«Вася, чуешь?..» — звучит ее голос в больших, чуть оттопыренных Васиных ушах, словно она рядом и только сейчас произнесла эти простые, а не понять что означающие, волнующие и, как солдатская клятва, твердо отдающиеся в его сердце слова, которые она часто бросает ему на прощание.
Ах, как он чует, как сильно, остро, мучительно, тревожно и нежно чует Вася, но что? — этому нет названия. А прекрасный ломкий голос звучит в его ушах, хоть он успел проложить между собой и ею километров сто дороги. Если приличествует благородное слово «дорога» тому глинистому, зыбкому, топкому гнусному месиву, кое-как скрепленному где щебнем, где бревнами, где песком и гравием, что натужно засасывается под колеса его «газика»-вездехода. Да и какие дороги по вечной мерзлоте? Была одна-единственная на Якутск, да строители быстро разбили ее самосвалами и тягачами. Тайга стоит тут на болотах — хлипкие, тонкоствольные ели, лиственницы, сосенки чахнут в ржавой мокряди, которую не выпарить и самому жаркому солнцу. Здесь всегда мокро и сыро, лишь в трескучие морозы затягиваются вечно источающие влагу поры земли, подсушивается воздух, и прекрасные дороги-зимники стягивают расползшиеся по громадному пространству человечьи становища. Но до морозов дожить надо, сейчас конец августа, и, хотя на рани все круто присолено утренником, днем можно без рубашки ходить, и дороги киснут, растекаются.
— Чую! — тихонько сказал Вася и опасливо покосился на сидящего сзади киномеханика.
Тот крепко спал, задавленный обрушившимися на него круглыми металлическими коробками с фильмом. У этого парня была замечательная способность мгновенно засыпать в машине на самых скверных дорогах, в самых неудобных позах, в тесноте и обиде и не просыпаться до прибытия на место. Ухабы, ямы, провалившиеся мосты, лужи под стать озерам, быстрые, бурливые, неглубокие реки, заливавшие не только мотор, но и нутро машины, не могли заставить его открыть глаза. Казалось, он и явился в этот мир лишь ради того, чтобы отоспаться. Видимо, еще в предбытии душа его успела так устать, что сейчас жаждала одного — покоя. Он спал и во время демонстрации фильма, просыпаясь только для смены роликов.
Вася все это знал, но знал также, что жизнь любит подшутить над людьми и вечно спящий киномеханик проснется как раз в то самое мгновение, когда ему, Васе, вздумается заговорить вслух. А ответить необходимо, иначе в ушах будет неотвязно звучать: «Вася, чуешь?..» С некоторых пор видения нередко смущали уравновешенный Васин ум, а для водителя нет ничего хуже, особенно на здешних распроклятых дорогах.
У Васи не было ни одного прокола в правах, но за последний месяц только мощные, отлично отрегулированные тормоза дважды спасали его от верного наезда. На волосок от аварии вцеплялись колеса в землю, и Вася делал вид перед самим собой и перед пассажирами, что все в порядке, таков, мол, его лихой шоферский почерк. Но Вася вовсе не был лихачом даже поначалу, когда ощущение гладкой баранки под ладонями туманит голову и просто нельзя ездить тихо. Нет, он полюбил свою профессию не за безумие скоростей, а за слитность с умным, совершенным механизмом. Баранка делала тихого, смирного парня сильным, решительным, выносливым и гордым. И машина в его руках не знала никаких мучений, у нее было дыхание ребенка и стремительность самца-оленя. А тут — видения, и только чудом не расколошматил он передок. Ну, не совсем чудом — спасли его хорошая реакция и надежные тормоза… Все же лучше сказать вслух: «Чую!» — и погасить звуковые галлюцинации, нежели продолжать путь с двойной нагрузкой — против видений он бессилен.
Шоферу нельзя грезить, «уноситься мыслию», он должен жить дорогой и думать только о ней. Самое чудесное, когда едешь, отмечая про себя каждый ее виток, ухаб, лужу и все, что обочь, — черное горелое дерево, осыпанную ягодами черемуху, дятла, задолбившего сдуру в телеграфный столб, пьющую из лужи трясогузку. Все по-своему интересно и, включенное в ощущение дороги, не отвлекает тебя от дела, не уносит прочь, чтобы потом, враз отхлынув, оставить на краю беды: впритык к выскочившему из-за поворота самосвалу или лоб в лоб с тягачом.
Голос, бивший ему в уши, замолк. Но видения, видения!.. Вначале робко, а потом все увереннее, будто укрепляясь в своем праве, замерцало перед ним тонкое, хрупкое, слабое и упрямое, драгоценное лицо Люды и властно легло на окружающее, предлагая через себя зреть все остальное: дорогу, лес, небо, облака. Но что за беда, если мир видится сквозь прозрачный, как кисея, рисунок милого лица, когда дорога так пряма и пустынна?..
Выплыв из глаз и переносья любимого лица, обрисовался мост с вывернутыми деревянными быками и провалившейся серединой над быстрой, в круговерти воронок рекой. Затем из виска и прядки волос над ухом появился застрявший посреди реки грузовик с прицепом, не нашедший, видимо, броду, и двое мучающихся возле него мокрых парней. А на той стороне, у самой воды, на спуске, стояла колонна желтых немецких грузовиков «Магирусов» и сигналила мощно, слитно, через равные промежутки. Вася выключил мотор и спрыгнул на землю.
Он кинул беглый взгляд на киномеханика — спит, как сурок, — затем на старенькую наручную «Зарю» — в запасе полтора часа — и, оскальзываясь, стал спускаться к реке. Удивляло, что шоферы «Магирусов» предпочитают бессмысленно сигналить, вместо того чтобы помочь пострадавшим и освободить путь. Но, подойдя ближе, он уже не удивлялся этому — из кабины каждого желтого грузовика торчал смуглый локоть, а на волосатом запястье поблескивали японские часы «Сейко». Воображение дорисовало остальное: чеканные лица с баками, косо обрезанными по челюсти, ниточка усов, белая отглаженная рубашка, расклешенные брюки и горные ботинки на толстой подошве. Эти ребята, первоклассные, кстати сказать, шоферы, работали только на «Магирусах», вышибали до шестисот в месяц, никогда никому не помогали и не искали помощи у других, держались в презрительном и гордом отчуждении своим, узким кругом.
Настырно, нагло и так не соответствующе суровой простоте окружающего рушились звуковые залпы усатых пижонов. Вася соскользнул к воде. Шофер и его подручный сразу прекратили свою бессмысленную возню и уставились на Васю с последней надеждой отчаяния. И стало ясно, что они не рассчитывали выбраться сами, не знали, как это делается, а возились у машины от ужаса перед злобными гудками «Магирусов». Поначалу она, конечно, обрадовались подошедшей колонне, весело заорали: «Выручай, братки!» — небось, достаточно наслышаны были о дорожной взаимовыручке — святом законе комсомольской стройки — и потерпели серьезный урон, встретив молчаливый, презрительный отказ. На стволах их юных душ прибавилось по кольцу мудрости, по кольцу печального и необходимого опыта, но выбраться из реки это не помогло. И сейчас они смотрели на худого, долговязого парня в резиновых сапогах и выгоревшем комбинезоне, с маленькой головкой, крытой соломенным бобриком, и тяжело свисающими кистями рук, — они смотрели на него с чувством бо́льшим, чем надежда, ибо не хотелось им напрочь отказываться от взлелеянных в душе ценностей. Они не ждали от него спасения, но хоть бы нарастить еще одно кольцо на душевный ствол: не все вокруг гады. И они глядели на шофера, широко шагающего с камня на камень через реку, словно верующие на святого, идущего по воде.
Вася сразу понял, что́ случилось с неопытными юнцами: не поглядели на рубчатые следы шин, уходящие с глинистого берега в воду, и угодили на глубину.
— Эх вы, салажата! — укоризненно сказал Вася, оглядывая увязшие колеса грузовика. «Салажатами» называли на стройке желторотых птенцов, и непонятно было, почему морское слово прижилось в тайге, за тысячи верст от моря.
Салажата были до того угнетены, что никак не откликнулись на обидное прозвище, а может, по неопытности не постигали его уничижительного смысла. Оба деть шмыгнули носом и утерлись тылом ладоней.
— Понимаешь, кореш, — заговорил один из них нетвердым юношеским баском, — мы уж и вагили, и пол-тайги под колеса пошвыряли…
— Ладно, — сказал Вася, — раньше надо было глядеть. Не видишь, что ли, колеи левее идут?..
— Да я думал… — смущенно забормотал тот.
— Индюк тоже думал! — оборвал Вася и полез в кабину грузовика.
— Слегу подвесть? — спросил шофер. Чувствовалось, что и в беде ему приятно произносить такие мужественные слова, как «вагить», «слега». Городской, знать, человек, играет в бывалость.
— Иди ты со своей слегой к…! — Строгость, только строгость нужна с молодыми, но Люда запретила Васе материться, и теперь он часто недоговаривал фразу, мучаясь ее оборванностью и бессилием.
Вася сел за руль, сразу обнаружив, что люфт великоват, выжал педаль сцепления — проваливается, завел мотор — троит малость. «Салажата, что с них взять?» И стал на слабом газку потихоньку трогать машину то вперед, то назад.
— Пробовал враскачку, — сказал шофер. — Разве так ее возьмешь?
— А как? — спросил Вася, продолжая свои вялые упражнения.
— Может, подтолкнуть? — робко предложил напарник шофера.
— Отдыхай, — посоветовал Вася. — Хочешь в тайге работать, пользуйся каждым случаем для отдыха. Иначе быстро окочуришься.
— Прицеп не пойдет… — пробормотал шофер.
«Магирусы» сигналили с той же беспощадной настырностью. «Подождите, гады!» — сказал им про себя Вася, а вслух — шоферу:
— Слушай, друг, коли уж влип, так помалкивай и перенимай опыт!..
Медленно, невыносимо медленно грузовик двинулся вперед. Казалось, сейчас он станет уже окончательно, захлебнувшись собственным предсмертным усилием. Содрогнувшись, лязгнув, едва не опрокинувшись, тронулся как-то боком прицеп. Главное — не форсировать двигатель, не торопиться, держаться вот так, на волоске, иначе завязнешь еще хуже. Не подведи, родная, просил Вася свою ногу, жмущую, нет, ласкающую педаль газа. На тебя вся надежда! Человек — хозяин своего тела, но в какие-то минуты тело стремится вырваться из повиновения, возобладать над человеком, разрушить его замыслы. Тут одно спасение — деликатность. Сохранить свою власть грубостью, силой нельзя, необходимо тончайшее обращение. Прошу вас, обращался Вася к своей ноге, не спешите… Легонечко… тихонько… не надо столько газу, будьте любезны, уважаемая… после сочтемся, вы — мне, я — вам… Так, так, чудесно, душенька!.. Ах ты, радость моя!..
Грузовик полз по дну реки, погружаясь вроде бы все глубже. На стрежне он вдруг приподнялся, вырос из воды, видно, колеса поймали твердый грунт, прицеп развернулся, пошел прямо, и вскоре они стали на том берегу в облаке выпариваемой из мотора воды. И тут же «Магирусы» один за другим с воем устремились через реку, точно по переезду, и промчались мимо Васи, и хоть бы один шофер повел глазом в его сторону.
— Тараканы! — крикнул вдогон Вася, но не слишком громко.
— Кореш! — с чувством сказал шофер, став на ступеньку.
— Некогда, салажата! — Вася отстранил шофера, спрыгнул на землю и побежал к своему «газику».
Шофер и его подручный, как зачарованные, смотрели ему вслед. Он чувствовал на себе их восхищенные взгляды, когда залез в машину, сползал по глинистому берегу, форсировал реку и брал подъем на другой стороне. А потом перестал о них помнить, изгнав напрочь из своего сознания не каким-либо волевым усилием, а как смаргивают соринку с глаза, чтоб не мешала. Если на каждую дорожную встречу и мелкое происшествие расходовать душу, то ее ненадолго хватит. Тратиться же надо только на большое. В короткой Васиной жизни это была уже вторая великая стройка, а до того он отслужил действительную, и не где-нибудь, а на Севере, и потом еще год вкалывал на Камчатке.
Но люди, которых он выручил, не имели такого богатого жизненного опыта, поэтому они долго смотрели ему вслед, сперва просто так, затем покуривая и увязывая про себя все приключившееся с ними на реке в тугой узел. И надо полагать — на долгую память завязался им этот узелок…
Мелкие передряги миновали сладко спавшего киномеханика, не выглянул он из своего сна и при новой вынужденной остановке. Опять перед ними был разрушенный мост. Покалечило его разливом, как и предыдущий: вывернуло, частью разметало деревянные быки, смело волнорез, проломило настил. Но сходство было лишь внешнее. По этому мосту еще ездили, и потерпевший грузовик с прицепом и «Магирусы» прошли по нему, а не бродом, на глинистых берегах не было следов. Вроде бы никаких проблем? Черта с два! Каждая из машин доканывала мост, и в каком виде остался он после замыкавшего колонну «Магируса», судить трудно. То, что все эти грузовики благополучно прошли, говорило в равной мере и о надежности моста, и о том, что он вконец разбит и для езды непригоден. Эту диалектику Вася знал назубок. Конечно, в таких случаях не мешает выйти, посмотреть, а там уже решать, полагаясь все же не на точное знание — откуда бы ему взяться! — а на опыт и угадку, которую Люда, вытягивая губы трубочкой, называет смешным словом «интуиция». Но в данном случае он не может решать один, обязан разбудить киномеханика и посоветоваться с ним. О чем?.. Вася поглядел на вздувшуюся, бурлящую воду и понял, что едва ли отыщется здесь переезд. Стало быть, надо перетаскивать коробки с фильмом на ту сторону, отправить туда же киномеханика и рискнуть в одиночку.
— Митя! — крикнул он, повернувшись к спящему. — Проснись за ради бога!.. Хоть на минутку!.. Эй, парень, очнись!.. — и принялся трясти того за колено.
— Приехали, что ли? — пробормотал киномеханик, не открывая глаз.
— Нет… Мост разрушен…
— Пошел ты, знаешь куда?.. — пробормотал киномеханик и снова рухнул в сон.
Вася глянул на часы: запас времени истаял. Значит, вопрос стоит так: или приехать вовремя, или поворачивать назад. Он включал первую скорость.
Доски угрожающе загрохотали, едва он въехал на мост. Весь деревянный остов этого вроде бы массивного, прочного, а на деле игрушечного сооружения, вовсе не рассчитанного на строптивый характер местных речек, способных за одни сутки превратиться из тощего ручейка в стремительный поток, вконец расшатался, расхилился. Мост может рухнуть окончательно в любую минуту.
Пробоина посреди настила была кое-как забита досками. Тонкие доски разошлись, между ними зияла пустота. Выйти посмотреть? Что толку? Интуиция, — так Люда? — выручай!.. Под мостом — перекат. Там река, пенясь и клокоча, переваливается через гряду валунов. Если свалишься, то не в воду — тогда еще есть шанс выплыть — а на камни, с такой высоты расшибет вдребезги.
Он с лязгом переключил скорость на вторую, прибавил газу, приимчивая машина рванулась вперед: 80, 90, 100… Включил третью скорость. Вот это место — тонкие доски прогибаются под колесами, трещат, вроде бы разметываются в стороны, теперь под машиной пусто, но она не падает, а пролетает над черной дырой, над беснующейся рекой, ударяется всеми четырьмя колесами о настил и катит по нему, ровно и успокоительно погромыхивающему, до другого берега.
Митя так и не проснулся. И если захочешь кому рассказать, что проехал по дыре, то не будет свидетеля. Впрочем, едва ли ему захочется рассказывать, кого этим удивишь? Если оглянуть всю гигантскую трассу строительства, то, наверное, сейчас такой вот прыжок-пролет производит с десяток машин, и нечего даром словами сорить.
Правильно, Васек, хвастаться тут нечем, а подумать можно. Кому надо, чтоб строили такие мосты? Конечно, поначалу, в спешке и запарке инженеры могли в чем-то ошибиться, просчитаться, не учесть местных условий, да ведь стройка идет уже не первый год, строят же мосты по-прежнему на соплях. Он как-то попробовал завести разговор с начальником СМП Якуниным, башковитым мужиком, ветераном сибирских строек. Тот объяснял все просто: мосты временные, чего с ними возиться? А строительство наше еще в пятилетку не вошло, живем подаяниями добрых дядюшек из министерств да молодежным энтузиазмом. Если станем временные мосты капитально строить, вылетим в трубу. Техника гробится, возразил Вася, люди гибнут. «Ты знаешь хоть одного погибшего?» — спросил Якунин. И странное дело, Вася таких не знал. «Ну, а техника?» — настаивал он. «Техника страдает, без спору, но все равно это выгоднее, чем строить Бруклинские мосты. И учти, — вдруг воодушевился Якунин, — Россия всегда так строила, любое свое дело вершила на краю возможного. Ты никогда не задумывался, Василий, что, может, только так и надо — русским людям необходимы перегрузки?» Честно говоря, Вася никогда об этом не задумывался и даже не очень понял ход мыслей Якунина. Ему вспомнилась итальянская картина «Дорога длиною в год», ее по телевизору показывали, когда он на Камчатке служил. Там новый мост в деревне построили. И чтобы его испытать, решили на грузовике проехать. Все боялись риска, один мордастый парень отважился, ему жена изменяла, и он за жизнь не цеплялся. Так попы молитвы читали, женщины рыдали, мужчины крестились, а неверная жена, стоя на коленях, клялась, что больше сроду мужу не изменит. Вот это забота о человеке! «Ну, и ехал бы себе в Италию», — мрачно сказал Якунин. «Что я там не видел?» — обиделся Вася. «А знаешь, парень, — опять воодушевился Якунин, — мне иной раз кажется, что лучшие ребята потому здесь и держатся, что им невозможные условия надобны». — «Ну, если так рассуждать, так это черт знает до чего дойти можно!» — возмутился Вася. «Не дойдем, — пообещал Якунин, — черт знает до чего не дойдем. А примет нас пятилетка, многое изменится». На том и разошлись…
На станцию прибыли в самый раз, когда у клуба уже собралась взволнованная толпа, кто-то пустил слух, что машине не пробиться. Приняли их восторженно — кино не крутили уже две недели. Васю уговаривали остаться и пообедать, но он заторопился назад. Он эту картину уж видел и хорошо представлял, как восторги сменятся совсем иными чувствами. Лучше увезти с собой приятные воспоминания. К тому же у него были свои дела. Киномеханику предстояло крутить два сеанса, а потом двигать дальше с попутной. И Вася уехал…
Теперь, когда он избавился от пассажира и груза, мысли о мостах ничуть не тревожили. Насколько по-другому себя чувствуешь, если ты один и ни за кого не отвечаешь, кроме самого себя! На душе стало беспечно, легко, и Вася жал на педаль газа, пренебрегая рытвинами, ямами и разливами могучих луж, равно как и всякой дрянью, валявшейся на дороге: от негодных, измятых в площину канистр до старых, стершихся покрышек. Его трясло, швыряло из стороны в сторону, но это было даже приятно. Он начинал понимать рассуждения Якунина насчет перегрузок: что для русского здорово, то для другого смерть. Довольно быстро домчался он до моста, и здесь ему пришлось притормозить. С другой стороны, почти уже въехав на мост, стоял бензовоз, и шофер, высунувшись из кабины, нервно курил, приглядываясь к разрушенному настилу. Силен бродяга, курит в бензиновых испарениях! Вася взял малость в сторону, он обязан был пропустить бензовоз, и стал ждать, что надумает водитель. Тот поступил простейшим образом: отбросил сигарету и двинулся напролом. Видимо, ему только и нужен был внешний толчок, чтобы решиться. Таким толчком послужило Васино появление. И снова не молились попы, не плакали женщины, не осеняли себя крестами мужчины и ветреная красавица не ломала, коленопреклоненная, рук, клянясь быть верной и любящей, если… Поехал шоферюга, даже не удосужившись проверить, как там, на мосту. Он резко, насколько позволяла тяжелая машина, набрал скорость, и, следя за его действиями, Вася понял — проедет. Бензовоз гремел, как тяжелый танк. Он выехал на середину, прошел по воздуху в чистой тишине и снова загрохотал досками, но уже ровнее и спокойнее, потому что с этой стороны мост держался крепко. Он проехал мимо Васи, не оглянувшись, лицо у него было оцепенелое…
Близ полудня Вася остановил машину у Хоготского дома приезжих. Гости из Москвы еще не вставали, что не удивительно — легли в пятом часу утра. А Люда сидела в гостиной — она спала там на диване — с папиросой над нетронутым завтраком и чашкой остывшего черного кофе. Васю взяла досада. Он сам приготовил ей завтрак перед отъездом: достал большое голубоватое гусиное яйцо — выменял в соседнем бараке на пачку болгарских сигарет, собрал целую тарелку закусок, оставшихся от вчерашнего застолья: два кусочка швейцарского сыра, шпротину в желтом масле, три куска докторской колбасы и граммов триста масла, запиханного между двумя половинками батона, — а она ни к чему не притронулась.
— Эх ты, салага, салага! — горестно сказал Вася. — Все дымишь и ничего не ешь!
— Не идет, — сказала Люда. Была она бледная, невеселая, лишь на скулах горели два красных пятна.
— Съешь хоть яйцо. А я тебе свежего кофе заварю.
— Яйцо не хочу. Ешь сам. Я хлеба с маслом поем.
— Правда? — обрадовался Вася и пошел на кухню, где на слабом баллонном газу грелся огромный чайник. Вася отлил из чайника воды в медный кувшин и поставил на другую конфорку, достал из стенного шкафчика растворимый кофе и сахар. В поселковых гостиницах всегда имелся запас чая, кофе, сахара, соли, приправ, макарон, консервированного молока, финских сухих хлебцев и спичек. Но Люда не может сама о себе позаботиться, и Васе приходится ходить за ней, как за маленькой. И это у нее вовсе не от забалованности, Васе известна ее прежняя жизнь: сирота при живых родителях — разошлись, разъехались, создали новые семьи, а Люду подбросили старой одинокой тетке, едва терпевшей навязанную племянницу. Просто она равнодушна к материальной стороне жизни. Она не замечала, что ест, могла и вообще не есть, вот только кофе ей иногда хотелось да курила жадно. И отсутствие курева переживала мучительно, хотя курить начала недавно, здесь, на стройке. И как только за голос не боится? Совсем расклеивается она после вечеров вроде вчерашнего, когда ее заставляют петь под гитару. Ведь с пения и начались все ее неприятности. Может, лучше бы оставить ее в покое, не совать ей в руки гитару, но начальник комсомольского штаба Пенкин упорно вовлекает Люду в подобные сборища. Вначале Васе казалось, что ушлый парень хвастает Людой перед разными значительными наезжими людьми, а потом, когда он лучше узнал Пенкина, то переменил мнение. Похоже, Пенкин ради самой Люды старается, хочет показать, чего она стоит. А разве так не ясно? Да и кому показывать-то — людям, которые уедут и навсегда о ней забудут? А Люда после этих концертов сама не своя: плохо спит, утром разбитая, мрачная, кусок в горло не лезет, только отчаянно смолит одну сигарету за другой. Слишком много тягостного подымается в ней. Но Пенкин никогда ничего не делает зря, видать, есть у него какая-то цель.
Одно время Вася был прикомандирован к его штабу. И частенько говорил ему Пенкин с задорной интонацией, ничуть при этом не веселея бледным, одутловатым, будто накусанным осами лицом с темными медвежьими глазками: «Гуляем, Васек! Приехали журналисты из Москвы (писатели, художники, артисты, спортсмены или кто-то из многочисленных шефов). Закатимся в Хогот на всю ночь. Забирай Люду, гитару и — за мной!»
Ходил в передовиках Хогот, его строители сообразили вписать поселок в тайгу, вместо того, чтобы по общепринятому способу вырубить всю растительность и на пустыре, обдуваемом злыми ветрами, ставить скучные бараки. Но, конечно, не только в Хогот ездили, да и не в нем дело. Где бы ни бывали, вечером в доме приезжих собирались за чайником или кофейником, случалось и за бутылочкой вина (на стройке сухой закон правил) разговоры разговаривать, но кончалось неизменно одним: «Людушка, не сыграешь?» И та, ровно и прочно заалев тонким скуластым лицом, сумрачно, без улыбки, брала гитару и сосредоточенно, низко наклонясь над декой, настраивала и начинала петь собственного сочинения песни и чужие, БАМу посвященные, а затем старые русские романсы. И прекращались разговоры, никому не хотелось ни мудрствовать, ни разживаться информацией, ни решать мировых проблем, ни просто болтать языком, всех захватывала музыка этой девчонки, будто разгоравшейся с каждой минутой. Ее ломкий голос в пении разламывался четко — на густой, низкий или на высокий, звонкий лад. Пенкин говорил, что так умеют только знаменитая певица из Латинской Америки и еще какой-то итальянский парень. Молчаливая, замкнутая, всегда погруженная в себя Люда начинала жить — глазами, скулами, расцветшим улыбающимся ртом, даже ало-прозрачными мочками маленьких ушей, всем гибким, напряженным телом, становилась общительной, насмешливой, почти веселой и такой красивой, что Васе казалось — ее непременно умыкнет новоявленный Змей Горыныч. Ах, как она пела!.. А когда все главное было спето — и чего сама хотела и чего просили, — наступала пауза, она заводила на Васю свои ореховые, блестящие, с голубоватыми белками глаза и для него, специально для него, пела глупую, чудесную, самую лучшую в мире песню, которую никто не знал и не просил:
Ах, Коля, грудь больно,
Любила — довольно!..
Незнакомые люда дружно понимали это как замаскированное шутливой интонацией объяснение в любви и начинали звать его Колей. Он не поправлял их, спокойно отзываясь на Колю. Но случалось, под исход вечера кто-нибудь более приметливый обнаруживал, что он Вася, а не Коля, и выражал недовольство таким самозванством. А какая ему разница, уж он-то знал, что объяснения в любви ни явного, ни тайного в этой песне нет в помине, просто Люда хочет доставить ему удовольствие. Он ни на что не посягал, Вася-Коля, не рассчитывал и не надеялся, просто готов был отдать за нее жизнь — только и всего.
Вечера эти оканчивались тем, что Пенкин говорил, явно подражая кому-то: «Велико наслаждение видеть вас, Лариса… простите, Людмила Михайловна, но еще большее — слышать, и все-таки пора спать, господа!» И Людино лицо мгновенно потухало, будто выключался в ней свет: сбегал румянец, исчезал блеск в ореховых глазах, она вяло прощалась со всеми, подавая безвольную, чуть влажную руку с раскаленными от гитарных струн кончиками пальцев и сразу уходила на отведенную ей койку. А утром была молчалива, подавлена, бледна, лишь горели заострившиеся скулы, и Вася мучительно пытался заставить ее проглотить хоть кусок.
Он знал, как важно для здоровья хорошо и вовремя есть. Испортил он себе желудок на Камчатке, где питался одними консервами, да и то от случая к случаю. Работа такая была, а главное — беспечность: казалось, все с рук сойдет. Не сошло. Теперь от горячего, острого, кислого, а иногда и черт знает от чего изжога мучает и боль сверлит солнечное сплетение. А ведь луженый желудок был…
Вася принес кувшинчик с кофе и разлил по стаканам — круглым, а не каким-нибудь там граненым, в красивых металлических подстаканниках. Он бросил в Людин стакан два куска сахара, посмотрел на нее и бросил третий, хотел уже бросить четвертый, но был остановлен резким выкриком: стоп! Вздохнув, он кинул этот кусок в свой стакан и отправил вдогон еще шесть.
— Как ты можешь есть столько сахара? — с гримасой отвращения спросила Люда.
— Он полезен для ума, — пояснил Вася, размешивая сироп.
Люда как-то издалека посмотрела на него, но ничего не сказала. Они кончали завтракать — Вася энергично, бодро, чувствуя, как замирает проснувшаяся боль, Люда вяло, через силу, превозмогая себя в угоду Васе, — когда нежданно-негаданно появился начальник СМП Якунин. Его-то что принесло сюда в воскресный день? И потом он же отпустил вчера Васю до понедельника, значит, не собирался в Хогот.
Люда работала у Якунина уже четвертый месяц, обитала с ним в одном вагончике вместе с двумя его заместителями. Да и вообще всецело находилась в его распоряжении, кроме тех случаев, когда со стены снималась гитара и Пенкин увозил ее на очередную встречу. Якунин в этих встречах никогда не участвовал, он был принципиальным противником Людиного пения. Считал, что не нужно ей петь, видимо, у него были свои веские соображения, как у Пенкина — свои. Но вслух он на этот счет не высказывался, во всяком случае, при Пенкине, и даже нередко отпускал с ними Васю, поскольку машина комсомольского штаба не вылезала из ремонта. Вася относился к Якунину с огромным уважением, как, впрочем, и все на стройке, но еще с большим уважением он относился к Люде и считал, что она может делать все, что находит нужным. Кроме того единственного, что и поставило ее в зависимость от Якунина. Он не знал, да и знать не хотел, что произошло тогда между Людой и Якуниным, но не сомневался, она замышляла что-то-плохое для себя, и такого права за ней не признавал.
— День-ночь все поем? — угрюмо произнес Якунин. — Весело живете, молодцы!.. Люда, собирайся, надо закончить документацию. Погребов приедет завтра.
— Сегодня воскресенье, — напомнил Вася.
— Спасибо! — соизволил заметить его Якунин и снова, язвительно, Люде: — Возьмешь отгул во вторник, если так переутомилась. — Пол-оборота к Васе: — Отвезешь?
— Можно…
— Я и сам знаю, что «можно»! Но ты же выходной.
— Хороший выходной! Меня уже на Четверку гоняли. Имейте в виду, товарищ Якунин, разрушены все мосты. Сегодня-завтра Четверка будет отрезана.
— Ты какой-то маньяк! — сказал Якунин. — Что ты все ко мне с мостами пристаешь?
— А к кому мне приставать? Вы начальник.
— Ладно, я позвоню, — неохотно сказал Якунин.
— Позвоните сейчас. Это не шоферское нытье. Там полная хана.
— Позвоню сейчас! Отстань. Так отвезешь?
— Конечно. А что с журналистами делать?
— Это не по моей части. Где Пенкин?
— Он мне не докладывает.
— Вопрос праздный, Пенкин вездесущ, — мрачным голосом произнесла Люда.
То были первые ее слова с момента прихода Якунина, и он обрадовался, услышав ее голос. И пояснел большим, тяжелым, неподвижным, красивым даже, но каким-то давящим лицом.
— Вездесущий Пенкин сам решит, как быть с журналистами. Они еще дрыхнут?
— Зашевелились вроде… Кашляют.
И тут возник Пенкин. Невысокий, плотный, плечистый, на легких ногах, бывший боксер-перворазрядник.
— Чай да сахар! — сказал он Люде и Васе, затем, будто только сейчас узнал Якунина: — А-а, начальство пожаловало! Не ждали, но рады.
— Люда возвращается в Заринуй, — сдержанно отозвался Якунин, — срочная работа. Если хочешь, можешь отправить своих журналистов. Места хватит, я остаюсь здесь.
Чувствовалось, что между этими двумя людьми, знающими цену друг другу, не существует взаимной симпатия. Вася догадался об этом сравнительно недавно и был крайне удивлен. Им нечего делить, интересы у них на стройке общие, работают рука об руку. Может, причина в Люде? Якунин не хотел, чтобы она пела, не хотел ничего похожего на то, что привело ее к беде, а Пенкин, приехавший сюда позже и узнавший о случившемся с чужих слов, считал, что нечего превращать Люду в затворницу, отгораживать от людей и наступать ей на горло почти в прямом смысле слова. Вася был бы на его стороне, если бы не видел, как мучительно даются Люде ее выходы в свет. Прошлое накатывало на нее тяжелой, мутной волной. И тут он готов был признать суровую правоту Якунина, да не мог — лишь с гитарой в руках оживала Люда, загоралось жизнью и радостью ее лицо. Самодеятельности у них не было, а петь для себя — это он узнал от Люды — нельзя. Можно горланить в лесу, собирая грибы или ягоды, но разве о том идет речь? А у Люды должны наливаться блеском глаза и расцветать рот, даже если за это приходится дорого платить. Нет, все-таки правда за Пенкиным, хоть он и моложе начальника лет на пятнадцать.
— Журналисты остаются, — объявил Пенкин, — Встретили ребят, знакомых по Усть-Илиму.
— Все ясно, — сказал Якунин. — Общий привет! — И вышел из комнаты.
Вася нагнал его на крыльце.
— Вы не забудете насчет мостов?
— Я ничего не забываю.
— Когда за вами?
— Завтра к одиннадцати. Отоспись хорошенько. Что-то ты выглядишь паршиво. Брюхо болит?
— Когда жру нормально, не болит.
— Значит, болит. Смотри, наживешь язву. К доктору ходил?
— Да ладно вам!..
— Ничего не «ладно»! Меня не устраивает, чтобы ты свалился. В среду пойдешь на рентген. Иначе к работе не допущу…
Якунин пересек улицу и, нашарив ключ в обычном месте под порожком, зашел в пустую по воскресному дню контору. Он дозвонился к мостостроителям, для которых выходных не существовало, и после долгого, нудного, изнурительного разговора, вернее, торговли — за красивые глаза ничего не делается — добился обещания, что мосты срочно «подлечат». На большее он и не рассчитывал. Если повезет с погодой, то недели на две — относительно спокойной — езды хватит. А дальше загадывать нечего. Надвигалась осень — слом погоды, и тут ничего нельзя предвидеть. А вдруг да и пришлют давно обещанную дорожную технику и специалистов по мостам? Или растопится чудовищная ледяная линза, обнаруженная геологами как раз под его участком, тогда вообще не стоит беспокоиться о мостах и ни о чем прочем. Конечно, последнее мало вероятно, все земляные работы ведутся с предельной осторожностью, чтобы не задеть линзу, не повредить защитной оболочки.
Покончив с мостами, Якунин ощутил странную пустоту. Зачем, собственно, он приехал сюда? Какое неотложное дело выгнало его из теплого, уютного вагончика и заставило сесть на попутную машину в Хогот? Ну, дело оказалось, Вася подбросил. Но ведь не мог же он на это рассчитывать. Конечно, дела найдутся. Как только аборигены проведают, что приехал начальник, так потянутся сюда, словно паломники за святой водой. Всем что-то нужно. Поселок образцовый, он хорошо, умно спланирован, даже наряден, с великолепным клубом, школой, столовой, все это так, а типовые жилые дома ни к черту не годятся: эти дачки хороши где-нибудь под Кисловодском, а не в зоне вечной мерзлоты, где мороз доходит до сорока градусов. Каждый домик снабжен крылечком и терраской, а санузла нет. Рукомойники висят в прихожей, и уже сейчас на рани воду прихватывает ледком, а дощатые сортиры раскиданы по всему поселку. Хорошо-там будет зимой, особенно женщинам. Но это давно известно, необходимые меры приняты, и, надо полагать, все образуется. А не образуется — и так перезимуют, тяжело, мучительно, да разве впервой? Так было, есть и еще долго будет. Уютно жить в каком-нибудь Люксембурге или Великом — с мышью норку — княжестве Лихтенштейн, а не в стране, раскинувшейся «от тайги до Британских морей». Здесь слишком много пространства и ветра. Кстати, о каких «Британских морях» пели они в детстве у пионерских костров? Не Балтика же имелась в виду? Нет, это надо понимать символически, как в том стихотворении: «Британия, Британия — владычица морей». Господи, и одного поколения не минуло, а что осталось от былого могущества? Островок обочь Европы, раздираемый национальными, экономическими и социальными противоречиями. Ладно, англичане в своих делах сами разберутся, а ему собственных забот хватает. Так зачем он все-таки приехал? Чтобы сидеть в пустой, скучной, слабо истаивающей смолой конуре и ждать, когда к нему потянутся ходоки, чьи требования он все равно не в силах удовлетворить. Обычно он делает все возможное, чтобы избежать этих томительных и бесцельных встреч. А заняться и дома есть чем, коли приспичило пожертвовать выходным днем.
Нечего играть с собой в кошки-мышки. Он приехал сюда единственно из-за этой чертовой девчонки. Взвалил себе обузу на плечи, мало ему забот, теперь расплачивается. Он ничего не умеет делать наполовину, принял груз и будет тащить до полного изнеможения. Главное, не приходит к нему такое изнеможение. Он из породы тех проклятых богом людей, у которых спина грузчика, они жить не могут, если их не навьючат до отказа. А ведь он только с виду кряж, а внутри весь трухлявый. С двадцати трех лет, как институт окончил, зарядил на бродяжью жизнь, и сказалась ему палаточная романтика, с ночевками у костра, в сырых землянках, в худых палатках, фанерных бараках. Сердце еще не подводит, жаловаться грех, но тело, застуженное и наломанное, болит с головы до пят. Каждая косточка ноет, нудит, не дает покоя. Он не в претензии, потому что не мог иначе, и, если б начал все сначала, обязательно приобрел бы свои хворости, неотделимые от бивуачной жизни. Из этого вовсе не следовало, что он, подобно многим хвастунам, считал свою жизнь правильной и единственно для него подходящей. Нет, он любил д е л а н и е, но прямое делание очень рано заменилось у него косвенным, уже вскоре после института, когда из мастеров он неуклонно «пошел вверх». Он сумел в какой-то момент остановиться и сохранить место возле делания, иначе сидеть бы ему в министерстве, в мягком кресле, при трех-четырех телефонах, но все равно от прямой ручной работы его отторгло давно. А что ни говори, самое лучшее — это делать что-то руками. Он и сыновей своих приохотил к ремеслу. Оба парня кончили техникумы, один стал гранильщиком, другой краснодеревцем. Правда, гранильщик в настоящее время гранит сапогами каменистую почву Алтая — отбывает действительную, а краснодеревец, отслужив на Амуре, такие интерьеры оформляет, что завидки берут. Он женился, ждет ребенка и не только не тянет денег с родителей, но все норовит матери подсунуть, как будто им своих не хватает. Какие прекрасные еще сохранились профессии: каменщик, лепщик, ювелир, столяр, плотник, гранильщик, резчик по дереву, реставратор. Профессии, освобождающие человека от самого страшного — присутственного места, дающие самостоятельность, хороший заработок, чувство самоуважения, каким обладает каждый честный ремесленник, но не может обладать канцелярский мышонок. У ремесленников есть заказчик, в остальном он сам себе голова, и начни Якунин сначала, он стал бы плотником, сейчас интересно плотничать, дерево опять в цене и почете, из него много чего строят. Но не сложилось: он начальник важного участка Великой стройки, седьмой и последней в его жизни. Когда закончится это строительство, ему останется года два до пенсии.
Можно было бы под уклон дней чуть меньше себя тратить и не мчаться на попутном грузовике за пятьдесят километров из-за вздорной девчонки. Но всяк своему праву служит. Он ненавидит в людях раздвоенность, то, что теперь принято называть с противной умильностью «вторым талантом». Чепуха все это! Не бывает никакого второго таланта. Талант вообще редкость, достаточно, если ты хороший профессионал. В старое время встречались люди разносторонне одаренные, да ведь и жизнь была куда проще, охватнее. Но давалось это либо гениям, либо дилетантам вроде тех дамочек, что писали маслом и акварелью, бренчали на фортепианах, пели романсы и сочиняли стишки или слюнявые рассказики. В наше время, дифференцированное до последней степени, такие номера не проходят. Сейчас просто физиком нельзя быть: надо внутри науки выбрать узкую специальность. И так называемая самодеятельность — вроде разных там уральских хоров или сибирских плясовых ансамблей — самая настоящая профессиональная работа. Всякая другая самодеятельность — утешение для неудачников или ловушка для заблудившихся в трех соснах. Последнее и случилось с Людой.
Приехала с московским поездом красивая девчонка, полная романтических и наивных, чтоб не сказать просто глупых, представлении о таежной жизни, о быте, и нравах великих строек — к сожалению, у многих парней и девушек такой детский настрой, когда едут они на крайне суровую, даже жестокую жизнь, тяжелейшую работу и гнусный климат. Заморочили им головы кострами, гитарами, бригантинами, алыми парусами, и они рвутся сюда из теплых городских квартир, из-под материнского крыла, как птицы из клетки. Кстати, птицы, привыкшие к неволе и выпущенные на свободу в День птиц, обречены на гибель.
С этими так не случается, никто не гибнет, но многие бегут. Сколько народа осталось от первого поезда, который провожали с особой помпой, оркестрами, напутственными речами, в ослепительных вспышках блицев? По пальцам можно пересчитать, но эти будут до победного конца. Тут нечему удивляться. Не раз обновится людской состав, пока не станет тем коллективом, который святой Петр без проверки в рай пустит. Здесь уже не будет ни бичей, ни хапуг, ни халтурщиков, лишь гибкая человеческая сталь. Но для этого нужно время, и оно есть. А те, что «были первыми», — самые трудные люди, ибо ехали вслепую, не представляя, что их ждет, не рассчитав своих сил. Энтузиасты с тонкими шейками. Правда, и среди них оказываются крепыши, одержимые его, якунинской, жаждой делания, немедленного, прямого, активного действия. Эти и осядут в лоток, как золото при промывке, а другие всплывут пустой породой и будут выброшены.
Особенно трудно с теми, у кого «второй талант». Значит, первого нет, простого таланта добросовестно делать порученное дело. Люда приехала сюда не из теплого родительского дома — чего не было, того не было, — в остальном же она ничем не отличалась от московских козявок, как тут принято выражаться. За плечами у нее был библиотечный техникум и года три работы в районной библиотеке. Почему не кончила вуза, хотя бы того же библиотечного, он теперь, кажется, институтом культуры называется? Может, надо было на жизнь зарабатывать? Но что мешало ей поступить на вечерний или заочный? Догадаться нетрудно: небось, в самодеятельности подвизалась. У нее же голос!.. Но, видать, чем-то не устраивала ее такая жизнь, вот и кинулась на БАМ со всех ног.
Якунин не наблюдал ее поначалу, хотя приметил сразу — красивая, не просто красивая, а какая-то горящая. Хорошо ей тут показалось, радостно, счастливо. И было бы хорошо, да подвел второй талант. О голосе ее Якунин отказывался судить. Он был лишен слуха и музыкальности, терпеть не мог визгливого женского пения, да и мужское не больно жаловал. Ну, когда хор грянет «Славное море, священный Байкал» да еще под настроение — куда ни шло, всякое другое пение или раздражало, или оставляло равнодушным. Он любил то, что делается руками: резьбу, чеканку, керамику, фарфор, ювелирные изделия. К остальному искусству не испытывал тяги, а читал лишь научно-техническую литературу или классиков, чтобы уснуть. Он был уверен, что среднего человека едва хватает хорошо — ну, хотя бы просто совестливо — делать свое прямое дело и поддерживать профессиональную форму: не отставать, быть в курсе нового, и довольно с него. Остальное — или халтура, или игра, или желание пыль в глаза пустить. Ну, а Люда, девчонка тщеславная к тому же, накинулась на все здешнее, как осы на сладкий пирог. И библиотеку подбирала, и на субботники ходила, и пела где только могла, и самодеятельность затеяла. Они поставили музыкальный спектакль по Брехту, Люда была и режиссером и главной артисткой. Шум, треск, в газетах отзывы, даже в центральных, по радио раззвонили. Потом ее на Всероссийский фестиваль рабочей песни поедали, вернулась с призом — хрустальной вазой. А девчонки, с которыми она сюда приехала, все это время по колена в болотной жиже, вкалывали, бараки строили, мучались от гнуса и жажды — не хватало питьевой воды, но о них не кричали, не писали в газетах. Встретили они свою преуспевающую подружку без цветов и оваций, на что она, кажется, рассчитывала в упоении молодой славы. И вот тогда Якунин, издали и отнюдь не пристально следивший за Людой, попробовал вмешаться в ее судьбу. И вовсе не из доброго чувства к ней, его тоже начала раздражать эстрадная слава девчонки, приехавшей сюда железную дорогу строить, а не песни играть. Он как-то остановил ее на улице. Ну, отпелась?.. Пойди-ка, поработай в строительной бригаде. Она вспыхнула, ничего не сказала и уже на другой день ловко действовала мастерком — способная все-таки, ничего не скажешь! — в бригаде штукатуров на объекте номер один — банно-прачечном комплексе. Долгожданный объект сдали досрочно, и тут совсем не к месту сработала Людина популярность. Пенкин, умница, сроду бы такого не допустил, но его еще не было на стройке, а звонарь участковой комсомольской звонницы ударил во все колокола. Оглушительный перезвон гремел и разливался лишь в Людину честь, будто никакой бригады в помине не было и выдающаяся бамовская певица, автор песен о рабочей молодежи, лауреат Всероссийского конкурса, в одиночку построила комплекс. Всем равняться на Людмилу Ратникову, красу и гордость комсомольской стройки!..
Что произошло в Людином бараке, оставалось неизвестным, во всяком случае Якунину. Но ясно одно: девчата выдали ей сполна, выплеснули всю горечь и обиду, разгрузили душу, возможно, словами не ограничилось. Он этого не ведает, хотя о скандале узнал сразу. Нашлась сердобольная душа, подняла его с кровати среди ночи. «Людка в лес побежала, как бы чего над собой не сделала!» Почему он сразу догадался, где ее перехватить? Сколько бессознательного таится даже в самом сознательном человеке! Он же не думал о ней сколь-нибудь глубоко и подробно, но сразу охватил случившееся и сделал правильные выводы. Он лучше знал местность и оказался на железной дороге почти одновременно с ней. Товарняк с двумя пассажирскими вагонами как раз выходил из-за поворота. И все-таки она опережала его, а он, стянутый своими хворостями, как обручами, не был отменным бегуном. По счастью, Люда споткнулась у насыпи о горбыль и упала. Паровоз прочавкал поршнями, застукотали вагоны. Когда она вскочила и, хромая, устремилась к полотну, он настиг ее, в отчаянном рывке схватил за плечи и отшвырнул прочь. Потом поднял ее, взвалил на плечо, недвижимую, мягкую, словно бескостную, и понес в поселок. Его ничуть не заботило, что подумают окружающие — несмотря на поздний час, жизнь в поселке продолжалась: он знал только, что должен унести ее, спрятать, запереть и не выпускать, пока не минует ее безумие. В лесу она очнулась и сказала: «Пустите!» — «Ты пойдешь со мной?» — «Да». — «И не вздумаешь бежать?» Второй раз ему уже не нагнать ее. «Нет. Пустите». Поверил и опустил на землю. Она убрала с лица волосы, пригладила их ладонями, стряхнула песок с колен и послушно пошла рядом, касаясь его острым локтем.
Он жил с двумя заместителями в прекрасном немецком вагоне, снятом с колес и поставленном на земляной фундамент. В передней части находилась контора; задняя, большая, служила жильем. В вагоне было чисто, тепло, сухо и уютно, он располагал туалетом и даже душем. Вагон прислали в качестве опытного. В прежнее время Якунин никогда бы не посягнул на него, но, постарев и расклеившись, напрочь отбросил подобную щепетильность и сразу захватил вагон. Там было место еще для одного, надо только лежак Люды отделить от мужчин занавеской. «Ты будешь жить здесь и работать у меня. Штатное место — чертежница. Но займешься моей канцелярией, там беспорядок на грани уголовщины». Она равнодушно кивнула. И в последующие дни и недели она безропотно и безразлично соглашалась со всем, что он говорил. «Ешь!» — она ела, вяло двигая нежно очерченными челюстями. «Ложись спать!» — она ложилась. «Гаси свет!» — гасила. «Подъем!» — тут же вставала. Порой ему казалось, что перестань ею управлять чужая воля, Люда опадет, рухнет, как марионетка, если отпустить веревки. Но вскоре он понял, что это не так, покорность ее была особого толка. Прежде всего она слушалась только его, заместителей начальника СМП словно не замечала и, если кто-то из них пытался распоряжаться его, была, как глухая. И Якунин попросил оставить ее в покое. При этом она навела образцовый порядок в его бумагах — сказался навык систематизации, воспитанной библиотечной работой. Потом выяснилось, что она бегло печатает на машинке и неплохо чертит. Она становилась необходимой.
Из вагона Люда почти не выходила, даже питалась дома, готовила себе порошковый суп на электроплитке. Но однажды он увидел на стене за ситцевой занавеской гитару. «Откуда?» — «Лерка принесла», — уронила безразлично. Лерка — та самая сердобольная душа, что подняла тревогу. «Не расколошматили?» — «Как видите, нет. — И добавила с угрюмой усмешкой: — А хотели…» Потом он обнаружил, что она курит. Ему не нравилось, когда девушки курили, но тут он обрадовался. Значит, поставила крест на своем пении. С прокуренным горлом не запоешь. Он хотел от нее одного — цельности, лишь и этом видел ее спасение.
Все изменилось с приездом Пенкина. Как-то раз, вернувшись поздно домой, он не застал Люды, впервые с ее поселения в вагоне. Не было и гитары на стене. Он ждал ее чуть не всю ночь, но вернулась она лишь на другой день с горящими скулами и потухшими глазами. Оказывается, Пенкин возил ее в Хогот на встречу с шефами из Горьковской области. «Ты считаешь, что поступила правильно?» Она промолчала. «Я думал, со всем этим покончено, как с чересчур затянувшимся детством. Началась серьезная взрослая жизнь». — «Жизнь? — переспросила она, — Разве это жизнь?» — «Значит, никаких выводов не сделано?» — «Ах, вон что!.. По-вашему, меня поставили на колени?» — «Я этого не говорю! — смешался он. — Ты вольна поступать, как тебе вздумается. Но мне казалось, я имею право дать тебе совет». — «Ну, еще бы, вы же мой спаситель!» — интонация была недоброй, насмешливой, вызывающей, и он замолчал. Он замолчал, поняв смятенным сердцем, что безоружен перед этой девчонкой, потому что любит ее. Любит давно, с той самой минуты, когда поднял ее на руки и понес через лес, но в защитном самоослеплении заставлял себя ни о чем не догадываться. Все это было безнадежно, хотя он знал, что не противен ей. Порой казалось, что она могла бы кинуть ему себя, как кость, из благодарности, вернее из гордости, чтобы не чувствовать себя вечно обязанной ему. Расплатиться и обрести свободу… И как это ни печально, с него хватило бы даже такого суррогата счастья. Но он не имел права на ее близость. Наверное, злые языки уже болтают на их счет, оснований для сплетен более чем достаточно. Но пока между ними ничего нет, он мог плевать на любые слухи и прямо смотреть людям в глаза. Стоит переступить черту, и он теряет себя нынешнего и не может требовать от людей того, что зачастую требовал сверх их возможностей и терпения; явив слабость, ты уже не сделаешь сильными других.
Есть иной путь — открытый. Женись на Люде, женись, настуженный, наломанный, негнущийся, как засохший ствол, женись — подумаешь, четверть века разницы в наше-то снисходительное время! — женись со своей большой головой, тяжелым, неподвижным лицом и бычьими, натекшими кровью глазами — от давления или возрастных приливов? — женись, девчонкам со стройплощадок ты до сих пор кажешься мужиком что надо, у тебя все качества современного модного антигероя: возраст, болезни, мрачность, сила и тьма-тьмущая опыта любого сорта, женись — сыновья твои стали на ноги, а жене ты не нужен. Двадцать лет совместных скитаний, сырые ночевки, самодельные аборты, зверское пренебрежение к хрупкой женской сути прикончили в ней женщину. Она принимает тебя, когда ты приезжаешь в отпуск домой, голодный, как волк зимою, но она пуста, быть с ней — все равно что с манекеном. Кто тебя осудят, да и чей суд тебе страшен? Чей? Свой, свой собственный. Можно бросить женщину, но нельзя бросить пустую оболочку женщины. Тогда ты не человек, ты хуже самого последнего подонка. Бывают безвыходные положения, хоть и трудно с этим смириться. И не пытайся играть в другую игру: вытравлять из памяти, как ты нес эту девочку через сосняк. Вес ее легкого, беспомощного тела навсегда останется на твоем плече, на всей твоей плоти, на твоей душе. Ты с этим не разделаешься никогда. Твое положение безнадежно, и брось корчить из себя воспитателя. Ты можешь воспитывать коллективы или молодцов-сыновей, но не существо, перед которым мысленно ползаешь на коленях. И откуда ты знаешь, в чем ее благо?..
Большой, грузный человек с тяжелым, властным лицом сидел в пустой, пахнущей смолой и солнцем комнатенке, и выпуклые красные глаза его набухали едкими слезами, и никто в целом мире не мог помочь ему…
…Вася, Люда и Пенкин благополучно продвигались к Зариную и в исход обеденного часа остановились возле образцовой столовой московского поезда.
Здесь их отменно покормили, и даже Люда под Васиным нажимом съела чуть не целую тарелку суточных грибных щей. Она успокоилась, погасли пятна на скулах, и впервые за последнее время Люда отказалась от предложенной сигареты.
Когда же подали кисель, она попросила Пенкина:
— Можно оставить тебе гитару? Я к девчонкам загляну.
— К каким? — спросил Пенкин, которому до всего было дело.
— К своим, — сказала Люда спокойно.
— А-а!.. Понимаю. Оставь гитару, после занесу.
Люда допила кисель, поднялась, оправила юбку, пригладила волосы ладонями. Она никогда не носила с собой ни сумочки, ни расчески, не пользовалась косметикой. И тут Васю при всей его недогадливости пронзило:
— Постой!.. Ты пойдешь к… этим?..
— Что ж тут такого? У меня нет других подруг.
— Но они… но ты! — Вася задыхался от негодования.
— Я ничего у них не украла, — тихо сказала Люда.
— Молодец! — с чувством произнес Пенкин, и его бледное, одутловатое лицо слабо порозовело. — Молодец, девчонка! Так и надо! Только так!..
Ну, конечно, опять всеобщее понимание, один Вася — пень. А на кой дьявол Люде идти туда, где с ней так гнусно поступили? Пусть бы покланялись, стервы, чтобы Люда к ним снизошла. Но раз Люда решила, так тому и быть. Вдруг, двинув стулом, Вася вскочил и нагнал Люду в дверях.
— Ты им скажи… Если они того… я им барак спалю, честное комсомольское!
— Ладно! — Люда рассмеялась, что с ней не часто бывало. На крыльце обернулась: — Вася, чуешь?..
Он вскинул маленькую голову с острым подбородком: конечно, чую!.. Только вот — что?..
Вася вернулся к столу, когда Пенкин расплачивался с подавальщицей в белой крахмальной короне над сытым румяным лицом. Подавальщица отплывала, покачивая бедрами и бренча мелочью в кармане фартука.
— Вот характер! — с чувством сказал Пенкин.
Вася посмотрел вслед тучной молодайке, не понимая, как разглядел Пенкин характер в этом телесном изобилии.
— Да не о ней! — с досадой сказал Пенкин. — Сколько нужно мужества, и широты, и настоящей гордости!.. Ах, молодец!..
— А ты в этом сомневался? — холодно спросил Вася.
— При чем тут «сомневался»? Рад за нее, по-настоящему рад…
И тут их разъединили: к Пенкину озабоченно шагнул парень из комсомольского штаба, а Васю окликнул его приятель и сосед по бараку:
— Васек, нас турнули!
— Как турнули?
— Очень просто. Хозяева вернулись. Вещички наши повыбрасывали и отдыхать легли. Серьезные ребятки, однако.
Мать честная! Вот этого Вася никак не ожидал. Почему-то он был уверен, что хозяева коек, которые они с приятелем, тоже шофером, самовольно заняли, вернутся не раньше конца сентября. А за это время Якунин пристроил бы Васю куда-нибудь. Он работал с Якуниным меньше месяца и считал неудобным при всеобщем квартирном кризисе просить у него жилье. Тем более, летом это не вопрос. Люди в постоянных разъездах, забрасываются десанты в глубь тайги, то там, то сям освобождаются койки, на худой конец можно и в машине переспать или в палатке у костерка. Да, затянул он с этим делом: осень на носу, за ней зима лютая, и тут, милый друг, без крыши над головой загнешься. Не вовремя пожаловали эти ребятки, но ничего не поделаешь, они в своем праве.
— Ты где устроился? — спросил он приятеля.
— Будешь смеяться — у девчат. Только помалкивай, комендантша узнает — шкуру сдерет. У них одну в роддом отправили, ну и пока… перебиться.
Вася вздохнул и побрел к бараку, где безмятежно прожил без малого две недели.
На крыльце валялся его вещмешок, его солдатский сидор, что прошел с ним я действительную, и тяжелую камчатскую службу, и усть-илимскую страду, валялся незавязанный — подходи любой и бери, что приглянется. Правда, приглянуться там нечему: пара старых брюк, заношенная курточка из кожзаменителя, две рубашки, трусы, несколько пар носок и вафельное полотенце. Не разжился Вася имуществом, да и к чему оно в его скитальческой жизни? Вася заглянул в мешок, но и так уже видно было, что казенное постельное белье туда не попало. Он опять вздохнул — лучше бы исчезнуть тихо — и, толкнув дверь, вошел в комнату. Сразу пахнуло чужим и скверным: сапогами, грязными портянками, немытым, телом и чем еще? Перегаром, что ли? Да, и какой-то парфюмерией. У подоконника, спиной к Васе, брился парень, под майкой-безрукавкой двигались острые лопатки, Вася с безотчетным удовлетворением отметил, что густую мыльную пену парень соскабливает со щек безопасной бритвой. А на постели, которую Вася еще недавно считал своей, развалился здоровенный малый в расклешенных брюках, ковбойке, драных шерстяных носках и курил, сбрасывая пепел за плечо — на подушку и стену. Жизненный опыт подсказал Васе, что он попал не к лучшим людям современности. Малый на койке — узколобый, с грубым челюстным лицом и узкими щелками глаз — был типичным бичом, а худенький у окна — шкетом при нем.
— Здравия желаю! — вежливо сказал Вася. — Прошу прощения, что воспользовался без спроса вашей койкой, и разрешите забрать постельное белье.
Парень у окна мельком оглянулся и продолжал скоблить прыщеватую щеку, растягивая кожу пальцами. Лежавший на койке не отозвался.
— Белье, — повторил Вася, — оно казенное.
— Видал фраера? — чуть повернувшись в сторону окна, непрокашлянным голосом просипел бич. — Захватил чужую койку, напустил вшей и еще разоряется.
— Ваше белье в ящике. — Вася подошел к шкафу и с натугой выдвинул нижний ящик. — Я на нем не спал.
— Заткнись! — сказал бич и погасил сигарету о ночной столик. — Чеши отсюда.
Вася стоял, чуть наклонив к плечу маленькую голову и раздумывая, как же получить казенное белье, без которого он не мог уйти. Своими острыми чертами и хохолком на макушке он походил на взъерошенного воробья, но в школе у него прозвище было другое, не «Воробей», а хуже, обиднее — «Комма», что значит по-немецки запятая. Из-за проклятой привычки склонять голову к плечу. Это придавало Васе жалостливый вид, и лежащий на койке амбал презирал его всем своим косматым сердцем. Он не видел ни покато-сильных Васиных плеч, ни длинных рук с тяжелыми, большими кистями, лишь эту желтую, склоненную к плечу головенку и хохолок на макушке, да еще он чуял вывернутыми ноздрями ветерок опрятности — внешней и внутренней, и было это ему хуже отравляющего газа.
— Я уйду, — сказал Вася, — только отдай белье.
— Бери, — усмехнулся бич.
Вася подошел и с силой рванул из-под него простыню. Бич не ожидал этого и чуть не свалился с койки. Но удержался и в следующее мгновение упругим кошачьим прыжком вскочил на ноги.
— Ну, сука, я тебе сделаю! — проговорил он с каким-то наслаждением и медленно, косолапо, левой ногой вперед двинулся на Васю.
И на расстоянии от него несло луком и сивухой. На стройке сухой закон — как умудряются алкаши добывать горючее? Правда, он только сегодня приехал, мог на «большой земле» разжиться. Вася интересовался этим совершенно бескорыстно: он не пил. Он спортом увлекался. Во время своей военной службы, когда свободные часы нечем было занять, он прошел полный курс самбо у старшины — мастера спорта. Он ничуть не боялся бича, даром что тот тяжелее. Он больше опасался, как бы шкет не всадил ему сзади заточенный напильник. Вася, по правде говоря, только напильника и боялся. Нож обычно пускают в ход впрямую, тут и защититься можно, а напильником подкалывают исподтишка, против него человек беззащитен. Но шкет усердно брился, то ли из доверия к боевой мощи старшего друга, то ли по врожденному миролюбию.
— Ох, как я тебе сейчас сделаю! — мечтательно сказал бич.
— Я бью два раза, — сообщил Вася, — раз по башке, другой по крышке гроба.
Они сравнялись в остром чувстве друг к другу, чувстве, похожем на влюбленность, настолько не хотелось им, чтобы их что-нибудь разлучило сейчас. Каждый был полным отрицанием другого: два мира, два отношения к жизни, и возобладай один — другому здесь нечего делать. Но у Васи неприятие бича было шире, философичнее. Сам-то он плевать на него хотел, но ведь сюда приезжают ребята, не изучавшие самбо, не служившие в армии и на Камчатке, зеленые юнцы из Москвы, Ленинграда, Горького и других хороших городов, может, и смелые, мужественные ребятишки, но неумелые и против такого бессильные. Так разжигал себя Вася, мучаясь врожденной болезнью: неспособностью поднять руку на живое, дышащее, мыслящее существо. Правда, бича едва ли можно назвать существом мыслящим, но живым и дышащим он был несомненно, Васю мутило от его смрадного дыхания.
Бич шел, не замечая, как собралось, изготовилось длинное, сухощавое тело противника, напряглись тяжелые руки. И вдруг, хекнув, он рванулся вперед и ударил Васю ногой в пах. Но Вася предугадал подлый удар, принял выпад и, согнувшись, самортизировал удар, принял ногу бича, как вратарь мяч. Вслед за тем он резко выпрямился, рванул ногу бича вверх и опрокинул его навзничь. Бич грохнулся затылком об пол и прохрипел:
— Наших бьют…
Шкет вскочил с пронзительным шпанским визгом. Пузырьки пены лопались на щеках. Вася надвинул на него обеденный стол и прижал к стене. Шкет завыл, будто от нестерпимой боли, и сполз вниз. Притворяется перед шефом, догадался Вася и потерял к нему интерес. Бич пополз прочь, скуля и хватаясь за голову. Это все тоже было известно, и, когда тот попытался вскочить, Вася перехватил его как бы на взлете — крюком в солнечное сплетение, прямым в челюсть — и для крови — по сопатке. Бич рухнул и скорчился на полу.
Вася забрал свои простыни, наволочку и вышел на улицу. Белье он запихал в сидор, затянул брезентовое горло веревкой, вскинул легкую ношу на плечо и пошел искать пристанище. Коменданта по воскресеньям можно поймать лишь утром, и Васе оставалось надеяться на собственную удачу. Как всегда в исходе августа, рано и быстро смеркалось. Когда он зашел в барак, цвел ясный день, и вот уже вытянулись тени, лиловый окаемок лег по горизонту, порозовело небо на западе, и надо было поспешить с устройством на ночлег.
…Отсморкав кровь, умывшись и надавав по шее предателю-шкету, бич почувствовал тянущую боль и тяжесть в животе, хотя за весь день ничего не ел, только выпил в поезде самогону. Видать, этот длиннорукий гад что-то нарушил в его организме. Из самолюбия бич долго сопротивлялся позывам, но в конце концов был вынужден отправиться на двор. Ломило ушибленный затылок, кровь заклеила нос, и дышать он мог только ртом, левый угол челюсти онемел, будто эфиром помазали. Бича часто били, и он бил, не придавая особого значения ни полученным, ни нанесенным побоям. Это входило в существо той жизни, какой, по мнению бича, только и стоит жить настоящему мужчине. Но сегодня все получилось паскудно: его поуродовали не численно превосходящие противники, что было бы законно, а один на один худой, долговязый фраер. Нет, конечно, он не был фраером, это зря, парень тертый и приемы знает. С теперешними вообще надо держать ухо востро: с виду доходяга, а сам мастер спорта по какой-нибудь дзюде… Но ему-то нельзя было так попадаться. И шкет, сука, в руках же лезвие было!.. Промахнулись они с этой стройкой, не будет тут жизни. Сухой закон, анашу ни за какие деньги не достать, и еще дерутся. А работу требуют, как с идейного. Надо рвать когти, вопрос только — куда. И кто поручится, что на Зее, скажем, будет лучше? Обидно, тоскливо и горестно было бичу, хоть в голос вой! Он зашел в дощатый домик, освещенный пятнадцатисвечовой лампочкой, и, пристроившись, стал привычно шарить глазами по клинописи, испещрившей стены уборной снизу доверху. Кое-кто упражнялся в нехитрой прозе, но больше было стихов, коротких, в две строчки, и таких длинных, что дочитать лень. И вдруг что-то толкнуло бича в сердце, сбив с нормального стука. Он взял валявшийся на полу огрызок чернильного карандаша и крупными буквами написал на стене: «В глаз тому, кто злит шпану!»
Прочитал вслух я сам себе не поверил, до чего складно и звонко прозвучало. Обвел рамкой свое стихотворение, чтобы не путали с мараньем других рифмоплетов.
Он вышел из будки. Совсем смеркалось, и в темном небе проступили желто поблескивающие точки. Что это?.. И вдруг вспомнил — звезды…
…Вася уныло тащился со своим мешком по главной улице поселка. Попытки устроиться хотя бы на ночь ни к чему не привели. Как нарочно, вернулись все десантники, все поисковики, все больные вышли из больниц, понаехали новенькие, свободных коек в наличии не имелось. Конечно, было одно место — в вагончике Якунина, ведь он остался в Хоготе, но Вася и подумать не мог о таком кощунственном посягательстве. И даже не из-за Якунина, тот слова бы не сказал, а и сказал бы — невелика беда. Но там, за ситцевой занавеской, спала Люда, и ее обиталище нельзя превращать в ночлежку для бездомных кретинов. И то, что рядом с ней помещались два мужика, якунинские замы, положения не меняло. Им, небось, все равно: кашлять, зевать, храпеть, хрюкать, ворочаться, бегать в подштанниках на двор, когда рядом творится слабый сон Люды; а он убил бы в себе сердце, если б оно своим стуком мешало Люде спать. И вообще — исключено!..
Но так дальше жить нельзя. Пора браться за ум. Ночи уже холодные, скоро ветры задуют, и сразу ударят морозы. У распоследнего бича, готового в любой момент рвануть со строительства, есть койка, а у него, который будет тут до конца, нет своего угла. Кочуй, как цыган, с места на место — смешно даже! Ему и впрямь стало смешно, и он громко запел на пустынной улице простуженным голосом, но с хорошим слухом:
Привык я греться у чужого огня,
Но где же сердце, что полюбит меня…
— Вот оно! — послышался за спиной знакомый голос. — Вот сердце, готовое тебя пылко полюбить. — И грустный весельчак Пенкин предстал перед ним.
— Почему с мешком? — поинтересовался Пенкин.
— Переезжаю, — свободно ответил Вася.
— Куда?
— Спроси о чем-нибудь попроще.
— Ну и тип! — не то удивился, не то восхитился Пенкин. — Ты же из старожилов?
— Если «старожил» от «жилья», то нет, — сострил Вася.
— Сколько ты сегодня километров намахал?
— Какая сегодня езда!.. Шестьсот пятьдесят.
— Ну, это чепуха! Особенно по таким чудесным дорогам. Хочешь еще триста сделать?
— А что?
— Южная привычка — вопросом на вопрос… Мне надо к поисковикам в Дуплово. Обещал давно, а все времени не выкроить. Сегодня пришла депеша: ребята очумели от скуки, требуют книг, журналов и живого человеческого слова. Библиотечку им Люда давно подобрала, я и решил махнуть. А машина, сам знаешь, в ремонте.
Предложение Пенкина снимало все проблемы, во всяком случае, на сегодня. Не надо искать пристанище, унижаться. Да и приятно отвезти ребятам библиотечку, подобранную Людой. Но следовало уточнить кое-какие детали.
— Бензин? — строго спросил Вася.
Пенкин вынул из кармана куртки пачку талонов.
— Когда назад? Мне к одиннадцати утра в Хогот.
— Красота! Из Дуплова до Хогота меньше двухсот. Диспозиция боя: мы заезжаем за книгами, грузимся и — в Дуплово. За три часа домчимся. Шучу, шучу, за пять часов. Ночуем. Утром проводим беседу и в восемь ноль-ноль выезжаем в Хогот. Все в ажуре, да еще с запасом.
— Заметано!
— Хороший ты парень, — душевно сказал Пенкин. — Но больно ломучий. Тебя уговорить — легче гору своротить.
— Как с харчами? — спросил Вася.
Пенкин показал на свой плоский черный чемоданчик, который он называл почему-то «Джеймс Бонд».
— Корейка, баночка куриного паштета, колбаса языковая, хлеб обдирный — устраивает? И банка джуса.
Разговаривая, они подошли к вагончику Якунина, возле которого Вася оставил машину. Штаб Пенкина располагался неподалеку. Погрузив книги, они поехали на заправочную станцию и вдруг увидели медленно бредущую к своему дому Люду. Вася свернул к тротуару и впаял машину в щербатый асфальт впритык к Люде.
— Ничего себе, проведала подружек!.. Ну, как они?..
— Видишь — не съели.
— Молодец! — сказал Пенкин. — Поехали с нами.
— Куда?
— В Дуплово. Там ребятки совсем закисли. Читать разучились, разговаривать перестали, до того осточертели друг другу. Махнем?
— Если бы раньше знать! У меня работа не сделана.
— Досадно!.. Ты чего там?.. — обернулся он к Васе.
Тот захлопнул крышку «Джеймса Бонда» и протянул Люде баночку паштета.
— Держи, салага! А то опять голодная ляжешь.
— Ого!.. Красиво живете.
— Колбасы хочешь? — злясь на себя за недогадливость, предложил Пенкин. — Языковая.
— Спасибо. Не люблю.
— Ну, мы поехали. Время позднее, а нам еще заправиться надо. Привет.
Люда помахала им вслед рукой. Почему она постеснялась сказать им, своим друзьям, о том неожиданном, щемяще радостном и странном, что произошло сегодня в женском общежитии? Она пришла туда уже не в первый раз, и, как обычно, ее встретили настороженно, холодновато и смущенно. Замолк оживленный разговор, сгрудившиеся у стола девчата разошлись по койкам. Зашуршали страницы журналов, извлекались из сумочек тушь для ресниц и губная помада, поплыл сигаретный дымок. Закурила и Люда, подсев к раздвижному столу, за которым и чаевничали, и харчевались, и письма писали, и всякой штопкой, починкой занимались, и готовили свои бесконечные контрольные заочницы техникумов и вузов. Люда о чем-то спрашивала, ни к кому персонально не обращаясь, ей отвечали — чаще всего мягкая, жалостливая Лерка, иногда и другие девчата. Рыжая Вера, ударившая ее по лицу в тот памятный вечер, конечно, молчала. Просто молчала, без вызова или презрения. И наступали сумерки, но электричества почему-то не зажигали, вроде бы в темноте стало проще, удобнее, даже вялый разговор завязался. Печальный синий свет вползал в комнату, растворяя в себе лица и фигуры валявшихся на койках девчат. Пора было уходить, но она все медлила, будто чего-то ждала, хотя на самом деле ничего не ждала, просто впала в какое-то оцепенение, когда нет сил изменить раз выбранную позу, рукой пошевелить. И тут красивая Ксана Гнатенко, зевнув с подвывом, сказала лениво: «Тоска зеленая!.. Хоть бы ты спела, Людка». Еще не очень понимая значение сказанного, Люда ответила машинально: «Как же без гитары?» — «А я сбегаю!» — предложила Лерка. И тут Вера вскочила с койки и выбежала из комнаты. «В другой раз, девочки, — сказала Люда. — Гитара у Пенкина», — и, погасив сигарету, тоже вышла. А на улице позвала тихо: «Вера, Вера!» Никто не откликнулся, хотя Люда чувствовала кожей, что та где-то неподалеку. «Верка!» — крикнула она громче, но ответа не было, и она пошла домой. Вот все, что случилось. Вроде бы ничего особенного, а у нее засочилось сердце… И, может быть, хорошо, что она ничего не сказала Пенкину и Васе. Зачем? Это дело ее и девочек, и так ее личная жизнь стала слишком широко известна.
Оставить хоть что-то про себя. Довольно советов и поучений. Ну, Вася с советами, может, и не полезет, а уж Пенкин не удержится от наставлений. Хороший парень, только чересчур нацеленный, хотя в этом-то его обаяние. Он действительно знает, как надо поступать. А люди либо растерянны перед жизнью, либо берут ложный след и даже иногда правильные поступки совершают, исходя из неверных предпосылок. Вот — Якунин убежден, что она под поезд броситься хотела, как Анна Каренина. А она об одном лишь думала: прочь, прочь отсюда, любой ценой прочь. Уехать она хотела, куда, зачем — не важно: она убежала в одном платье, без копейки денег, но в ту минуту это ничего не значило. Уехать, проложить между собой и этим миром, сперва сделавшим ее счастливой, а потом оплевавшим, тысячи и тысячи километров — ни о чем ином не было мыслей. Она могла попасть под колеса, нарваться на нож или, что похуже, могла погибнуть, но она не Анна Каренина. Якунин все еще от смерти ее спасает, отсюда его слепая ненависть к пению, гитаре, ко всему, что, по его мнению, привело ее на край. Он хороший, Якунин, интересный, значительный, но если бы она могла избавиться от благодарности, а заодно и от уважения к нему, ей стало бы легче…
…«Она будет петь! — думал Пенкин, отвалившись в угол на переднем сиденье, пока Вася заправлял баки и канистры. С той минуты, что они расстались, он не переставал думать о Люде. Будет петь, потому что это главное. У нее талант, настоящий талант. Кто-то из старых писателей сетовал на легкость, с какой русские люди дают погаснуть божьей искре в своей душе. С этим пора кончать. Смысл нашего общества в том, чтобы каждый становился самим собой, осуществлял себя до конца. Тем более на БАМе. Это строительство — не чета прежним, даже самым великим. Для многих и лучших тут начнется и кончится молодость. Проворонить такую Люду — преступление, за него надо судить, как за взрыв на заводе с человеческими жертвами. Делать то, что делают ее подруги, что делала она сама, когда Якунин послал ее замаливать грехи — прекрасный спектакль и победу на фестивале, — может каждый, а вы спойте, как она, дорогие товарищи! Да еще перед тем, как спеть, сочините песню. Может, о нас всех вспомнят только потому, что мы ее знали. Пусть ты малость перегнул, не беда — чтобы понять сложное явление, надо действовать по-артиллерийски: перелет, недолет, по цели! Да и не в этом дело. Бой идет не ради славы, ради жизни на земле. А свой певец нужен БАМу ничуть не меньше, чем хороший штукатур, плотник или маляр.
Девчата законно рассвирепели — кому хочется признать право другого на особую судьбу? Все было естественно, жизненно и пусть жестоко, но справедливо. Беда в том, что у одних пощечина горит на щеке, а другим прожигает сердце. И все-таки при всей художественной натуре Люда — выносливый и сильный человек. Якунин ничего не понял, бегство принял черт знает за что. Он и сейчас прячет от нее веревку, хотя Люда вся нацелена на жизнь.
Пенкин не был на стройке, когда с Людой случилась беда, и никогда бы не унизился до того, чтобы выспрашивать об этом у других, собирать сплетни. Но из комсомольского руководства людей берут на самую сложного и тонкую работу: в дипломатию, в милицию, в органы государственной безопасности. И Пенкин считал для себя обязательным доходить в каждом интересующем его дело до основы. И по мере того, как он последовательно «ковал неумолимую цепь логики», он все сильнее убеждался, что эстафету спасения давно пора не то чтобы принять из рук Якунина, а отобрать силой. Из полезного Люде человека Якунин превратился во вредного, мешающего ее полному выздоровлению. Обо всем этом Пенкин думал уже не раз, но сегодня впервые пошел чуть дальше в своих размышлениях: откуда у немолодого, опытного и умного человека такая слепота? Он давно уже решил про себя, что Якунин с его зашоренным зрением, устремленным только вперед и неспособным к огляду, суживает цель, не постигая, что тут строится не только железная дорога, а и че-ло-век. Чуть не целое поколение будет взращено БАМом, духом БАМа, это распространяется и на тех, кто не принимает прямого участия в строительстве. Якунин поклоняется технике, «деланию», презирает «беллетристику», куда зачисляет все причастное гуманитарному началу. Но слепота к Люде не может быть объяснена только его жизненной философией, тут что-то глубоко личное. Просто-напросто он влюблен в эту девочку и хочет сохранить ее при себе…
И, придя к такому выводу, Пенкин погрустнел. Чужое сильное чувство всегда пробуждает какую-то завистливую печаль. Пусть даже чувство это не увенчано взаимностью, оно само по себе принадлежит высшей жизни. «Бедный Якунин!..» — думал Пенкин, но жалел самого себя. И тут, едко воняя бензином, в машину забрался Вася. Они тронулись, и мимо замелькали бараки и домишки поселка, кирпичные корпуса новостроек, подъемные краны на строительных площадках, пустырьки.
— Ну и несет от тебя, — заметил Пенкин. — Закурить-то можно или мы вспыхнем алым пламенем?
— Там шланг худой… Кури! — Вася достал пачку сигарет, протянул Пенкину и щелкнул зажигалкой. Потом закурил сам и чуть приспустил боковое стекло. Машина вырвалась из поселка, в сильном свете фар легла грунтовая дорога в реющем тумане, то заволакивающем даль, то приникающем к земле. Дорога казалась гладкой, но машину сильно кидало.
— Что бы с нами Люда ехала, а, Васек?
— Ну!.. — радостно откликнулся Вася.
Недаром из комсомола берут на самую тонкую работу: в дипломатию, милицию, госбезопасность; Пенкин мог чего-то не замечать, только если не фокусировал зрения, но стоило сосредоточиться, и ему открывалась скрытая суть людей и явлений. «И этот влип! — ахнул Пенкин. — Ну, Люда, ну, девчонка!»
— А еще лучше, чтобы Людочка и Васенька ехали, а Пенкин пешком топал! — подчиняясь чему-то злому в себе, сказал он.
Вася кинул на него короткий, холодный взгляд.
— Знаешь… Отдыхай.
— Правда твоя, — покладисто согласился Пенкин, он уже овладел собой. — Если будем тонуть, разбуди. — Откинулся на сиденье, смежил веки с чуть подрагивающими кончиками ненужно длинных, загнутых ресниц…
Люда закончила работу, завязала тесемки папок и погасила настольную лампу. Теперь въедливый Погребов не страшен ее начальнику. Заместители Якунина давно спали, дыша со свистом и клекотом. Якунин выбрал себе замов в своем вкусе: немолодых, спокойных, исполнительных служак, которые не хватали звезд с неба, но и не занимались ни прожектерством, ни очковтирательством. Два старых тяжеловоза рысью не пойдут, но любой груз доставят по назначению и в срок. Они много работали, уставали, никуда не ходили и рано заваливались спать. Удобные соседи, конечно, но жизнь вблизи них переставала казаться чудом и тайной.
Люда вышла на крыльцо и присела на ступеньку. Закурила. Ставший привычным и желанным дымок показался ей горек. Она брезгливо отшвырнула сигарету. Красный огонек, описав дугу, с шипением погас в луже. Ровно, низко и протяжно гудели деревья. В затишке не ощущался ветер, но им была напряжена ночь. Ну и пусть ветер, пусть осень, зима — прежнее оживало, и хоть это лишь тень радости, что пела в ней раньше, разве думала она, что радость когда-нибудь вернется? И вот тень радости уже протянулась к ее порогу, и кого за это благодарить? О, многих! И прежде всего того, кто не ждет никакой благодарности, не нуждается ни в награде, ни в поощрении, ни в признании своих заслуг, кто не судил и не оценивал, просто верил, наивно и свято верил, что лучше ее нет на свате. Лишь в одних глазах оставалась она всегда безупречна, и на эту удивительную, незаслуженную веру оперлась ее душа и выстояла. Она крикнула в темноту своим ломким голосом:
— Вася, чуешь?..
…Вася вздрогнул, пальцы сильнее вцепились в баранку. Уж не задремал ли он, убаюканный маятниковым движением дворника, выписывающего сегменты на покрытом изморосью лобовом стекле? Он искоса глянул на Пенкина, тот спал каким-то очумело-беззащитным сном. Вася опустил боковое стекло, черный ветер с воем несся навстречу машине. Он выждал и на самый гребень порыва уложил свой короткий ответ:
— Чую!
— Чего орешь? — мгновенно проснулся бдительный Пенкин.
— Тебе приснилось. Отдыхай.
— Я сплю, а все слышу. Почему не говоришь? Тайна?
— Тебе не понять, хоть ты всего Карла Маркса прочел.
— А ты попробуй.
— Отдыхай, дорогой. Ты сам не знаешь, как ты устал…