте меня… Предложения задерживались и раньше, это было в порядке вещей.
— Что было раньше, то прошло и нам не подходит… Нам больше нравится, что будет впереди. Выходит, критиковать-то легче, чем создавать? На порицания и критику вы мастер, а вот самому дать что-нибудь дельное и полезное у вас пороху не хватает, да и желания нет. Вы все хвастались, что к работе относитесь честно и глубоко… стараетесь. Вот мы и измерили вашу глубину… Не больно велика она, глубина-то ваша, — курица вброд перейдет. С рабочими разговариваете по-вельможному, свысока: необразованные-де люди и туда же — в изобретатели лезут! Лишний ты в жизни человек, Иван Матвеевич, этакая разновидность традиционного литературного типа, ныне выродившегося. Соглядатай какой-то бесстрастный…
Семиёнов сидел бледный, осунувшийся. Выдержав паузу, он вскинул голову, чтобы возразить парторгу, но в комнату вошли Антон и Володя Безводов. Кузнец был в хорошем костюме, в нарядной рубашке и галстуке. Встретив тут Семиёнова, ребята переглянулись и отодвинулись в сторонку.
— Я думаю, вы ошибаетесь, Алексей Кузьмич, вынося мне столь жестокий приговор, — огорченно заявил Семиёнов и со свистом сквозь зубы втянул в себя воздух. — Человек — явление неразгаданное: сегодня он один, завтра — недосягаемо другой. И рискованно выносить о нем окончательное решение. Как бы опять не пришлось раскаиваться…
— Нет, не придется, Иван Матвеевич, — ответил Алексей Кузьмич спокойно и твердо. Он приблизился к окну. «Как же это я? Столько лет встречался с человеком и не смог распознать? А ведь он мне нравился — острота, оригинальность мысли, обо всем свое суждение, можно поговорить, поспорить… Это привлекает. А поди, разгадай, что у него внутри! Не скоро проникнешь: существо-то настоящее прикрыто красивыми словами. И случается, что выявляется оно слишком поздно… Трагически поздно».
Алексей Кузьмич повернулся к комсомольцам, заботливо спросил:
— Что у вас?
— На конференцию идет, — сказал Володя Безводов, кивнув на Антона. — Пришли посоветоваться — выступать ему там или нет.
— Обязательно выступать. — И, обращаясь к Антону, Алексей Кузьмич подсказал: — Доложи о начавшемся патриотическом движении молодежи нашего завода. О своем труде скажи, о мечте, о будущем — своем и своих товарищей… полным голосом… В общем ты найдешь, о чем сказать… Основные мысли запиши на бумажку, чтоб не сбиться. Иди, а то опоздаешь к открытию.
До Дома союзов, где проходила третья Всесоюзная конференция сторонников мира, Антона провожала Таня Оленина.
Поглощенные работой, учебой, выполнением общественных поручений, они встречались не часто и урывками — в цехе, в комсомольском бюро. От этого и встречи их были особенно волнующими, полными какой-то затягивающей радости, тоски и тревоги.
И сейчас, задержавшись на углу возле Дома союзов, они как бы замедляли расставанье. Стоять было холодно, отовсюду сквозило, студеный ветер нес редкий и сухой снег, сметал его с голых мостовых, белыми кромками стелил возле тротуаров, и люди мелькали мимо с поднятыми воротниками, пригнувшиеся.
— Замерзла. Беги скорее домой, — сказал Антон, глядя на Таню и поеживаясь от стужи. Она ответила, кивнув на подъезд, куда один за другим входили делегаты конференции:
— Интересно, наверно, будет…
— Хочешь, я приду и расскажу?.. — предложил он и почему-то смутился.
— Приходи, — не сразу согласилась она, опустив глаза и пряча улыбку в воротник шубки. Проводив ее взглядом, Антон отворил дверь и вошел в здание. Раздевшись, он поднялся на второй этаж.
Здесь было торжественно и сверкающе, в фойе и в зале среди массивных мраморных колонн находились делегаты — ученые, писатели, рабочие, артисты, колхозники. Многих Антон узнавал по портретам. На отворотах костюмов поблескивали золотые медали, ордена. Огромные хрустальные люстры наполняли зал ровным праздничным светом, множество голосов сливалось в единый прибойный гул. Прямо перед глазами на красном бархате сияли слова, повелительно-суровые и непреклонные: «Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира».
Наступила тишина, на трибуну взошел человек с седой головой и стал докладывать об итогах сбора подписей под Обращением Всемирного Совета Мира о заключении Пакта Мира между пятью великими державами.
Во время доклада Антон написал записку с просьбой предоставить ему слово. Отослав ее в президиум, он лишился покоя: любая поза, которую он принимал, казалась ему неудобной. Он вынимал из кармана листки и в десятый раз перечитывал свою речь, укладывая в памяти слова и фразы. Вспомнил о Тане. Она ждет его, думает о нем: сидит, наверное, с ногами на диване и слушает трансляцию по радио.
В перерыв Антону вручили телеграмму от Сарафанова. Он прочитал ее и радостно улыбнулся.
Начались выступления делегатов. Только что кончил говорить академик, заключительные слова его потонули в шуме аплодисментов, и вслед за тем Антон услышал:
— Слово предоставляется кузнецу московского завода товарищу Карнилину!
Антон не заметил, как очутился в проходе, разделявшем зал пополам, и, бледный, сосредоточенный, сдержанными шагами приблизился к эстраде, взбежал на трибуну. Окинув взглядом залитый сиянием зал, плотные ряды людей с добрыми и внимательными глазами, почувствовал, что душевное волнение вытеснилось уверенностью и смелостью.
— Коллектив нашего завода, — начал он наизусть заученную речь, — прислал меня сюда, на эту конференцию, чтобы во весь голос заявить: все наши помыслы, все чаяния, все действия устремлены к одному — сделать наше государство еще более могущественным, непобедимым. Народы мира знают: будет могучим Советский Союз — мир на земле обеспечен. Все находящиеся в этом зале люди видели великолепные, прочные и мощные автомобили. Они сделаны на нашем заводе. И мы гордимся, что эти машины помогают людям строить и жить. Промышленность без металла мертва, в звонкой стали заключена частица нашего счастья и благополучия. И комсомольцы и молодежь нашего завода начали патриотическое движение за экономию этого драгоценного металла. Только один наш завод даст более двадцати тысяч тонн лучших сортов стали и других металлов — получай, Родина, наши сбережения! Сейчас, находясь здесь, я получил телеграмму от своего помощника, комсомольца Ильи Сарафанова, который на эти дни заменил меня у молота. Встав на вахту в честь происходящей конференции сторонников мира, он выполнил норму на двести пять процентов!
Аплодисменты прервали речь Антона.
— В битве за мир молот наш бьет сильно, надежно и безостановочно! Но если нас вынудят поджигатели войны, мы встанем у пушек, и великий строитель и защитник мира — родная Коммунистическая партия покажет нам цель, куда бить! Мы отстоим мир… честное слово!
Сопровождаемый аплодисментами, Антон сошел с кафедры, стараясь усмирить в себе возбуждение, но щеки долго еще не могли остыть.
После закрытия заседания Антон быстро оделся и вышел на улицу. Ветер не переставал, сквер перед Большим театром обновленно белел, плотно покрытый снегом.
Таня встретила Антона ласково, с затаенной радостью, которая светилась у нее сквозь пушистые ресницы. Была она по-домашнему тихая и, казалось, смущенная чем-то, крепко кутала плечи и грудь в шерстяной платок, движения были мягкие и осторожные.
— Озяб, наверно? — спросила она негромко. — Садись, чаю налью. Я слушала по радио, как ты говорил… Хорошо, — похвалила она. — Видно, выучил наизусть… Мне почему-то бывает совестно, когда люди читают речи по бумажке и запинаются. А ты говорил хорошо, прямо оратор… — и улыбнулась, не поднимая глаз.
…Они сидели на диване рядышком, редко и неохотно прерывали молчание, заполненное светлыми и волнующими думами. Настольная лампа под синеватым абажуром освещала комнату лунным полумраком. Сидеть было тепло и уютно. Наконец Антон пошевелился, промолвил:
— Надо успеть на метро…
Таня встала, подойдя к окну и отогнув занавеску, взглянула: на улице в отсветах фонаря наискось чертили воздух падающие снежинки.
— Ветер, снег… Куда ты опять в холод пойдешь… — Она произнесла это тихо, как бы проверяя свои мысли. — Оставайся здесь… — И, повернувшись, взглянула на него тревожно, строго и гордо. Он приблизился к ней, полный неизъяснимого и великого чувства. Обнявшись, они стояли посреди комнаты долго, безмолвно, не дыша.