Собака — друг человека. Истина эта стара, как мир. Но у кого она не вызывает сомнения. Случается, что собака рвет на человеке штаны или даже, взбесившись, кусает собственного хозяина, но все равно — друг человека. Нет смельчака, который бы отважился опровергнуть эту формулу. Мы, по крайней мере, такого не встречали. Очевидное «дважды два — четыре» вызывает у некоторых умников скептические улыбки, лирическое «Собака — друг человека» — никогда. Нет такого декрета, указа, законоположения — считать ее другом, но убеждение это, как выразился один знакомый нам писатель, «записано алмазными иглами в уголках наших глаз».
Бывает, что и человек — друг человека. Случается. Но реже. Друга-собаку завести просто. Купил за полста рублей щенка, обучил его подавать лапу — вот и друг. Друга-человека за полсотни не купишь. Не купишь и за тысячу. Друзья, давно замечено, вовсе не покупаются. Они, увы, только продаются. И вообще, с человеком, прежде чем он станет тебе настоящим другом, надо, как известно, съесть вместе пуд соли. Что с другом-собакой делать не обязательно.
Однако ближе к делу.
Аркадий Сергеевич Зайкин и Лев Иванович Киндеров съели вместе двенадцать пудов соли. Они однажды, интереса ради, подсчитали — и убедились: точно, двенадцать. Даже двенадцать с половиной — ровно двести килограммовых пачек. Но полпуда они, для ровного счета, великодушно сбросили. Ели они соль на Таймыре и Чукотке, в Уренгое и Нижневартовске, в Приморье, на Камчатке, Урупе, Итурупе и Кунашнре, на Енисее и Витиме… Да где только не ели! И не потому, что соль в местах отдаленных казалась им вкуснее. Просто Зайкин и Киндеров работали в одном проектном институте, в одном и том же отделе изысканий и мотались по стране совсем не ради пикников на лоне нетронутой природы. Гнал их в глухомань служебный долг — во-первых, и похвальный энтузиазм, святое горение (пока были молоды) — во-вторых.
Но пришло время — и друзья осели в городе. Аркадий Сергеевич дослужился до начальника своего же отдела изысканий, а Лев Иванович, обладавший умом более аналитичным и успевший написать за годы скитаний кандидатскую, перешел работать в научно-исследовательский институт, где сразу получил лабораторию, а вскоре защитил и докторскую диссертацию.
Соответственно изменился и образ жизни их, быт. Уже не одна палатка на двоих грела друзей. Зайкин занимал в городе трехкомнатную, малогабаритную «распашонку», а доктор Киндеров — трехкомнатную же, но полногабаритную, квартиру в Академгородке. Видались они теперь реже: интересы разделяли, правда, чуть-чуть, а больше занятость и расстояние. От центра города до центра Академгородка, как-никак, тридцать километров — не через дорогу перебежать.
Но дружба осталась. Прокопченная у костров, промороженная во льдах Таймыра, просоленная двенадцатью пудами вместе съеденной соли, не считая мелких брызг морей Карского, Лаптевых, Чукотского, Охотского и пролива Лаперуза.
Встречались. Разок, а то и два в месяц. Чаще — на территории Льва Ивановича. Он как-то незаметно сделался вроде бы старшим в дружбе. Что ж, дело понятное: доктор наук, светило, за границей печатают, на симпозиумы в Канаду приглашают. Еще и потому они не могли не встречаться, что давно дружили их супруги, еще с того времени, когда сами они по Сибири колесили, надолго оставляя жен. И сошлись женщины, похоже, крепче даже, чем их мужья. Хотя мужчины к пылкости дамской дружбы относились с некоторой иронией, считая свою надежнее, железобетоннее.
Вот такая ситуация сложилась к моменту, когда Лев Иванович Киндеров вдруг завел собаку.
Завел он ее как-то странно, не по-людски, ну, не в обиду будь сказано, — по-пижонски. Привез щенка из Москвы, на самолете. И отдал там за него двести рублей. Почти что месячную зарплату своего друга, если отбросить сибирский коэффициент.
Аркадия Сергеевича, крестьянского сына, такой аристократический жест не то чтобы покоробил (он и сам прижимистым не был), но ошеломил.
— Ну даешь, профессор! — вытаращил он глаза. — Небось и билет на него покупал?
Оказалось, да: пришлось покупать на песика билет. Но щенок того стоил. Был он редчайшей породы, называлась эта порода Кинг-Блю-Терьер, что в переводе означало будто бы — Королевский Голубой Терьер. Вот так вот! Королевский — не меньше. В Москве немногочисленные владельцы таких собак объединялись в отдельный клуб, а здесь единственным клубменом, получалось, сделался теперь Лев Иванович.
— Невестушку-то где ему будешь искать, когда подрастет? — поддел друга Аркадий Сергеевич.
— Да, это будет проблема, — серьезно ответил Киндеров.
К щенку прилагалась его родословная. Мать честная! что это было за генеалогическое древо! Лично Аркадий Сергеевич своих предков дальше деда Куприяна, выходца из Вятской губернии, не помнил. Да и деда он помнил смутно, а уж как отчество его, вовсе не знал. Куприян Зайкин — и все. Землепашец и, по совместительству, скорняк. Лев Иванович проглядывал свою родословную чуть дальше. По мужской линии он происходил из обрусевших немцев, знал, что прадед его носил фамилию не Киндеров, а Киндеркнехт, что намекало на причастность прадеда, или его далеких предков, к воинскому делу.
Пес в этом смысле давал друзьям форы лет триста. Звали его Гамильтон, но перед этим, последним, стоял еще такой список имен, что невозможно было упомнить. Среди неисчислимых же предков щенка вот какие значились высокопоставленные особы: Аякс фон Дитрих Сберг, Клиф фон Цилли энд Гренди, Цилли фон Дитрих Фриденсбург, Ирвин Блю Стар Инч; а по сучьей (извиняемся), материнской, линии — Беата Айриш Хиппи, Лав-Алка-Дарья, Дуня фон Блауен Шевалье… И все — германских, английских, нидерландских кровей. Все — с медалями, грамотами, дипломами, призами…
Впервые друзья не вспоминали былые походы, а целый вечер говорили только о щенке. Гладили его, почесывали брюхо, трепали за ушами. Пес на ласки не отвечал. Был он черен, кучеряв, как воротник из каракуля, и угрюм. Но весь секрет заключался в том, что с возрастом, граф этот или виконт, должен был поменять масть, сделаться голубым — чем хозяин особенно умилялся.
Аркадий Сергеевич, в отличие от черноволосого друга, сам давно уже стал голубым, то есть сивым, но эту перемену масти ему никто в заслугу не ставил. И прежде всего жена, которая была значительно моложе Зайкина.
В общем, так: впервые, опять же, Аркадий Сергеевич с женой красноречиво переглянулись, украдкой от приятелей. Раньше мужчины переглядывались по поводу каких-нибудь фантазий супругов, а теперь вот Зайкин с женой: дескать, доктор-то наш… того, с жиру беситься начинает.
Такая вот произошла история. Аркадий Сергеевич, конечно же, щенка не воспринял серьезным конкурентом. Просто подивился чудачеству друга. Ну, дома, когда вернулись, маленько позлословили. Да нет, не позлословили (слишком сроднившимися они были людьми) — пошутили, побалдели, как теперь говорят. Жена, запомнившая из всех предков щенка только Дуню фон Блауен, называла его «дунькин сын», и это ее очень веселило.
Однако еще ближе к делу. То есть теперь уже непосредственно к нему.
Праздновали день рождения Ирины Киндеровой. Компания собралась небольшая, в основном, женская. Две сотрудницы Ирины, непрерывно курившие сигареты (Ирина была учительницей, в школе у них курить не разрешалось, и бабоньки отводили душу в домашних условиях); секретарша Льва Ивановича, дама еще довольно молодая, но чопорная, значительная — она видом своим, прямизной, суровостью старалась всегда уравновесить некоторую мальчишескую развинченность шефа, излишний его демократизм, считала это своим долгом; из родственников — мать именинницы и двоюродная сестра.
Пришел и Аркадий Сергеевич со своей Машей. Маша, как только разделась, так сразу села около именинницы, так сразу они и слепились плечиками, и заворковали. Очень любили друг дружку жены Льва Ивановича и Аркадия Сергеевича.
На стол подавала сестра Ирины. Она была за хозяйку. Именинницу из красного угла не выпускали.
Подступила очередь гвоздя программы всякого сибирского застолья — пельменей. Возникла пауза. Изрядно уже насытившиеся гости откинулись от стола, закурили теперь все.
Вошла сестра-хозяйка. Вместо блюда с пельменями она держала на вытянутых руках, словно большую рыбину, изящный французский сапог коричневой кожи. Увы, бывший изящный.
— Гамильтон съел сапог! — сказала сестра трагическим шепотом. Вид у нее был настолько обескураженный, убитый, словно это не пес поработал над импортным дивом, а сама она, лично.
Сапог выглядел ужасно. Собственно, это был уже не сапог, а жеваная половая тряпка. Даже металлической молнией-застежкой не побрезговал потомок Аякса фон Дитриха.
Жены Киндерова и Зайкина стремительно вскочили.
— Мой! — крикнула Ирина.
— Мой! — крикнула Маша.
Аркадий Сергеевич увидел глаза жены, и ему сделалось страшно: отчаявшиеся, ослепшие, безумные глаза!
Женщины стояли, как гренадеры на смотру, как… соляные столбы. У них даже на междометия, на вздохи сил не хватало. Они только, перекрикивая одна другую, как: заведенные повторяли:
— Мой!?
— Мой!!
— Мой!!!
— Мой!!!!
Первой обрела способность двигаться Ирина. Хватаясь за прически школьных подружек, она выбралась из-за стола, рванула из рук сестры сапог, поднесла к глазам, отыскивая какие-то приметы. Подняла бледное, лицо.
— Мой, — сказала горестно, и злые слезы мелким дождем сыпанули из ее широко открытых глаз.
Жена Аркадия Сергеевича обессиленно упала в кресло. Не ее был сапог! Слава тебе, пресвятой господи!
Зайкину от ее столь явного облегчения сделалось еще хуже, совсем нехорошо. Он даже зажмурился на секунду. А когда открыл глаза, увидел, что Ирина, зловеще помахивая сапогом, движется к мужу. Левушка же ее медленно, обреченно втягивает голову в плечи. И каменная вокруг стоит тишина.
Ирина не дошла до мужа, круто развернулась в сторону коридора:
— Сейчас я ему, гаду, башку расшибу!
Лев Иванович вскочил, поймал ее за плечи:
— Не смей! Лучше — меня!
— Ага! Жалко! Тебе его жалко!.. А ты знаешь, сколько они стоят? — она потрясла сапогом. — Ты знаешь, сколько за них на барахолке просят? Не хватит рассчитаться ни этой тварью, ни его поганым потомством!.. Если у него будет потомство.
Тяжелая получилась сцена, неприятная. Про пельмени забыли. Какие там к дьяволу пельмени!
Но мало-помалу смута улеглась. Взяли себя в руки — все-таки интеллигентные люди. Даже постарались перевести драматическое событие на шутку. И тут очень помогла секретарша (она — молодец женщина: чутко пасла интересы шефа и о самочувствии его заботилась): изменила своей обычной чопорности и рассказала анекдот, который то ли где-то слышала, то ли в «Крокодиле» вычитала. Суть примерно такая: некая дама прогуливает на поводке боксера, а некий прохожий спрашивает у нее — не продадите ли собачку? Дама отвечает: я бы продала, да вам не по деньгам будет. «Отчего же? — спрашивает прохожий. — Ведь не слона же вы продаете и не льва, а всего-навсего собаку, так сказать, четвероногого друга». — «А потому, — сказала дама, — что этот друг, как вы изволили выразиться, изгрыз у меня стенку, стоимостью в две с половиной тысячи рублей, и арабский спальный гарнитур. Короче, если у вас имеется с собой восемь тысяч — забирайте. Вместе с намордником».
Посмеялись. И Лев Иванович сказал несколько отмякшей супруге:
— Ладно, старушка, не убивайся. У меня скоро статья в журнале выйдет, считай, что это твои будущие сапоги.
Ну-с, закончился праздник. Стали гости расходиться. Супруга Зайкина попробовала надеть свои уцелевшие сапоги, а они ей вдруг не полезли! Хозяйкины оказались сапоги, тридцать шестого размера. А Маша, которая была значительно крупнее своей субтильной подружки, носила тридцать восьмой.
Все онемели.
Маша силилась улыбнуться, но у нее дрожали губы.
— У, крокодил! — взорвалась Ирина и такого пинкаря дала подвернувшемуся щенку, что он, вякнув, отлетел метра на три.
— Машенька, голубчик, золотко! — заговорил Лев Иванович. — Не переживай, я все возмещу.
— Да брось ты, — буркнул Аркадий Сергеевич. — При чем тут «возмещу»… Домой вот как добираться…
Решили вызвать из города такси. Поскольку время было ночное, диспетчер предупредила: «Пойдет с включенным счетчиком». А это означало — готовь четырнадцать рублей. Лев Иванович засуетился, выхватил кошелек:
— Аркаша, вот возьми!
— Ты совсем рехнулся? — обиделся Аркадий Сергеевич.
Правую ногу Маши (сволочь Гамильтон начал с правого сапога) обмотали шарфом, в таком покалеченном виде довели ее под руки до такси, усадили. Всю дорогу Зайкины подавленно молчали. А когда Аркадий Сергеевич стал рассчитываться с водителем, то обнаружил в кармане пальто незнакомые пятнадцать рублей. Друг Лева успел, значит, сунуть их туда незаметно. Аркадий Сергеевич расстроился:
— Тьфу ты! Вот же прохиндей! Еще бы додумался за сапоги сунуть.
— Мог бы и додуматься, — жестко сказала жена.
С тех пор дружба между семействами пошла на убыль, дала, как говорится, трещину. Прекратились чуть ли не ежедневные телефонные перезванивания между супругами. Когда Киндеровы приглашали Зайкиных в гости — подышать свежим академгородковским воздухом, Маша отказывалась ехать, ссылаясь на головную боль. «Если хочешь, поезжай один», — говорила ледяным тоном. Аркадий Сергеевич один, естественно, не ехал: это было бы слишком уж явной демонстрацией Машиной непримиримости. Встречались они со Львом Ивановичем поэтому без жен, когда Аркадию Сергеевичу приходилось бывать в Академии по делам. Обычно он звонил из автомата и говорил: «Лева, я здесь». Лев Иванович цеплял на поводок Гамильтона, выводил погулять. Они усаживались где-нибудь на скамеечке, пес носился по газонам, друзья смотрели, как он резвится, и… молчали. Или перебрасывались незначащими фразами. Говорить о причине размолвки, выяснять отношения было тягостно, делать вид, что ничего не произошло, они не умели — разговор не клеился. Грустные, словом, были встречи.
Аркадий Сергеевич поглядывал на Гамильтона неприязненно. Он понимал, конечно: не в собаке зарыта «собака», но все же… с него, черта, началось. «Эх, — думал Аркадий Сергеевич, — носили бы туфлишки за двадцатку, как в молодости, не гонялись бы за дороговизной, не выпяливались бы… Аристократки, понимаешь! Эллочки-Людоедки. С дочками миллионеров соревнуются…»
Однако он понимал и то, что возврата к стоптанным студенческим туфелькам не будет. Вот и друг сидит рядом — в кожаном пиджаке, модных брюках и умопомрачительных ботинках. А всего-то собачку вышел прогулять. Да и сам Зайкин не в телогрейку был наряжен.
Лев Иванович в такие минуты тоже не жаловал пса, напоминавшего ему, как видно, о душевной травме. Во всяком случае, когда Гамильтон весело облаивал прохожих или кидался за какой-нибудь собачонкой, доктор неинтеллигентно кричал:
— Фу! Сучья морда! (Хотя Гамильтон безусловно был кобелем).
Но мы поступились бы жизненной правдой, если бы написали, что замечательная эта дружба так и зачахла. Уж это было бы передержкой, шаржем, откровенной сатирой. Нет, дружба уцелела и даже расцвела с новой силой. И воскресили ее жены. Опять же они! Ах, братья-мужчины, как не поклониться нашим вздорным, капризным, злопамятным, чутким, мудрым, прелестным подругам! Иногда стоит, честное слово.
Ирина связала для Маши совершенно потрясающую кофточку из мохера и, незваная, явилась к ней на день рождения. Женщины обнялись, расплакались: «Дуры мы, дуры!.. Идиотки!» — и мир был восстановлен. На другой день, уже у Киндеровых, они сами, без помощи мужчин, приколотили чуть ли не под самым потолком специальную полочку, покидали туда обувь, а этому высокородному балбесу Гамильтону со смехом сказали: «На-ко теперь, выкуси!»
Так что с этой стороны все опять в полном ажуре.
Но недавно произошло новое ЧП. Гамильтон съел ботинки шефа Льва Ивановича. Прекрасные португальские ботинки из натуральной замши. Шеф впервые посетил квартиру своего подчиненного: Лев Иванович заманил его посмотреть редкостную коллекцию минералов. Рассеянный Киндеров не успел предупредить начальника, тот — по укоренившейся нынче моде — разулся в коридоре, и пока они со Львом Ивановичем любовались коллекцией, а Ирина готовила на кухне коктейли и кофе, Гамильтон пообедал заграничным товаром. Причем он не просто изгрыз ботинки, он начисто сожрал их, оставив только подошвы, сработанные из какой-то вовсе уж несъедобной синтетики.
Оскорбленный шеф привязал подошвы к ногам ленточками (подходящего размера обуви для него не нашлось) и в таком виде ушлепал домой, полагаясь на то, что нравы в Академгородке демократические.
Аркадий Сергеевич где-то даже доволен. По его наблюдениям друг Лева стал в последнее время заноситься, искать общения со значительными, полезными людьми — и этот прискорбный случай, надеется Зайкин, несколько отрезвит его. И он, смеясь (не при Леве, конечно), любит теперь повторять: «Нет, все-таки собака — друг человека».
Лично мы разделяем эту точку зрения. Собака — друг человека. Если, конечно, сам человек не собака.
Хулиганство — явление, безусловно, неприятное. Мало сказать неприятное — отвратительное, гнусное, пещерное явление. И, конечно же, никакого сочувствия к хулиганам быть не может, ни к малолетним, ни к великовозрастным. И хорошо, что общественность и закон с подобными личностями у нас активно борются.
Тем не менее автор в данном рассказе берет на себя смелость заступиться за трех знакомых ему хулиганов. То есть не заступиться — заступаться-то за них уже поздно, они свое получили сполна, а хотя бы реабилитировать их в глазах знакомых и сослуживцев, смыть с них обидное, порочащее пятно.
Первый хулиган, о котором пойдет речь, — мой ближайший сосед Степан Иннокентьевич Безуглов, человек предпенсионного возраста, по роду занятий банковский работник.
С ним так было. В субботу утром, прихватив прозрачную дырчатую сумку, Степан Иннокентьевич отправился на продзаготовки. Успел купить свежего молочка, диетических яиц десятка три, «Пепси-колы» для внучки пару бутылочек прихватил. Короче, загрузился. А на обратном пути угадал он мимо специализированного магазина «Охотник и рыбак». Степан Иннокентьевич охотой не увлекался, но рыбаком был страстным. И давно подыскивал себе раздвижное, телескопическое, как их называют, удилище. Поиски были тщетными, но Безуглов, на всякий случай, в такие магазины, или спортивные отделы, всегда заходил. И тут подумал: «Дай заскочу, — а вдруг».
В крохотном, на один прилавок, магазине было пусто. По ту сторону прилавка стояла молодая, очень красивая продавщица, а по эту — какой-то, видать, ее знакомый или ухажер — плотный, невысокий паренек с длинными, вьющимися волосами, одетый в модный блайзер и дефицитные вельветовые джинсы. Они, похоже, любезничали, хотя впоследствии Степан Иннокентьевич не смог с уверенностью этого утверждать — слишком мало времени ему было предоставлено на то, чтобы сориентироваться в обстановке. Ну и, следовательно, характер отношений молодого человека и продавщицы остался до конца невыясненным.
Паренек стоял к Безуглову спиной. Продавщица — лицом. И, конечно, сразу его увидела. И сразу заорала цепным голосом:
— Ну, куда прешься?! Прутся и прутся! Не видишь, что ли, объявления: магазин закрыт?!.
Степан Иннокентьевич хотя и опешил, но успел рассмотреть за спиной продавщицы те самые раздвижные удилища — целый пучок. И все это вместе — неожиданный базарный крик продавщицы и то, что удилища, за которыми он год охотился, — вот они, только руку протяни, — вывело его из себя. Он тоже сорвался и несдержанно бросил:
— Только у меня и делов — читать ваши дурацкие объявления! — И даже, кажется, плюнул. Хотя нет, плюнул он несколько позже, на улице уже, когда обернулся и увидел, что на полуоткрытой двери магазина (сразу не рассмотришь, специально заглядывать надо) действительно пришпилено объявление — маленький, обкусанный клочок желтой оберточной бумаги с корявой надписью «Магазин закрыт».
Ну, плюнул, значит, и пошел — чрезвычайно расстроенный.
Однако метров через двадцать его догнали. Догнал тот самый крепыш в блайзере. Крепко схватил за свободную от сумки руку, выше локтя:
— Ну-ка, повтори, козел, что ты сказал?
Степан Иннокентьевич растерянно оглянулся — людей поблизости не было. Вдали только маячили какие-то фигуры. Он попытался высвободить руку:
— Позвольте! Что это значит? В чем дело?
Но длинноволосый держал его железно, тренированный, видать, был парнишка. Степан Иннокентьевич испугался. Примитивно струсил — спина холодным потом облилась. Такой бычок сунет боксерским приемом в больную печень — изуродует ведь.
Но парень, быстро оглянувшись на приближающихся людей, бить Степана Иннокентьевича не стал. А может, и вовсе не собирался. Произошло что-то ошеломительно гнусное. Не выпуская руки Безуглова, парень начал слегка вроде попинывать его полную сумку остроносым желтым ботинком. Теперь такие ботинки вошли в моду: носок у них забронирован для прочности металлической пластинкой. И вот этим бронированным носком парень тюкал по сумке, тараня яйца, уложенные в бумажный кулек, бутылки с молоком, «Пепси-колу». Спокойно разорял Степана Иннокентьевича, а главное — издевался, унижал, топтал его человеческое достоинство. При этом он хладнокровно, садистски улыбался и приговаривал сквозь зубы:
— Читай объявления, папаша, читай объявления…
Со стороны могло показаться, что беседуют два добрых знакомых, и один, поскольку руки заняты, показывает на покупки ногой: а это, мол, где достал… а вот это?.. а это?..
Похрустывая, кололись яйца. Текло на тротуар молоко из разбитых бутылок…
Тут и случилось главное. Не помня себя, Степан Иннокентьевич рванулся, отступил на шаг и, размахнувшись, обрушил на голову парня истерзанную сумку.
Большой травмы он ему не нанес. Ну, маленько физиономию поцарапал осколками бутылок. Но великолепный наряд парня — и блайзер, и роскошные штаны в иностранных этикетках — сразу превратился в мокрую желто-белую тряпку.
Парень настолько опупел, что и не помыслил кинуться в драку. Стоял, беспомощно раскрылатившись, моргал. С него капало.
Немедленно окружили их свидетели. У нас ведь свидетелей на месте не оказывается, когда какие-нибудь мордовороты обоюдно хлещут друг друга кулаками, ногами с разбегу бьют, по земле катаются. Тогда прохожие, отворачивая лица, спешат мимо: дескать, черт с вами, паразитами, вовсе бы вы поубивались!
А вот когда пожилой дядька, в потертом костюмчишке, с мятой физиономией так обработал молодого интеллигентного человека, а молодой человек стоит убитый горем и за грудки хулигана не хватает — свидетели тут как тут.
И немедленно же, как по заказу, вывернула из-за угла милицейская машина.
…Степану Иннокентьевичу отмерили полный срок — пятнадцать суток. Свидетелей у него не оказалось, положительная характеристика нашей домовой общественности не помогла, а продавщица и пострадавший, наоборот, выступили очень дружно. Продавщица, в частности, заявила следующее: она, дескать, как раз вежливо объясняла молодому человеку, что магазин временно закрыт, и хотела то же самое вежливо объяснить вошедшему гражданину с авоськой. И уже начала объяснять. Но гражданин сразу раскричался, обозвал ее хамкой, потаскухой и другими нецензурными словами. Молодой человек, в свою очередь, — подтвердив слова продавщицы, — сообщил, что возмущенный таким поведением гражданина, решил догнать его, а догнав, только и успел сказать: «Как вам не стыдно, папаша? Какой пример вы подаете молодежи? А еще в очках». За что немедленно получил сумкой по голове…
Дед Лопатин схулиганил сознательно. Хотя на суде и объяснял свои действия тем, что находился, дескать, в бессознательном состоянии. Но это он темнил.
Дед, как я понял, всегда был человеком несколько вздорным, задиристым, но до поры, до времени это ему прощалось.
А случилось с ним вот что.
Дед Лопатин, будучи уже на пенсии, работы не оставлял — сторожил по ночам плодоовощную базу. И вот, всякий раз, когда он шел на дежурство и с дежурства, его облаивала одна никчемная собачонка. Она, между прочим, не только деда Лопатина, она всех прохожих облаивала, такая была шалава безмозглая. Принадлежала эта Жучка некоему Жоре Хлобыстину, бывшему уголовнику, поселившемуся на улице 4-й Кирпичной после многолетней отсидки. Жору, из-за его туманного прошлого, побаивались и поэтому претензий к оголтелой собаке никто не предъявлял. Кроме деда Лопатина. Дед принципиально звал Хлобыстина не Жорой и Жоржем, как другие, а Гошкой. Собаку же его — сучкой. Что, впрочем, соответствовала естеству — собака была женского пола. И не раз дед Лопатин предупреждал Хлобыстина:
— Гошка, привяжи сучку. Не доводи до греха. Я ведь тебя, уркагана, не боюсь.
На что носатый Хлобыстин, скаля желтые лошадиные зубы, отвечал:
— А ты возьми да сам привяжи. Попробуй поймай, если смелый. Ты же у нас смельчак.
И нарочно зюкал собаку:
— Ззю, Фрау, ззю! — (Сучку его, между прочим, звали Фрау). — Вот она тебе сейчас штаны спустит.
И бывал очень доволен, когда дед Лопатин, пятясь, отпихивался от стервенеющей шавки сапогом:
— Что, заиграло очко? Сдрейфил?
Кончилось тем, что дед, со своей принципиальностью, дозубатился. А ублюдок Жора, соответственно, доигрался.
Раз Лопатин шел мимо дома Хлобыстина с внучкой.
Бешеная Фрау вылетела на них из подворотни пулей. Да ладно бы — выскочи она с упреждением навстречу. А то, подлая, дождалась, когда они миновали калитку, и ударила сзади.
И очень напугала внучку. Девчушка побелела, глаза у нее сделались безумными, она не закричала даже, а зашлась молча, до икоты.
Лопатин сгреб ее в охапку, прихрамывая, добежал до своего дома, бросил внучку на руки старухе, а сам прямиком кинулся в угол, где у него, за тумбочкой, хранилась допотопная берданка. Единственный патрон лежал здесь же, в ящике тумбочки, завернутый в бумажку. Лет двенадцать уже, однако, лежал.
У старухи руки были заняты внучкой, и она не успела повиснуть на муже. Да это вряд ли и помогло бы: дед Лопатин в крайнем гневе бывал неукротим.
Дед ждал, что Фрау встретит его на улице. Это, кстати, послужило бы для него смягчающим обстоятельством. Хотя в тот момент он ни о каких смягчающих обстоятельствах не думал. Но собака что-то, видать, почуяла, звериная интуиция, возможно, подсказала ей, что она приговорена к высшей мере наказания.
Фрау не было ни на улице, ни во дворе — она давно уже сидела под крыльцом.
Дед Лопатин сильно потряс штакетник. Тесавший что-то возле сараюшки Хлобыстин обернулся.
— Гошка! — сказал дед, покачивая стволом берданки на уровне его живота. — Выпускай сучку. Я тебя, страмца, предупреждал.
Хлобыстин уронил топор и попятился.
— Стой! — звонко крикнул дед. — Сучку сперва выгони!
И тюремный лизоблюд Жорка, храбрый только с пацанами да калеками, вроде деда Лопатина, перетрусил. И предал свою Фрау. Он вытащил ее за шкирку из-под крыльца и на пинках погнал к ограде.
— Теперь отскочь! — скомандовал дед.
Он не промахнулся. Хотя Фрау и шарахнулась было в сторону. Стрелком дед был отменным.
От крупной отсидки деда Лопатина спасла седая его голова и прежние заслуги. Потому что ему много чего насчитали. Стрельбу в черте города — раз, угрозу оружием — два и чуть ли не разбойное нападение. Хорошо, что стрелял дед с улицы. А переступи он ограду — и было бы разбойное нападение. Правда, Фрау ему плюсовать не стали: собака была беспривязная и числилась как бы вне закона.
В общем, дали ему десять суток. При этом судья, — а судила их в один день с моим соседом молодая, симпатичная женщина, Лопатину, она в дочки годилась, — сказала:
— Ах, дедушка, дедушка! Век прожили, а ума не нажили. Ну, может, хоть теперь поумнеете.
Опять же из-за возраста и хромоты деда не стали гонять на обычные работы, как других указников, — использовали при милиции. Лопатин, пока тянул срок, отремонтировал работникам органов весь инвентарь — лопаты, кирки, метлы; застеклил кой-где побитые окна, покрасил урны-плевательницы и оштукатурил заново каталажку, в которую срам войти было из-за блатных и антиобщественных надписей.
Старшина, провожая его домой, очень жалковал.
— Моя бы воля, — сказал, — я бы тебя век не выпустил. Золотой ты человек, папаша!
А вот надежды женщины-судьи не сбылись: дед Лопатин не поумнел. Он разгуливает таким же гоголем, настырничает и недавно в автобиографии, которую от него для чего-то затребовал собес, с гордостью написал: «Под судом и следствием был. За огнестрельное выступление против паразитов».
История третьего хулигана — отставного солиста балета Георгия Петровича Жмыхова — представляет собой классическую трагикомедию, если, конечно, не считать драматического (для Жмыхова) финала ее.
Жмыхов, самозабвенно проработав в театре четверть река, выплясал наконец-то божественными своими ногами давнишнюю мечту — автомашину «Ладу». Каковую и приобрел незадолго до описываемых событий. И — потерял покой. В городе Георгий Петрович спал еще более или менее нормально. «Лада» стояла хотя и далековато от дома, но в железном гараже, принадлежавшем свояку Жмыхова Сене, под четырьмя секретными замками. А вот на даче гаража у Георгия Петровича не было. Не было даже стоянки в ограде. Жена Ирина все никак не могла решить — чем пожертвовать ради машины: выкорчевать помидоры или же ликвидировать клубничные грядки. Приходилось оставлять машину на улице, притерев ее боком к штакетнику.
Располагайся дача Георгия Петровича в глубине кооператива, оснований для беспокойства было бы меньше. Не у него одного машина ночевала под открытым небом. Но Жмыхов в свое время, изрядно посражавшись с правленцами, выторговал себе престижный участок, в крайнем ряду, на берегу живописной речушки. Через несколько лет он горько пожалел об этом. Выпали подряд маловодные годы, речушка обмелела, воды в ней осталось по щиколотки, местами даже проступили островки — теперь ее можно было перебредать, не разуваясь. И вот, по субботам и воскресеньям, в дни массового выброса горожан на природу, а вернее — в ночи, с противоположного, поросшего кустарником и мелколесьем, берега, какие-то гнусные молодые люди стали совершать набеги на кооператив. Разорению подвергались как раз крайние дачи улицы Прибрежной.
Уже во второй заезд у необкатанной «Лады» Жмыхова вывинтили фару, а на багажнике написали широко известное восьмиугольное слово. Написали какой-то несмывающейся химической дрянью. Жмыхов, правда, смыл надпись, но, увы, вместе с замечательной темно-вишневой краской. Одноглазая «Лада» еще и оплешивела с тылу.
Георгий Петрович превратился в ночного сторожа. До утра, как сыч, просиживал он на открытой веранде, закутавшись в плед и положив у ног толстую, суковатую палку. Жена отбыла на гастроли, клубника зрела, помидоры выбросили завязь — поступить с грядками на свой страх и риск Жмыхов не отважился, Так и дремал ночами на воздухе, вздрагивал от каждого постороннего шороха или звука. Всякий раз, очнувшись, он говорил себе: «Вот приедет Ирина — поставлю вопрос ребром. Сколько можно…»
В ту роковую ночь сон навалился на Георгия Петровича с особенной силой. Он тряс головой, отгоняя его, тер глаза, подбадривал себя черным кофе из термоса — но через минуту снова начинал клевать носом. Перед рассветом, устав от этой изнурительной борьбы, Жмыхов решил размяться. Резко стряхнуть дрему. А заодно и пройтись дозором.
Он сунул ноги в резиновые сапоги, взял под мышку палку, вышел за калитку.
«Лада» стояла на месте, неприлично белея в темноте голым задом.
Георгий Петрович прогулялся туда-сюда вдоль берега. Над речушкой, над низкорослым кустарником тек редкий, слоистый туман. Над кустарником он был плотнее, цеплялся там и густел. Сквозь этот туман чуть просвечивал костерок на противоположном берегу. Возле костра не спали — оттуда доносились приглушенные, неразборчивые голоса.
Вдруг высокий девичий голос выкрикнул:
— Да не хо-чу я!.. Не хочу!
Георгий Петрович насторожился: «Чего это она там не хочет?.. Столь активно?..»
С желанием, точнее — нежеланием девицы, видать, не посчитались, потому что через минуту она буквально заголосила:
— Не лезьте!.. Пустите!.. Что вы со мной делаете!.. Идиоты! Скоты!.. Мамочка!.. Аааа! Оооо!..
Георгий Петрович содрогнулся от внезапной догадки: да ведь это же… девчушку бесчестят! В каких-то тридцати метрах от него…
— Эй, там! — крикнул он благородным, поставленным голосом. — Немедленно прекратите! Оставьте девушку! Как не стыдно пользоваться грубой мужской силой!
В ответ на эти высокопарные слова Жмыхова покрыли из кустов многоэтажным художественным матом, с подробным указанием направления, в котором ему следует двигаться. И, после небольшой паузы, возня, хруст веток, мычание и вопли возобновились.
В ближних дачах попросыпались чуткие старушки. Слегка отодвинув оконные занавески, прильнув к стеклам призрачными лицами, они всматривались в предрассветный сумрак. Выйти из дому, однако, никто не отважился.
Жмыхов в отчаянье метался по берегу. Высокая моральность, в которой он был воспитан, звала его прийти на помощь жертве, но перед ним лежала водная преграда (про то, что она легко преодолима, Георгий Петрович от волнения забыл).
Тем временем злодейство свершилось.
— Ну что, получили свое? — заговорила девица, всхлипывая. — Довольны?.. Свиньи! Гады вы ползучие!..
Этого Георгий Петрович вынести не смог.
— Грязные животные! — прогремел он и рванул через речку, отшибая ноги о мелкие камешки.
От костра навстречу ему взметнулись два молодца-допризывника.
Жертву — все еще распростертую — Жмыхов засек лишь боковым зрением: не до того было.
Дубина его оказалась трухлявой: легко, беззвучно, переломилась на круглой башке ближнего насильника, не причинив тому даже малого вреда. Приободренные этой конфузией Жмыхова, молодцы попытались дружно контратаковать его, в свою очередь похватав палки. Но оставался еще порох в пороховницах у выдающегося некогда исполнители партии Петра Великого в балете «Медный всадник». Схватка была короткой. Одному бандюге Георгий Петрович сломал ключицу. Второго так далеко забросил в кусты, что он лишь минут через пять сумел выкарабкаться оттуда — весь поцарапанный я утыканный иглами какого-то жалящего дикорастущего…
Истина открылась на суде.
Выяснилось, что Георгий Петрович сражался не с преступниками, а с мирными отдыхающими. Молодые люди были хорошо знакомы между собой и не раз уже совершали в таком составе вылазки на природу. Так вот: они культурно отдыхали, никто никого не обижал и уж, тем более, не насиловал — все у них шло согласно и полюбовно. Но под утро девушка (ее звали Нюра Чехломина) забастовала: сказала, что больше не будет пить вермут, не хочет. Настойчивые же кавалеры пригрозили вылить ей этот вермут за пазуху, конкретно — за купальник. Нюра не испугалась. Расстегнула кофточку, под которой нужная часть купальника вовсе отсутствовала, и сказала: «Лейте, только слаще будут». Тогда они, видя ее бесстрашие, придумали вылить вермут за другую часть купальника. А Нюра вдруг психанула, стала брыкаться и кричать. Ей почему-то не понравилось — за другую часть. Но они все-таки вылили: один держал, а другой лил. В общем, развлеклись маленько. Подурили. В своей компании. И тут на них, как соловей-разбойник, налетел этот дядька с дрыном.
О темпора, о морес!
Именно этим знаменитым восклицанием закончил свою речь на суде адвокат Георгия Петровича, едва не превзошедший красноречием легендарного Плеваку. Адвокат спас Жмыхова от тюрьмы. Но — не от суммы. Дорого обошлось Георгию Петровичу его донкихотство. Уже третий месяц он работает только на лекарство для молодого человека, которому сломал ключицу. Оплачивает ему больничный, процедуры, усиленное питание и так далее. Я сказал — «работает», но должен поправиться. Жмыхов не работает, поскольку он пенсионер, Жмыхов халтурит. Выступает на детских утренниках, на агитплощадках, в домах отдыха. Пластается, в общем. И лезет в долги. Лето еще не кончилось, а Георгий Петрович уже зафрахтовался в Деды Морозы — на все зимние каникулы. Дело в том, что молодой человек ради полного выздоровления грозится поехать в санаторий, а это пахнет крупной суммой.
Ну, а теперь вернемся к началу нашего повествования — к тому, может быть, несколько запальчивому обещанию — заступиться за хулиганов, реабилитировать их, «Что же? — спросят читатели, — Автор, стало быть, оправдывает и одобряет подобные действия?»
Нет, конечно. Не оправдываю и не одобряю. Особенно трудно оправдать Георгия Петровича Жмыхова. При всем уважении к его былой славе. Ну, что это такое, в самом деле! — выискался… Еруслан-богатырь. Жмыхову популярно объяснила его ошибку супруга, вернувшаяся с гастролей. «Ты что же, — сказала она, — подумал, будто там девочку с бантиком обижают? Ну, милый мой! Соображать надо, не маленький, слава богу… Это тебе не парк культуры — сюда с бантиками не ходят. Которая сюда идет, она уж знает зачем, для какой надобности».
Да, Жмыхов, безусловно, свалял дурака. Но и другие — тоже, знаете… Мало в этом хорошего, дорогие товарищи, если все мы, пусть даже в ответ на оскорбления, начнем буцкать друг дружку по голове или — того ужаснее — хвататься за огнестрельные приспособления. Страшно даже вообразить, до чего нас такая самодеятельность довести может.
Но, с другой стороны… стоит мне представить себя лично героем аналогичной ситуации (то есть когда меня — человека пожилого, далеко не тяжелоатлета, не самбиста и не каратэиста — травят собакой или угнетают посредством бронированного ботинка, а у меня при этом не то что захудалой берданки, даже продуктовой сумки в руках нет), — очень мне становится тоскливо и неуютно…