17.

Защита человека принимает у «диссидентских движений» советского блока главным образом форму защиты человеческих и гражданских прав, как они закреплены в различных официальных документах («Всеобщая декларация прав человека», «Международные пакты о правах человека» «Заключительный акт Хельсинкской конференции», конституции отдельных государств). Эти движения защищают всех, кто подвергается преследованиям за реализацию этих прав, сами борются за их осуществление, не уставая требовать, чтобы они соблюдались государственной властью, и указывая на все сферы жизни, где есть нарушения.

Их работа, таким образом, основана на принципе легальности: они выступают публично, открыто и стремятся не только к тому, чтобы их деятельность не противоречила закону, но более того, соблюдение законов считают одной из главных своих задач. Этот принцип легальности как основная отправная точка и рамки их деятельности является общим на всей территории советского блока (отдельным группам не было надобности об этом между собой договариваться).

Это обстоятельство ставит нас перед важным вопросом: почему в условиях, где столь широк размах государственного произвола, так спонтанно и однозначно принимается именно принцип легальности?

Прежде всего, речь здесь идет о естественном (в целом) проявлении специфичных условий в посттоталитарной системе и итогах элементарного понимания этой специфики. Поскольку борьба за свободу имеет в обществе обычно лишь две основные альтернативы, а именно принцип легальности или сопротивление (вооруженное либо невооруженное), то совершенно очевидно органическое несоответствие второй из этих альтернатив условиям в посттоталитарном режиме: для нее характерны условия постоянного и открытого движения, например, военные ситуации или ситуации, когда обострены до предела социальные или политические конфликты; условия, при которых устанавливаются или падают «классические» диктатуры. Следовательно, условия, при которых друг против друга стоят в открытой конфронтации на уровне фактической власти какие-то, хотя бы в чем-то соизмеримые, общественные силы (к примеру, оккупационное правительство и народ, борющийся за свободу), когда существует четкая граница между узурпаторами власти и порабощенным обществом или же когда общество оказывается на стадии явного кризиса. Условия в посттоталитарной системе, если речь не идет об определенных переломных, взрывоопасных ситуациях (Венгрия, 1956), безусловно, характеризуются всем, чем угодно, но не этими признаками: они статичны и стабильны; общественный кризис в них протекает преимущественно в латентной форме (и оттого более обостренно); общество на уровне реальной власти не выглядит резко поляризованным, так как его основные конфликты локализованы, как мы заметили, прежде всего в человеке. В этой ситуации любая попытка сопротивления была бы обречена на социальное бесплодие: «сонное» общество, поглощенное приобретением потребительских ценностей и «повязанное» с посттоталитарной системой в единое целое (тем, что участвует в ней и содействует ее «самодвижению»), — такое общество просто неспособно воспринять ничего подобного; видя в этом только угрозу самому себе, оно, скорее всего, реагировало бы укреплением лояльности по отношению к системе (как гаранту определенной, пусть даже и квазилегальности), чем наоборот. Если добавить к этому то обстоятельство, что посттоталитарная система располагает столь совершенным механизмом комплексного прямого и косвенного контроля над обществом, который не имеет аналогий в истории, то станет ясно, что любая попытка какого бы то ни было открытого сопротивления была бы не только политически бесперспективной, но более того, по-видимому, и практически неосуществимой; она, вероятно, была бы блокирована ранее, чем успела бы претвориться в какое-то конкретное действие. Но даже если бы оно свершилось, то имело бы минимальным резонанс как акт всего лишь нескольких изолированных одиночек, которым противостоит не только гигантская государственная (и надгосударственная) сила, но по существу и то общество, ради которого была такая попытка предпринята.

(Потому в последнее время государственная власть и вся ее пропаганда пытаются приписывать «диссидентским движениям» террористические цели, обвинять их в нелегальных и конспиративных методах.)

Не это, конечно, главная причина, почему «диссидентские движения» избирают принцип легальности. Он коренится, разумеется, глубже, в специфической внутренней природе «диссидентской» позиции: принцип насильственной смены системы (а любое сопротивление, в сущности, на такую смену направлено) является и должен быть ей органически чужд уже как таковой, потому что делает ставку на насилие. (В принципе мы можем принять его лишь как неизбежное зло исключительно в экстремальных ситуациях, когда прямому насилию невозможно противостоять иначе, как насилием, и когда отказ от него означал бы поддержку насилия; вспомним, например, близорукость европейского пацифизма как один из факторов, который подготовил почву для возникновения второй мировой войны.) Это вытекает из уже упомянутого неприятия того типа мышления, который основан на допуске, что поистине важные преобразования в обществе возможны единственно в форме замены системы или смены правительства (каким угодно способом) и что эти так называемые «принципиальные» изменения оправдывают принесение им в жертву «менее принципиального», то есть человеческие жизни. Забота о собственной теоретической концепции в данном случае перевешивает заботу о конкретной человеческой жизни; в этом-то и коренится потенциальная опасность нового порабощения человека. «Диссидентским движениям» присущ, как я уже пытался показать, совершенно иной взгляд, воспринимающий смену системы как нечто поверхностное, вторичное, что само по себе еще ничего не гарантирует. Поворот от абстрактного политического видения будущего к конкретному человеку и к действенной защите его «здесь и сейчас» совершенно логично ведет к нарастанию противодействия любому насилию, совершаемому «во имя лучшего будущего», и к глубокому неверию в то, что насильно завоеванное будущее может быть действительно лучше, что на его характере не отпечатаются те роковые средства, которыми оно было завоевано. Речь в данном случае идет не о каком-то консерватизме или так называемой политической «умеренности»: «диссидентские движения» не отдают предпочтения идее насильственного политического переворота не потому, что для них такое решение было бы слишком радикальным, а, наоборот, потому, что оно для них недостаточно радикально. Проблема, о которой идет речь, коренится, таким образом, глубже, чем в сферах, где вопросы решаются незначительными преобразованиями в правительстве или структуре системы. (Некоторые люди, следующие классическим марксистским схемам XIX века, воспринимают нашу систему как господство класса эксплуататоров над классом эксплуатируемых и, исходя из постулата, согласно которому эксплуататоры добровольно своей власти не отдадут, видят единственный выход в революции, способной смести господствующий класс. Этим людям такие вещи, как борьба за права человека, конечно, неизбежно кажутся сплошным пустословием, а значит — легковесными, оппортунистическими и обманывающими общество сомнительным тезисом, что с эксплуататорами можно договориться по-хорошему, на основе их же лживой законности. Между тем не видя вокруг никого, кто бы был готов осуществить революцию, они впадают в разочарование, скепсис, пассивность и, наконец, в апатию, а это именно то, что нужно системе. Вот наглядный пример того, на какой ложный путь может завести механическое приспособление идеологических шаблонов, взятых из другого мира и из других времен, к условиям посттоталитарного общества.)

Совсем не обязательно быть сторонником улучшения жизни путем насильственного переворота, чтобы задаться вопросом: имеет ли вообще какой-то смысл ссылаться на законы, если законы, и особенно самые важные, касающиеся прав человека, являются всего лишь фасадом, составной частью мира «иллюзий», всего только игрой, камуфлирующей тотальную манипуляцию? «Ратифицировать можно что угодно, потому что «они» все равно будут делать «что захотят», — с этим мнением приходится нередко встречаться. Не является ли, таким образом, эта вечная «борьба за слово» и ссылки на законы, о которых каждый ребенок знает, что они действуют лишь постольку, поскольку это допускает господствующая власть, на поверку лишь лицемерием, швейковским притворством и еще одним способом принять правила предложенной игры, еще одной формой самообмана? Иными словами, совместим ли вообще этот процесс с принципом «жизни в правде» как исходным пунктом «диссидентской» позиции?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно более основательно изучить функцию правопорядка в посттоталитарной системе.

В отличие от «классической» диктатуры, где государственная воля реализуется в большинстве своем прямо и безо всяких ограничений, не имея оснований скрывать ни эту свою позицию, ни само применение силы, и где, следовательно, нет необходимости чрезмерно обременять себя каким-то правопорядком, посттоталитарная система, наоборот, просто одержима манией насадить порядок повсюду: жизнь при этой системе насквозь пронизана сетью инструкций, положений, директив, норм, распоряжений и правил. (Не зря о ней говорят как о системе бюрократической.) Подавляющее большинство всех этих норм является непосредственным инструментом рассмотренной нами комплексной манипуляции жизнью, которая присуща посттоталитарной системе: человек же является в ней лишь незаметным винтиком какого-то гигантского механизма; его значение определено лишь функциями в этом механизме; работа, жилье, передвижения, общественная и культурная жизнь — буквально все должно быть как можно надежнее зафиксировано, пронумеровано и проконтролировано. Каждое отклонение от предписанного образа жизни рассматривается как нарушение, произвол и анархия. От повара в ресторане, который не может без волокиты бюрократического согласования приготовить гостям фирменное блюдо, не представленное в утвержденном меню, и до певца, который не может без разрешения бюрократического аппарата исполнить на концерте свою новую песню, — все люди во всех своих жизненных проявлениях связаны по рукам и ногам этой бюрократической сетью предписаний, (являющихся в совокупности закономерным продуктом посттоталитарной системы, все более основательно сковывающей все интенции жизни, подчиняя их своим собственным интенциям — интересам своего размеренного «самодвижения»).

Правопорядок в более узком смысле слова тоже непосредственно служит посттоталитарной системе, чем не выделяется из всех остальных областей «мира инструкций и запретов». Однако вместе с тем — на некоторых своих уровнях с меньшей, а на некоторых — с большей очевидностью — он к тому же выявляет и другую — косвенную — разновидность этой службы. Это способ, с помощью которого функции правопорядка настолько сближаются с идеологией, что превращаются по существу в ее составную часть:

1) правопорядок имеет функцию «алиби»: «низменные» поступки власти он наряжает в благопристойные одежды своей «буквы»; он создает утешительную иллюзию справедливости, «защиты общества» и объективного регулирования всех действий власти. И все это затем, чтобы скрыть истинное назначение правовой практики: посттоталитарное манипулирование обществом. Человек, ничего не знающий о жизни в нашей стране, а знающий лишь ее законы, вообще не мог бы понять, на что мы жалуемся: любая скрытая политическая манипуляция судами и прокуратурами, ограничение возможностей адвокатов, фактическая закрытость судебных процессов, произвол органов безопасности и подчинение им правосудия, бессмысленно широкое толкование некоторых преднамеренно туманных статей уголовного законодательства и т. д. и т. п. и, само собой разумеется, полное безразличие к позитивным клаузулам правопорядка (права гражданина) — все это осталось бы скрытым от такого наблюдателя; он пришел бы к единственному заключению, что наша законность не на много хуже, чем законность других цивилизованных стран, и, пожалуй, мало чем отличается от нее (разве что несколькими курьезами, как, например, конституционно закрепленная несменяемость правительства одной политической партии и любовь государства к соседней супердержаве). Но не только это. Если бы такой наблюдатель имел возможность исследовать формальную («бумажную») сторону практики органов безопасности и суда, он бы установил, что большинство малозначительных положений в целом соблюдается: обвинение предъявляется в положенный срок после задержания, постановление,об аресте также, мотивы вины надлежащим образом выверены, обвиняемый имеет адвоката и т. д. и т. п. У всех, таким образом, есть алиби: они соблюли закон. А то, что в действительности жестоко и совершенно бессмысленно разрушена жизнь молодого человека — только, например, потому, что он переписал роман запрещенного писателя, или потому, что полицейские сговорились о ложных показаниях (о чем хорошо известно всем, от судьи и до обвиняемого), — это почему-то остается в тени: ложность обвинения никоим образом в деле не обнаруживается, а статья о подстрекательстве формально не исключает возможность своего распространения на переписывание романа. Иными словами, правопорядок — по крайней мере, в некоторых своих разделах — является действительно лишь фасадом, лишь составной частью мира «иллюзий». Для чего же правопорядок здесь вообще существует? Да для того же, для чего и идеология: он возводит тот «алибистический» мост между системой и человеком, который облегчает человеку проникновение в государственную структуру и служение государственному произволу: «алиби», таким образом, предоставляет ему возможность тешиться иллюзией, что он не делает ничего иного, кроме как соблюдает законы и защищает общество от преступников.

(Насколько труднее без этого «алиби» было бы вербовать каждое новое поколение судей, прокуроров и следователей!) Полностью принадлежа к миру «иллюзий», правопорядок не может обмануть только прокурора — он убаюкивает общественность, заграницу и саму историю;

2) правопорядок, подобно идеологии, также является незаменимым инструментом внутригосударственной ритуальной коммуникации. Разве не он придает исполнению власти определенные формы, границы, правила, обеспечивающие всем ее звеньям согласованность, самоопределимость, законные полномочия, не он ли оснащает всю эту игру «правилами», а исполнителей — технологией? Разве можно вообще представить посттоталитарную власть без этого универсального ритуала, который, собственно говоря, и делает ее возможной, связывая в единое целое соответствующие слагаемые власти подобно их общему языку? Чем более значительное положение в структуре власти занимает репрессивный аппарат, тем необходимее придать его функционированию какой-то формальный характер. Было ли бы вообще возможно так просто, незаметно и без осложнений сажать людей за переписывание книг, не будь всех этих судей, прокуроров, следователей, защитников, судебных секретарей и объемистых дел и не будь все это соответствующим образом упорядочено? А главное, не будь этой столь невинной с виду сотой статьи о подстрекательстве? Разумеется, это могло бы иметь место и вне всех упомянутых атрибутов, но только в условиях какой-либо эфемерной диктатуры какого-либо угандийского бандита; однако в системе, которая охватывает столь значительную часть цивилизованного человечества и которая сегодня представляет целостную, стабильную и весомую часть современного мира, это немыслимо и попросту технически неисполнимо. Без правопорядка с его ритуальной связующей функцией эта система не могла бы существовать.

Роль ритуала, фасада и «алиби» в целом, разумеется, наиболее выразительно проявляется не в той части законодательства , которая гласит о том, чего гражданин не должен делать, и которая является обоснованием для его преследования, но именно в той части, где разъясняется, что он может и на что имеет право. Вот уж где действительно одни «слова, слова, слова». Тем не менее и эта часть для самой системы неизмеримо важна: система в ней предстает перед гражданами, школьниками, международной общественностью, перед историей как единое целое. Она не может не принять эти полномочия без риска поставить под сомнение основополагающие постулаты своей идеологии, жизненно важные для нее (мы видели, что государственная структура буквально порабощена собственной идеологией и идеологическим престижем), попрать тем самым все то, что она представляет, и собственноручно подрубить одну из своих несущих опор: целостность своего мира «иллюзий».

Если осуществление власти растекается по всей государственной структуре, как кровь по венам, то правовой порядок можно сравнить с некой «обшивкой» этих вен, без которой кровь власти не могла бы струиться системно и растекалась бы как попало по телу общества: порядок бы рухнул.

Я думаю, что упорное и бесконечное взывание к закону — и не только к закону о правах человека, но и ко всем законам — вовсе не означает, что те, кто к ним взывал, подвержены иллюзии на их счет и не видят, чем закон является на самом деле. Они хорошо знают, какую он выполняет функцию. Тем не менее именно потому, что они это знают, и знают хорошо, сколь насущно (при всем его «возвышенном» звучании!) необходим он системе, они знают также, какое большое значение это взывание имеет; человек, безнадежно опутанный необходимостью симулировать силу закона (ради «алиби» и ради общения), никогда не может от него отречься, он вынужден хоть как-то реагировать на «борьбу за слово»; взывание к закону является, таким образом, именно тем актом «жизни в правде», который потенциально уличает всю лживую структуру именно в ее лживости: тот, кто взывает к закону, разоблачает перед обществом, включая все государственные структуры, ритуальность закона, постоянно обращает внимание на его настоящее реальное содержание и тем косвенно заставляет всех, кто за ним укрывается, это свое «алиби», этот язык коммуникации, эту «обшивку», без которой не может струиться их государственная воля, укреплять и подымать их престиж — хотя бы для очистки своей совести, ради внешнего эффекта, а также из инстинкта самосохранения власти (как самосохранения системы и ее связующего принципа), или просто из боязни, чтобы их не упрекнули в «нерадивости» исполнения ритуала. Другой дороги, стало быть, у них нет: не способным избавиться от правил игры, им ничего не остается, как еще ниже склониться перед этими правилами. Ведь не реагировать на это — означало бы лишать себя своего собственного «алиби» и терять контроль над взаимной коммуникацией. Заявления, что законы являются лишь фасадом, что все равно они не действуют и что, следовательно, не имеет смысла к ним взывать, означали бы не что иное, как дальнейшее пособничество укреплению их «фасадности», их «ритуальности», утверждению их как слагаемых мира «иллюзий» и созданию условий тем, кто ими пользуется, для приспособленческого забвения этой самой доступной (а следовательно, и самой лживой) формы их «алиби».

Я много раз на личном опыте убеждался, как полицейский, прокурор или судья, имея дело с опытнейшим хартистом, стойким адвокатом и будучи выставленным (как отдельная личность с именем, лишенная анонимности аппарата) на обозрение общественности, самым тщательным образом вдруг начинает следить за тем, чтобы ритуал соблюдался без сучка и без задоринки; а то, что за ритуалом скрывается государственный произвол, в общем-то остается без изменений, однако уже сам факт этой чрезмерной тщательности неизбежно всё-таки регулирует, ограничивает, тормозит этот произвол.

Этого, естественно, недостаточно. Но все же и это относится к проявлению сути «диссидентской позиции», поскольку исходит из реальности человеческого «здесь и сейчас», из веры в то, что в тысячу раз важнее последовательно осуществлять конкретное «малое», которое хотя и незначительно, но облегчает страдания пусть и единственному маленькому человеку, чем какое-то абстрактное и витающее в облаках «принципиальное преобразование». В конце концов, не иная ли это, собственно, форма тех же масариковских «малых дел», которым, на первый взгляд, «диссидентская» позиция кажется столь резко противопоставленной?

Эта глава в общем-то не была бы полной, если бы я не остановился на некоторых внутренних особенностях процесса «борьбы за слово». Речь вот о чем: закон является — даже в самом идеальном случае — всегда лишь одним из Несовершенных, более или менее внешних способов защиты лучшего, что есть в жизни, перед худшим; однако сам по себе он никогда это лучшее не создает. Его задача служебная, его цель — не в нем самом; соблюдение закона еще не обеспечивает автоматически лучшей жизни, она всё-таки является творчеством людей, а не законов и институтов. Легко представить себе общество, которое имеет хорошие законы, в котором эти законы соблюдаются полностью и в котором при этом невозможно жить. И можно, наоборот, представить вполне сносную жизнь при несовершенных или несовершенно применяемых законах. В итоге главное в том, какова сама жизнь и служат ли ей законы или же они ее подавляют, а ни в коем случае не в том, соблюдаются ли они или нет (в конце концов, часто их буквальное исполнение может стать для достойной жизни самой большой катастрофой). Ключи к человеческой, достойной, обеспеченной и счастливой жизни не хранятся в конституции или в уголовном законе: те только регламентируют, что можно и чего нельзя, тем самым жизнь облегчая или осложняя, ограничивая или не ограничивая, наказывают, приноравливаются или сохраняют ее, но никогда не наполняют ее содержанием и смыслом. Борьба за так называемую «законность» должна, следовательно, эту «законность» постоянно соотносить с самой жизнью, такой, какой она на самом деле является, и быть в соответствии с ней. Без истинного желания видеть подлинные проявления ее красот и нищеты и без нравственного отношения к ней эта борьба должна была бы раньше или позже потерпеть крушение на мели самоцельной схоластики. Человек же невольно стал бы ближе к тому наблюдателю, который оценивает нашу ситуацию лишь по судебным документам и по тому, насколько строго выполнены все предписанные формальности.

Загрузка...