С одной стороны, метрах в восьми от дорожки маршрута, за колючкой черные, пустые, продутые ветрами картофельные поля, полого скатывающиеся вниз и открывающие мягкие округлости соседних сопок с аккуратными, как заплатки, колками. В ясную погоду на ближайшей сопке, хоть и далеко она, можно увидеть четкую тень от стоящей особняком ели или березы. Между картофельными полями и колючкой — дорога. Проезжают изредка машины, тракторы, мотоциклы, телеги, пацаны на велосипедах. Пацаны прямо шеи сворачивают, глазеют на часового, но не останавливаются — запрещено.
С другой стороны, в направлении казармы, березняк, скрывающий от посторонних глаз позицию. За кочегаркой и транспортным гаражом высится куча шлака. Постоянно в ней что-то тлеет, чадит и вспыхивает. Ночью эти вспышки пугают. Когда только только стал заступать на первый пост, по громкоговорящей связи я доложил об угрозе пожара в караулку. Разводящий привел бодрствующую смену, и ребята перемазались, как черти, без толку провозившись в шлачном холме, который через полчаса снова стал самовозгораться и чадить белесыми дымками, распространяя вонючий и едкий запах. И никакие дожди, ливни и снегопады не могут окончательно погасить этот холм, пришлось привыкнуть и не обращать внимания, не пугаться, когда вдруг, ночью, с шипением и треском высверкивает язычок пламени и взлетают высоко искры.
Дорожка маршрута проходит мимо пяти столбов. Осенью дует сильный и холодный ветер, ломает сухие ветки, обжигает лицо, заставляет напяливать пилотку на уши, поднимать шершавый воротник шинели, эмблемки на петлицах которого холодят и царапают щеки. Столбы разные: рассохшиеся от старости и ошкуренные недавно, еще с капельками смолы. Они гудят — и каждый по-своему: одни словно взвизгивает, тоненько и пронзительно, другой гудит основательно, басом, третий стонет, протяжно и жалобно, а четвертый свистит залихватски, прямо художественный свист выдает, несмазанным тележным колесом скрипит пятый. Концерты эти я слушал и прошлой осенью. Зимой, когда на голове шапка о завязанными ушами, а в сильные морозы и лицевая маска, — столбы онемели. Весной и летом не бывает таких ветров.
Какие события случаются на посту? Два часа ходьбы с произвольной скоростью — в зависимости от погоды: от черепашьего расслабленного шага, когда солнце жарит, как сумасшедшее, и ноги горят и преют в раскаленных сапогах, а пилотка кажется тяжелей зимней шапки, до зимней «плясовой», когда остается стоять каких-то двадцать тридцать минут, а ночной мороз умудрился все-таки продраться сквозь доспехи зимней амуниции: шерстяные носки, портянки, валенки, толстое нательное белье, хэбушку, ватный костюм, бушлат, шинель, тулуп, маску и шапку, и двойные рукавицы. Но такие страсти-мордасти терпеть приходится не часто. И в основном на посту ты предоставлен себе — своим мыслям, своей памяти, своему настроению. Разумеется, в границах, определенных уставными обязанностями часового: …нести службу бодро, ничем не отвлекаясь, не выпуская и не передавая из рук оружие, включая лип, которым подчинен…
Страшно ли на посту? Ночью, когда темно, а ветер, дождь или вьюга рождают звуки, происхождение которых тебе непонятно, страшно. Ребята, уже уволившиеся в запас, вместившие в срок службы не одну сотню нарядов в караул, признавались: как бы хорошо ни ориентировался в ночной разноголосице, всегда, среди узнаваемых звуков, найдется какой-то стук, звяк, писк, шорох, шелест, бульк… который заставит оцепенеть, вслушаться и тихонько, на ощупь, спять предохранитель, а то и дослать патрон в патронник.
В нашем дивизионе ни одного нападения на пост или на часового не было. «Случаи» были, а нападения — нет. Однажды, впрочем, стал я свидетелем не то что нападения — целого нашествия.
Низкое, серое, осеннее небо оказалось скрыто произвольно переливающейся, колышимой по каким-то неведомым законам неисчислимой массой черных птиц. Тысячи и тысячи грачей и воронья, разбиваясь на стаи, сшибаясь и вновь распадаясь в стороны, оглушая клекотным криком, пронзительным и тоскливым, и хлопаньем крыльев, проносятся и висят в небе, кружатся над полями, над березняком, опускаются на поля и становятся неразличимы, сливаясь с чернотой земли, садятся на березы, и веселая позолота тускнеет, наливаясь зловещей чернотой, и даже колючка провисает покорно под множеством лапок — страшноватое и величественное зрелище. Невольно думаешь, а вдруг вся эта армада накинется на тебя, тут и акээмчик верный, пробивающий рельсу, будет не страшней рогатки. Грачи и вороны, словно чувствуя свою силу, разгуливают нахально в метре от сапога, грозно посверкивая бусинками глаз. Огромной накидкой, тонкой и тающей в вышине, занавешен диск закатного солнца. Проходит полчаса, и вся эта клубящаяся, необъятная, галдящая туча смещается в сторону, и страх недавний кажется смешным и детским.
Несколько раз я досылал патрон в патронник, хотя без серьезной необходимости делать это запрещено. Первый раз молодым еще, когда только-только доверили нести караульную службу, на втором посту, теплой летней ночью, светлой от мерцающих под луной полян и листьев, как оглашенный, орал я предупредительные команды, услышав возню под маскировочной сеткой пусковой установки. Высовываясь из за березы, всматриваясь, я лихорадочно соображал, почему «нарушитель» не реагирует на мои вопли, не прекращает непонятных действии, оставаясь, однако, невидимым. И тогда вот, растерявшись, досадуя на абсолютную непохожесть моих представлений о ЧП на посту, и дослал патрон. Затвор клацнул сухо и холодно — этот холод и отрезвил. Минуту спустя, на фоне чернильно-синего, мерцающего крупными звездами, неба увидел застывший размах перепончатых крыльев — летучая мышь.
Я знал, в оружейке, когда будем сдавать автоматы и патроны, начальник караула обязательно проверит мою ячейку, в которой, будто малюсенькие железные яички, капсулами вверх торчат патроны. Обнаружит насечку на капсуле и потребует объяснений. Можно, конечно, отпереться, мол, знать ничего не знаю, так и было… Но я наслушался уже рассказов старослужащих о всяких «случаях» на посту, рассказывали посмеиваясь, но не насмехаясь, без злости, как-то естественно подразумевая, что ничего стыдного в таких конфузах нет. Поэтому, сменившись, я покаянно доложил о ЧП и, как оказалось, поступил правильно, получив на подведении итогов благодарность от комбата за «специнформацию», должную приумножить боевой опыт караульной службы дивизиона.
И еще — на этот раз зимой и на первом посту, тоже светлой и лунной ночью. Я инстинктивно спружинил, намереваясь метнуться в сторону и напрочь забыв, что я — это не я, а всего лишь обмотанный тряпками язычок колокола-тулупа. Тело само нашло продолжение: резко выбросил ноги вперед, успев, однако, в падении, махнув рукой, сбросить верхнюю, с мехом внутри рукавицу и передернуть затвор (предохранитель стоял на отметке «одиночные»), чтобы выстрелить в огромное и непонятное чудище, стремительно несущееся на меня — и стоящее на месте… Видимо, вот это несоответствие подсознательно, вернее, с опережающей сознание скоростью, и «заморозило» палец на крючке — всего на миг, на крохотную частичку времени, но эта частица и позволила, как муху в кулаке, задушить страх, позволила избежать позора и неизбежного в таких случаях воспитательного момента — нескольких нарядов на кухню — поостыть, успокоиться, поразмыслить о моральном своем облике в компании жирных мисок, ложек, бачков…
По мерцающему под яркой луной снегу стремительно катилась на меня черная тень от белесого дыма, вылетающего из трубы кочегарки. Подъем оказался хлопотным: пришлось, поелозив по снегу, подтянуть поочередно ноги в валенках немыслимого размера и тяжести, распахнуть полы шинели и тулупа, и только после этих операций, побарахтавшись, с превеликим трудом подняться. И долго еще, вытаптывая снег в радиусе десяти метров, разыскивать рукавицу, спокойненько висящую на колючке, в метре от разыгравшейся «драмы».
И весной, когда ночи кромешно темны и безветренны, когда свежий и влажный воздух едва уловимо пахнет отогревающейся плотью берез, а дурище Хмырь, сторожевой пес со второго поста, будоражит ночную тишину лаем, когда автомат уже не покрывается коростой инея, тогда там и сям оседающий с шаркающим звуком снег пугает похожестью звуков этих на звук шагов: тихие и крадущиеся, осторожные и прерывистые, и хотя ты знаешь об этой похожести — невольно вздрагиваешь. И ночные осенние листопады рождают шелест и шорох, истолковать который можно по-разному. И густые зябкие туманы, обманчиво коверкающие звуки, и оглушительный вой вьюги, и ливневые дожди, сквозь которые не пробивается даже писк зуммера, — все по ночам страшно.
Невозможно привыкнуть к этому страху. Ребята говорят, мол, главное — привыкнуть, думаю, это не так. Просто вступает в силу элементарное соображение: страшно или нет, а службу нести надо, ты должен нести ее, это твой долг — остальное побоку. И разумнее поэтому не терзаться страхами, не трясти хвостиком, а настроить себя на предельную собранность и внимание. Вот поэтому, ночами, почти весь год, и задирают часовые у шапки одно ухо, наступая, как говорится на горло собственной песне, именуемой «армейская щеголеватость», поводят оголенным ухом, воспринимая и мгновенно обрабатывая любую звуковую информацию, замерзнув, меняют «локатор»…
Купился я совсем дешево.
Была поздняя осень, но день выдался удивительно теплым, напомнив недавнюю благодать — бабье лето. Южный ласковый ветерок к вечеру усилился, а ночью стал ураганным. Сила ветра определяется очень просто: если глухие цельнометаллические ворота, ведущие к объекту, лязгают и громыхают под напором ветра, значит — ураган, все остальное — семечки. Ветер нагнал серые лохматые тучи, дул нудно и ровно, словно гигантский пылесос работал. Приходилось суетливо семенить ногами, чтобы не подпрыгивать, когда, задирая обшлага шинели, толкал ветер в спину, и резко наклоняться вперед, чуть ли не носом тыкаться в тропу маршрута, когда, преодолевая встречное сопротивление, продирался сквозь ветер, с усилием, будто в воде, переставляя полусогнутые ноги.
Смена опоздала с выходом на три минуты. Виноваты, конечно, бодрствующие, и я поклялся всеми святыми разбудить их на четыре минуты раньше, чтобы, потратив минуту на выяснение отношений, на те же три минуты раньше улечься самому, восстановив тем самым законность, гармонию и справедливость. Три минуты, сгорая от нетерпения, пялился я на караулку, щурясь от режущего глаза ветра. Собирался уже бежать к телефону, опасаясь небывалого: вдруг все спят, все-таки около пяти утра?.. И тут лампочка над дверью осветила выходящие фигурки, слышно было, как топают три пары сапог по ступенькам, фигурки скрылись за углом противоположной стороны караулки, откуда косо упал свет — зажглась лампочка над пулеулавливателем, и слышно было, как трижды клацнули затворы, обнажая пустой патронник, после чего можно производить заряжание. Свет из-за угла потух, и секунд семь спустя смена осветилась лампочкой над входной дверью, и слышны были шаги по гравию, покрывающему территорию перед караулкой, ребята слились с темнотой, сейчас они проходят небольшую, покрытую редкой травой поляну, потом перейдут дорогу, там еще метров десять голой земли — и ступят на дорогу, покрытую гравием, ведущую прямиком к посту. Я снова их услышу, ходьбы тут минуты три, и начинается колючка позиции, и, сделав поправку на ветер, подпустив метров на десять ближе обыкновенного, можно подавать команду.
Вдруг, совсем рядом, в пугающей близости — шаги! И хоть на подходе уже смена, вот-вот я услышу, как топают они по дороге, все равно стало жутко. Вглядываться бесполезно — мрак. Шаги громче!.. Секундное колебание насчет взвинченных нервов, слуховых галлюцинаций сменилось готовностью к действиям — быстрым, четким, решительным, которые войдут в историю караульной службы неувядаемым образцом самоотверженности…
— Стой! Кто идет? — поперхнувшись ветром, сипло заорал я и прыгнул за угол транспортного гаража.
Шаги вроде стихли. Высунулся и гаркнул на этот раз помощней. Прислушался. Шаги! Громко! Близко!
— Стоп! Стрелять буду! — заорал я и дослал патрон в патронник.
В глубине души все-таки я грешил на кочегара, вылезшего, наверное, на свет божий продышаться или по нужде и вздумавшего так идиотски шутить — мотать часовому нервы, играя в молчанку. Но предупредительная команда о выстреле заставила бы кочегара подать голос. А если этот пентюх, войдя в азарт, решил побить все рекорды идиотизма, то клацк затвора образумил бы его в момент: поди разбери потом, куда часовой пальнул первый раз, куда во второй.
Эти варианты прокрутились мгновенно. И ответом на сомнения шаги зазвучали, кажется, в метре, словно в голове, разрывая ее на части, заскрежетал гравий… Вроде тень? Да, тень на противоположном углу гаража! Не раздумывая ни о чем, саданул вверх.
Выглянул. Пусто. Тихо. И смену не слышно.
Потом оказалось: темным пятном на углу действительно был кочегар, но из кочегарки он появился за пару секунд до выстрела и, естественно, никаких команд не слышал. А шаги… Шагала смена, шли они, разумеется, в ногу, и этот вот трижды усиленный шаг ветер и донес до меня с такой невероятной отчетливостью. Потом уже, после того, как войска, поднятые в ружье, рассредоточенные на отряд заграждения, отряд оцепления, группу прочесывания и спецгруппу захвата, вдосталь наползались по сырой и холодной земле, потом, когда личный состав, бормочущий всякие слова в мой адрес, отправили сдавать автоматы и патроны в оружейку, а я сгорал от стыда и отчаянья, — командир кашлянул только, возвращал мне автомат, и лаконично подытожил: «Тетеря».
Все шишки достались дежурному офицеру, который якобы провел инструктаж караула формально, без учета погодных условий. За это же всыпали начкару и разводящему, да еще попутно схлопотал наряд кочегар: «За вопиющее нарушение правил санитарии и низкую бдительность».
И еще раз довелось пострелять, ровно через год после злополучного ЧП.
Службу тогда несли на внешних постах, за колючкой. Снова дул пронизывающий холодный ветер, снова приходилось поднимать воротник шинели, и чернели тоскливо поля, бугрясь редкими кучками неубранной картошки и ботвы.
Пацаны на велосипедах поканючили, позадирались и повернули обратно. Две бабки, крест-накрест перетянутые платками, постояв понуро и молча, тоже мирно потопали восвояси. И лохматый мордастый мотоциклист, перекрывая треск своего мотоцикла, с чувством обматерив нас, затарахтел в свою деревню.
Но, увидев трехтонку, я сразу понял — уговорами не обойтись. Дребезжа и взвывая, машина неслась на меня со скоростью, которую для местных дорог вполне можно счесть адской. Я стоял посреди дороги, демонстрируя выдержку и хладнокровие. Когда дальнейшая демонстрация грозила на самом деле охладить мою кровь до равенства с внешней средой, метнулся на обочину и сдернул автомат.
Видимо, боковым уже зрением заметил шофер мой жест — лязг, визг, скрежет, машину занесло. Мужик того калибра, издавна который именуют плюгавым, в неизменной засаленной телогрейке, в шапчонке, с недельной щетиной, явно на взводе, ступив на подножку, заорал на меня:
— Чего берданку-то цапаешь?
Я дрог на ветру четвертый час, руки мне оттягивал родной акээмчик, за одно оскорбление которого…
— А ну разворачивай драндулет! — зло скомандовал я.
Мужик и ухом не повел на мою властность: стоял на подножке, по-птичьи крутил головой, поглядывая то вперед, где метрах в трехстах маячила фигура часового, то на меня, даже не на меня, а на автомат в моих руках, как бы прикидывая вероятность его употребления и напрочь игнорируя владельца, то на скопление машин за колючкой. Наконец, решившись, выдав скороговоркой ряд непечатных умозаключений, нырнул в кабину — и как-то неожиданно резво драндулет его сорвался с места…
Руки подрагивали, и в животе противно сквозануло холодом, но когда, страхуясь, еще на несколько метров отбежал я от дороги, чтобы не задеть другого часового, и, став на колено, опустив предохранитель на «авт», дослал патрон в патронник, — руки пришли в норму. Машина снова завизжала тормозами, наверное, тип этот все-таки следил за мной в зеркальце, но остановить себя я уже не мог.
Утром из Города прибыл дознаватель, и плюгавый бедолага в сотый раз твердил «легенду» про литряк, за которым «робята» послали к куму. Мне грозили неприятности: прошил скаты без предупредительного выстрела, но я стойко твердил уставный пункт, дающий право открывать огонь без предупредительного выстрела в случае явной попытки проникновения на пост или нападения на часового. Колхозное начальство умолило командира не раздувать дела, и мужика с рук на руки сдали милиции, промурыжив в назидание трое суток в бане, на окошко которой ради такого случая приляпали решетку.
Так что на посту пострелял я дважды.
Иногда, побатарейно, нас уводили в ложбину между сопками, и — лежа, с колена, стоя, одиночными и очередями — мы решетили мишени. Стрельбы эти ждали как праздник. А праздник, наверное, потому и праздник, что надо его ждать и жить буднями: политзанятия, спецдисциплины, спортподготовка, тренажи, просто работа и — караульная служба.
Сколько наматываешь, вышагивая по маршруту, за суточный наряд? Километров двадцать, двадцать пять. Сколько намотаешь за два года? Достаточно… Достаточно для того, чтобы однажды — на каком витке, в какое время года, в какой час, на каком шаге — проникло и впиталось в тебя, в твою душу, мозг, сердце тревожное и горькое чувство, вполне определенное и цельное — сопричастность.
Потом, по прошествии лет, лишь вспоминаешь его, делаешь усилие над собой, пытаясь спровоцировать его выход, и если плохо получается это, не расстраиваешься особо, не казнишься, зная доподлинно, оно в тебе — неистребимо.
Именовать это можно по-разному: совесть, гражданственность, долг, самосознание классовое, человеческое… Важна суть.
В армии суть обнажается.
Родился я в деревне, деревню помню плохо. Хотя казалось, хороню помню, хорошо для памяти шестилетнего, в армии наконец иллюзия эта рассеялась, началось открытие и познание простейших составных: рассвет, закат, зима, лето…
Ворона, застывшая флюгером на фоне слепящего густо-синего неба, над хрустально белой и недвижимой березой, самая маковка которой неразличима, и кажется, будто сидит ворона на тонкой незримой струе тока, исходящего ввысь…
И мрачная торжественность предгрозового неба, громоздящего кипень фиолетовых, черных и серых туч, где-то вдали уже пронзенных безмолвной ящеркой молнии. И вдруг — острый и длинный луч закатного солнца, прошпиливший тучи.
И забор перед караулкой, фонтанирующий в метель рассыпчато клубящимися струями снежных вихрей, разогнавшихся в поле, и слепо бьющихся о забор, и вспархивающих высоко над ним…
И ночной туман, с неожиданной быстротой скрывающий круг луны, только что лившей на землю прозрачный и ровный яркий свет и вот повисшей уже мутным и чахлым пятном, тающим на глазах. И неразличим становится желтый квадратик окна караулки, исчезают, словно улетают бесшумно, труба кочегарки и ближняя береза. Туман обволакивает плотно и влажно, белесая муть кругом, и вдруг, нарастая, топот копыт, лошадиное фырканье и взвизгивающий скрип тележных колес, кашель, щелканье бича — каждый звук отделен, и громок, и внятен, будто нагревается включенный телевизор, нет изображения еще, а только звук…
И вспомнилось: я — человек — живу на круглой красивой планете, покрыта которая травой и снегами, лесами и тундрой, соленой водой и озерами, и лишь в ничтожной, сотой или тысячной доле асфальтом. Углы и прямизна линий, воспитавшие мой глаз и самонадеянно внушившие мысль об исключительной своей избранности, — фетиш, не более. Мир состоял и будет состоять из плавности и изгибов, как эти вот крутые и пологие бока сопок, как твердый и четкий диск солнца, встающего из-за них, как мягкая округлость сиреневых сугробов, покорно и немо стынущих на закате, словно заколдованное стадо крутолобых баранов, как замерший чутко комочек жизни — суслик, в двух метрах от сапога, зернышко глаза его…
Армия обнажает суть. Человеку в обыденной, повседневной жизни более всего свойствен средний план, пристальность взгляда, фокусирующего явления и предметы на расстоянии средней удаленности. Скоро воскресенье, потом Новый год, а через пять лет… И даже когда подразумеваешь длину своей жизни — это все-таки средний план, ведь шестьдесят-восемьдесят… И хотя человек кокетничает, заигрывает с этими цифрами, именуя их почтительно и небрежно песчинкой, вспышкой, былинкой в космосе, — это взгляд из космоса, в котором, как известно, долго не посидишь — холодно, да и дел там особых пока нет. Сами-то, в глубине души, мы считаем срок этот вполне пригодным…
Так и живем, не замечая секунд, не размышляя о вечности, великодушно оставляя категории эти поэтам, политикам и солдатам.
Рискну свидетельствовать за последних.
Солдат весь в настоящем. Прошлое и будущее отсекается, так как в любой миг может врубиться ревун боевой тревоги. Солдат живет ради этих мгновений, которые и будут решать: или — или. Все подчинено настоящему: зрительная, физическая ощутимость каждой минуты и заключенных в ней настроений, мыслей, поступков, могущих слепо поглотиться в надсадном вое ревуна. Вот поэтому, когда дежурный сержант кричит: «Па-адьемм!», на втором уже слоге, как и учили, одеяло отброшено на спинку кровати. Поэтому на кабине, во время сложной работы, ты можешь позволить себе так рявкнуть: «Нет цели по дальности!» — что офицер наведения молоденький лейтенант, только кашлянет смущенно. Поэтому стартовики, работающие с полной физической отдачей, и получают по утрам двойное масло, а за ужином молоко. Вот поэтому, невольно, солдат превращается и в поэта, фиксирующего мгновение в его соотнесении с вечностью, и в политика, другими средствами, из побуждений иного порядка, но творящего то же самое.
В нашей казарме ребята четырнадцати национальностей. Нас призвали, одели, обули, накормили, научили держать ногу и помнить сухие строки уставов, научили читать схемы и сопровождать цель по углу, по дальности, по азимуту, лепить пули между молоком и яблочком, и знать тактико-технические данные бомбардировщика Б-52, и мыть пол со щеткой и мылом, и выкладываться на кроссах, и верить в святую непреложность понятий: Долг, Родина, Мир…
На посту, ночью, в мороз, опаляя холодным воздухом горло, заглатывая воздух этот словно отдельными порциями, кусками, я смотрю на звездное черное небо и не думаю о себе, не думаю ни о чем, ни о ком — чувства, слова, образы, мысли, ощущения сливаются в нерасторжимый и пульсирующий вместе с дыханием сплав. Я глотаю и выдыхаю этот снег, эти звезды, эту ночь без страха и умаления перед величием их, я равен им, им сопричастен, я знаю о мире и жизни все! Во мне, не в ком-нибудь, во мне — не в этих разноголосых столбах и не в этих звездах — клубится и плещет, нашаривая выход, прошлое. Космос, и мертвый океан, и живой океан, и жизнь, вознесшая себя до человека… И это мое наследство, мое прошлое: и то, что задыхаюсь сейчас от упоения и восторга перед великой и великолепной гармонией жизни и благодарности к тем, бессчетным и безымянным, научившим чувствовать эту гармонию, и то, что плечо мое оттягивает автомат, в изгибе рожка которого тридцать смертей — и столько же в подсумке на поясе…
А я люблю свой автомат, люблю его тяжесть, строгость, изящество, послушание.
Полюбил я четкость и образцовость, красоту строя и красоту строевого шага.
— Рряс-два! Рряс-два! Атделениэ! Запе-ай!
И не орган, не гитара, не скрипка — труба и барабан, десятки барабанов, и солнце высверкивает на меди труб, и пот течет по красным от напряжения лицам музыкантов. И наши щеки встряхиваются синхронно, в ритме шага, и в этом же ритме ухает кровь, а под сапогом асфальт, покрывший поляну, чтоб мог ты маршировать…
…Каждый день, после завтрака, заходим мы в клуб, рассаживаемся и слушаем каркающий и квакающий старенький динамик. Разморенные обильным и сытным завтраком, клоним дремотно головы, пока, тоном приподнятым и бодрым, рассказывается о трудовых успехах на трудовых фронтах замечательных наших тружеников, оживляясь лишь при упоминании своего города, района, области, призывая войска в свидетели: «А, как пашем?»
Но вот диктор, прибавив в тоне ощутимую толику отстраненной сухости и железа, как бы желая подчеркнуть непричастность к тем безобразиям, о которых пойдет сейчас речь, после краткой и плотной паузы объявляет: «За рубежом». Семейные новости кончились, а вот что творится за окнами нашей квартиры с квадратурой жилой площади континента.
Парадные новости — в теплой дружеской атмосфере… в обстановке братства и сердечного взаимопонимания… Потом — перевороты, убийства, слезоточивый газ, террор, ноты протеста, голод, насилие… Голос диктора глух и внятен, это уже не голос — глас: сила, скорбь, сарказм, ненависть дозируются в нем с той скрупулезной точностью, от которой, невольно, пробирают мурашки по коже.
Это касается нас, мы сопричастны этому, это рассказывается для нас — вот почему мы здесь, вот почему мы не вани-пети, а военнослужащие срочной службы Советской Армии, с которой не могут не считаться любые пираты в любом уголке планеты.
Странно и отрезвляюще звучат слова, смысл которых доходит не сразу: «Новости спорта». Какого спорта? Что за дичь! Неужели люди всерьез способны вкладывать душу и страсть в очки, голы, секунды — в игру! Забивать бессмертного козла на пороховой бочке? Ни разу не видел я бочку с порохом, но, вышагивая на посту, я вижу бесформенную кучу шлака за кочегаркой, кучу, в которой постоянно что-то тлеет, потрескивает и дымится, выбрасывая высоко искры…
— Приготовиться к построению на развод! — кричит дневальный.
Толкаясь и поторапливая друг друга, выходим на плац, на ходу застегиваясь и приводя себя в порядок… и вдруг, в толчее и спешке построения, коротко, больно, с пронзительной силой впивается — в бой!..
Тьфу ты, леший, не ерунди, какой бой: утро, сопка, второй год службы, дивизион, плац, развод, родные гаврики рядом… Но этот, первый и властный толчок, сохраняется отзвуком, эхом, расходится волнами, проникая в мозг и сердце, заставляя забыть о себе, об отдельной своей судьбе, растворяя ее в голой определенности противостоящих: МЫ — ОНИ.