Плотик сшил Федор из пяти бревен — с двух сторон прибил поперечины, испробовал на прочность — оно и ничего, кажется.
— Подсоби-ка! Слышь, Даша…
Вдвоем они спихнули плотик на воду. Федор бросил на бревна хвойных веток, поставил чурбан — чтоб сидеть можно было — и оттолкнулся посильней от берега шестом. Таюра подхватила плотик, покрутила его поначалу туда-сюда, влево-вправо, а то и на полный оборот раскручивала, а потом пообвыкла, приняла на свои воды и понесла вниз по течению, вниз по таежной быстринке. Хорошо им было в этот час вдвоем. Даша сидела на чурбачке, свесив ноги в ледянистую на вид воду, а на самом деле вода была сносная — лето в разгаре! Федор же стоял на плотике, широко расставив ноги, подгребая шестом, как рулем, если плотик вдруг заносило обочь быстринки. Тайга по берегам казалась богатой, здоровой — всегда оно так, когда смотришь на нее с воды. А заберись в тайгу куда поглубже, совсем не то: много лесу больного, много горелого или усохшего, а здесь лиственница так лиственница, сочность к сочности, зелень к зелени, или вдруг вынырнет из-за поворота сосновый, непривычный здесь, бор, и видишь, взбирается он, такой веселый и молодой, на какую-нибудь гору, и гора эта срединно светится золоченой, тонко шелушащейся корой сосны. Или вдруг посреди Таюры открывался крохотный островок, сплошь заросший юным, с пушистыми длинными иголками кедрачом, а то, может, а такой островок, на котором ничего нет, кроме рослой сочной травы с то мелькнувшими, то исчезнувшими горящими жарками — таежными розами…
Так плыли они и плыли почти не разговаривая, пока, наконец, по правому берегу не показалось Валентиново зимовье. Издалека оно всегда казалось мрачноватым, загадочным, как был загадочен хозяин зимовья Валентин. Валентина уже нет в живых, говорят — сгинул в тайге, ушел подальше от людей и помер, не выдержала душа темных дел молодости, сгорела, загрызла-таки ее совесть, то-то и оно, что совесть даже в поганом человеке — страшная сила, что уж говорить о простых смертных, а Валентин ли не был мощен, красив, таинствен, притягивал к себе, как магнит, и отталкивал от себя, как выстрел пушки. Было дело, встречался с ним Федор, тоже темная оказалась встреча, да Федор вышел из нее как будто с честью.
Кто тогда рядом был с Федором? Даша вот стояла рядом да Леша Ушатый, мужик из их бригады. Подходят они к зимовью, на боку у Федора две тетерки болтаются — вдруг глядь, из-за кедра старик заросший выступил, двустволка на плече, смотрит на них внимательно, поджидает. Подошли. Что-то больно старик подозрителен; слыхали они, правда, охотник-промысловик неподалеку живет, да видать не приходилось пока. Вот, видно, и стакнулись. Разговоры разговаривать Валентин не любил. «Лоботрясы, мало в тайге гадите, к зимовью моему дорогу нашли?!» — и двустволку на них. Федор тоже мужик не промах, крутанул «тозовку», вперил дуло под сердце Валентиново. Постояли. Посмотрели друг на друга. «Пока курок спускаешь, я те две пули в одну дырку загоню!» — ухмыльнулся Валентин; губы его — красные и толстые — мелькнули в бородище. «Ну, моя одна, да летит не мимо!» — не спасовал Федор. «Вам, паршивцам, мало у себя места?!» — «А ты что, хозяин тайги? Нам лицензия дана, имеем право по Таюре промышлять». Постояли еще. Посмотрели. Ружья друг на друга нацелены. «Промышлять! — ухмыльнулся Валентин. — Не трожь слова, в которых не смыслишь. Я бы попромышлял вам здеся, да вижу… не из пужливых, не наложили в штаны. Валентин опустил ружье. «Тоже кое-что видали», — сказал Федор и следом опустил «тозовку». «Ладно, мужики, дичь — бейте, но чтоб пушнину-у!.. Смотри — тронешь, крестись заранее! А уж коли так, ввечеру жду в гости». И с этим скрылся в кедраче. Был — и не был. Как привидение.
Вечером побывали у него, конечно. Попили чайку. Но уж что любил Валентин, то любил — помолчать. Это уж на какую встречу удалось Федору расколоть старика. И то — две поллитры перед этим уговорили. Да и не рассказывал Валентин, а так, посмеивался да усмехался, вспоминая молодые годы. В те годы много тут богатых якутов сплавлялось, золотишко у них водилось, чего и говорить — водилось золотишко, да не каждый выплывал к солнцу, бывали которые с фартовым охотником чай попивали у костерка, а посля́ исчезали бесследно. Фартовый охотник — он на то и фартовый охотник, чтоб фарт случался. То так, то эдак, а проговаривался Валентин, подымал завесу с лихого своего молодечества. Но с другой стороны — как будто и не о себе рассказывал, а так, вообще… мыслями-размышленьями делился. На слова старика не поймаешь. Было время, ловили его на статью лихие хлопцы-законники, и те отступились. Жила легенда, Валентин — вор, душегубец, разбойник, да к легенде дела не пришьешь. А уж как сгинул старик в тайге, легенда вовсе корни пустила. Не было бы зла, чего бы смерть в охотку искать? Так и порешили: загрызла-таки разбойника совесть, сгорела волчья душа. Ясно, почему позже боялись заглядывать в Валентиново зимовье: надышишься волчьим духом — сам волком завоешь. Так и стояло зимовье Валентина как бы на отшибе от таежных троп — редко заглядывал туда человек. А Федор не боялся бывать у Валентина — у живого не боялся, у мертвого тем более. Если когда совсем им невмоготу было, подольше хотелось друг с дружкой побыть, подальше от человеческого пересуда — уплывали они с Дашей с просеки к Валентину. Находились у них тут свои незаменимые и невосполнимые радости, а главное — близки они были здесь по-хорошему, по-родному.
…Уж когда ткнулся плотик в берег, начали сгущаться сумерки. Сиренево струилась вода — от близости донного камня, переходя в золотые искрометные блестки там, где доставали Таюру ослабевшие лучи зависшего солнца. Там же, где были водоросли, вода слегка зеленилась — как сиренево-зеленый сплав. А зимовье у Валентина на особицу, редко где такое встретишь: в центре — само зимовье, рядом банька, да не по-черному, а с дымоходом, а чуть поодаль от баньки — на истинных курьих ножках бревенчатая клеть не клеть, избушка не избушка, а люлька-постройка под острой крышей. В метре от земли лаз прорублен, а остальное все — это сама клетушка, застланная по полу соломой. Дождь ли на улице, а может, палящее солнце, холодно или жарко, а здесь всегда сухо, уютно, мягко, обочь ветерок прохладный гуляет и, главное, видна река от края до края — во всю ширь и во всю даль: искрится ли она на солнце, пенится ли от дождя, а нет ничего лучше, как смотреть на Таюру-реку из проема избушки на курьих ножках, смотреть, крепко обнявшись, разметавшись по сену…
Как спрыгнули с плотика, Даша пошла топить баньку, а Федор вытащил из-под крыши зимовья удочки, проверил крючки, поплавки, грузила и отправился в укромное одно местечко, где особенно удачливо брал хариус. В самом деле, как только пали истинные сумерки, так и начался ожида́нный клев хариуса! Дрожали руки, насаживался червь, несся по перекату красный околышек поплавка — и вдруг со страшной силой, по-хозяйски настырно и зло хватал приманку всегда такой осторожный, а в сумерки словно сам не свой хариус. Еще лишь видишь, как пошел поплавок под воду, а страстная рука уже дерганула леску — и из водного простора вылетал на воздух обезумевший, змеино извивающийся хариус. Его перламутрово-фиолетовые наджабрия, желтые в золото стремительные полосы по окраешкам тельца, ярая белизна брюха, дымная спинка и цветные плавники кого хочешь сведут с ума. Лишь со временем, чем больше полнится чифир-бак рыбой, слегка успокаивается сокровенная рыбацкая душа…
— Фе-е-едь! Фе-е-едя-я!.. — закричала Даша с пригорка. — Федя, гото-во-о-о!..
Федор обернулся: над банькой, высвечивая силуэт Даши в простеньком, вздунутом ветерком платье, таяло красное, как кровь, солнце. Не хочешь, а улыбнешься, екнет сердце от какого-то до жути простого, житейски полного чувства — и к этой женщине, и к солнцу, и ко всему зимовью, от которых исходит домашность, покой, семейная услада, живое счастье. Что-то как будто надломилось в Федоре, словно отпустила какая-то пружина, почувствовал он себя наконец свободным, сильным, правым. Так бывало с ним, но бывало редко — только с Дашей и только, пожалуй, когда они оставались совсем одни, а чаще всего это случалось здесь, в Валентиновом зимовье. Он помахал Даше, даже улыбнулся, чего не делал с самого своего возвращения из отпуска. А уж это, знала она, верный признак, что Федор обмяк, отошел, отогнал прочь насупленность, которая, не поймешь с чего, частенько душит Федора. Не верит и не доверяет порой Федор людям, а плохо-то ему самому, вот тут чего особенно нехорошо. Это однажды Даша бабьим сердцем почувствовала, а как почувствовала, такая жалость к нему поднялась из сердца! И чего теперь было у нее больше к Федору — жалости или любви, она не знала.
— Иду, иду! — прокричал Федор. — Рыбу только приберу!
Он быстро, мастерски вспорол хариусам брюшки, выпотрошил внутренности, промыл, прополоскал в бегущей водице — хариус аж просвечивал, играл на вечернем свету косточками; Федор довольно улыбнулся, побросал рыбу в чифир-бак, смотал удочки и поднялся на взгорок, к баньке.
— С уловом, Федя! — Даша стояла около костерка, смотрела на него ласково.
— А ну-ка, держи! — весело подал ей бачок Федор. — Ушицу сегодня заделаем, что ты!
— Банька готова. Натопила я, — улыбнулась Даша.
— Иду, иду! — Федор забросил снасть под крышу зимовья, ополоснул в тазике руки, — А то ты не любишь, когда рыбой пахнут, — взглянул он на нее из-под руки.
— Да ничего, Федя, чего там… — махнула она рукой, а сердце забилось так живо, так остро кольнуло в нем от счастья — гляди-ка, не забыл, помнит…
У них было заведено: сначала в баню Федор заходит, потом уж она. Федор открыл дверь предбанника, исчез в проеме. Даша подложила в костерок дровец, главное — пенек с кореньем, чтобы подольше тлел-горел, а то после выскочишь из бани — темнотища-а-а!.. — а с огоньком оно всегда так весело, так хорошо… Ну, а потом чуть выждала Даша и тоже пошла, открыла дверь — дохнуло на нее жаром даже здесь, в предбанничке.
— Пар, пар не выпускай, Дашуня!
И снова, как только что, жаркое тепло обволокло ее сердце. Весело ей стало, игриво, бабой она себя почувствовала — задрожало все внутри от ласки, от любви, от потерянности.
Скинула Даша платье, белье — шагнула к Федору, а он брызгался, фыркал, охал, веником хлестался и пристанывал:
— А ну, Дашуня, поддай парку! О-ох, парку, парку поддай! У-ух ты… а-ах, у-ух…
Даша зачерпнула шайкой воды, плеснула с маху на раскаленные камни — зашипела, взъярилась вспененная вода, взвился пар вверх и в стороны, заохал Федор в неистовстве, а Даша, протянув вперед руки — не видела ничего, — на ощупь пошла вперед, на Федоров голос.
— Дашуня, Дашка-а… — Он подхватил ее, обнял, прижал к себе, засмеялся.
— Пусти, пусти ты… — ласково отталкивала она Федора, а сама снова чувствовала слабость и потерянность под сердцем, даже коленки подгибались.
— А ну-ка, иди сюда, иди, иди… — Федор подхватил со стороны хвойный веник и начал осторожно, бегло, сноровисто играть по ее телу распаренной, отмякшей хвоей.
Поначалу ее обожгло, но вот тело налилось жаром, и она перестала ощущать хлесткость тепла, накатывающего, как волны, на тело; Даша расслабилась, успокоилась, отдалась зною, ласке, здоровью, покорно поворачивалась под Федоровыми руками, а он все хлестал-подхлестывал, ахал-охал, обмакивал веник в холодной воде и снова охаживал хвоей Дашины бока, ноги, руки. И уж нашли на нее такие секунды, что совсем она перестала думать о постороннем, только лежала, только блаженствовала, отходила душой. И когда Федор отступился от нее, перешел на себя, с силой, хлестко и больно ударяя веником по своему уже телу, она как будто совсем этого не заметила, не почувствовала — была в таком состоянии, словно обволокла ее сладкая пелена. Федор еще плеснул на камни, зашипел, запузырился огненный пар, и она слышала как сквозь сон вздохи его и постанывания, а потом вдруг она почувствовала тонкую струйку холода — это Федор, уже в изнеможении, открыл дверь бани.
— Ну что, помыть тебя? Как бывало?! — засмеялся Федор, потому что она лежала на нарах совсем потерянная и слабая.
Она улыбнулась ему в ответ.
Чуть повышел пар прочь из бани, на воздух, в темноту, Федор намылил мочалку, наклонился к Даше и начал удивительно мощными своими руками нежно, но сноровисто мыть ее, как маленькую девочку. Она слушалась. Она подчинялась. Она была сейчас счастлива и покорна. И когда он наклонился над ней, она не выдержала, подняла к нему руки, обвила его шею, притянула к себе, и он тоже потянулся к ней:
— Даша-а… Дашунька-а…
— Родной мой, родной… — шептала она в ответ.
И когда выскочили они из бани, то едва ли не наперегонки побежали с пригорка к реке, бултыхнулись в воду — не было ни холода, не было и жара, просто резкое какое-то ощущение, но что это такое — что резкое? — они не понимали, смеялись, брызгались и плескались… Видел бы кто-нибудь Федора таким, ни за что бы по поверил, что это Федор, что он так переродился. А Даша это знала, она одна знала, какой он на самом доле…
И ночью уже, после костра, после ухи, когда лежали они в избушке на курьих ножках, на мягкой запашистой соломе, она шепотом спросила сто:
— Федь, а ты ничего… не заметил? Не показалось тебе ничего?
— Чего показалось, Дашуня?
— Ну, ничего такого? Ребята на просеке и те уж догадываются…
— Дашунь, да ты что… ты что… чего говоришь-то? А? — Федор привстал на локте, наклонился над ней.
— Ага. Третий месяц уж, Федя. Кончается третий… Ты что, даже не понял?
— Да не может быть… ты что… — прошептал он. — Ты же знаешь…
— А вот может, значит! — шепотом похвалилась она. — Ты боялся, а оно вишь как… Наговорили про тебя лекари, пустое оказалось…
— Да-а-аш, Да-ашка! — взял он ее за плечи. — Да ты понимаешь? Ты же… ты… Я ведь… да я теперь… я тебя на руках! Не шутишь?! Да мы… я в лепешку теперь… И ты молчала?! Не говорила?!
— Да ты приехал… чужой какой-то… Боялась я, Федя, думала, мало ли…
— Да ты что? Ну, у меня… мало ли, то да се… Да если б догадывался, я бы! Ты что?!
— Ну, а теперь сказала… Верила я, Федь, в нашу любовь…
Она всегда верила в нее. Даже когда признался он ей, верней, не признался, а просто сказал — чего ему признаваться? Он ни в чем не виноват! — что однажды случилась с ним беда, ну и, мол, то, и второе, и третье, то есть не то что он сожалел там, переживал из-за этого, просто, мол, факт есть факт, а она знать должна, мало ли, вдруг надеяться на него будет, дети, мол, пойдут, а он вот такой, никакой, конечно, не прокаженный, а все ж таки вот так… А она, когда услышала от него об этом, не то что там испугалась за себя или покаялась, нет — пуще прежнего пожалела его, теперь вдвойне пожалела, потому что наконец узнала, какая такая тоска точила его душу. Одному плохо, но гораздо хуже чувствовать, что быть тебе одному всегда. И вот тогда она услышала в себе такой избыток любви к нему, что уже не сомневалась: ни он теперь, ни она не одиноки, они — вдвоем, они — вместе, и, кроме того, каким-то сложным женским чутьем глубоко поверила, что жалость ее так сильна, что не может не вознаградить их — она преодолеет все, все преграды и все причины, и когда-нибудь судьба подарит им продолжение. Наивность ли это ее была или необходимый сердцу самообман — не было для нее такого вопроса, главное — она успокоенно верила, что все будет хорошо, обязательно хорошо, тем более что и врачи не совсем отобрали у него надежду: сказали, все может быть… Но она — верила. А вера — это уже половина дела.
— Да я… Ты у меня… ты же у меня родная, самая родная! — потерянно повторял Федор.
Над тайгой уже дымился рассветный туман; в близко-далеком распадке, как в колыбели, лежало на боку солнце.