Автор и адресат «Философических писем»

(Чаадаев и Панова)


Есть ученые, которые получают известность исподволь, многотомными трудами. Чаадаев возник в русской истории как ослепительная вспышка. На нескольких страницах «Философического письма» им были связаны в тугой узел проблемы философии, религии, политики, нравственности. о которых не перестают спорить вот уже почти полтора столетия. «Выстрел в темную ночь»,— сказал о нем Герцен. В самом деле, десять журнальных страничек «Телескопа», на которых разместилось первое «Философическое письмо» с подзаголовком «Письмо к Г-же***» — единственное, что напечатал Чаадаев при жизни[92],— вызвали в России изумление и негодование большинства, восхищение — немногих, среди которых был и молодой Герцен, тогда ссыльный в Вятке.

1836 год был в русской истории годом знаменательным — в этот год Россия — разом — увидела рождение философа Чаадаева и драматурга Гоголя: состоялась премьера пьесы «Ревизор» и было напечатано «Философическое письмо». В сущности, и яд гоголевской сатиры, и пророческий голос Чаадаева были вызваны одним — отвращением к современности. Однако судьба этих двух явлений русского духа сложилась по-разному: Гоголя ждал успех, Чаадаева — приговор «высшей юрисдикции страны». Сам Чаадаев понимал свою внутреннюю близость к Гоголю и как-то горько воскликнул: «Отчего же мы так снисходительны к циническому уроку, который дает нам комедия, н так нетерпимы к суровой речи, проникающей до глубины вещей».

«Суровая речь» Чаадаева, его отрицание настоящего и прошлого русской истории было тяжело для современников и вызывало яростные споры даже спустя десятилетия после его смерти. Когда в конце века академик Веселовский добром помянул имя Чаадаева, философ В. Розанов ответил ему негодующим открытым письмом, где называл Чаадаева защитником «насилия». Розанову была ненавистна «ложь чаадаевских фантасмагорий», «рассуждения ума сухого и непроницательного, сердца бедного и недалекого»[93]. В его письме увидел он начало «дней растленной веры», конца православия.

Не правда ли, странно? Чаадаев сам себя называет «христианским философом»[94], а его называют революционером. Таким видят его два столь разных ума, как Герцен и Розанов. Чем же была для России эта странная журнальная статья? И в чем заключался «таинственный магнетизм» личности ее автора?

Казалось бы, «Философическое письмо к Г-же***» проникнуто религиозным чувством: церковь, по мнению автора, «должна воцарять истину между людьми», осуществлять «постепенное образование» в обществе духовного единства, «осуществление на земле царства божия». Эту «истину между людьми» Чаадаев видит в «идеях долга, закона, правды, порядка. Они развиваются из происшествий, содействовавших образованию общества; они необходимые начала мира общественного». Это составляет, по его мнению, «атмосферу Запада», «физиологию европейца» .

Иное видит Чаадаев в судьбе России, которая живет, как «незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего... Старые идеи уничтожаются новыми»[95]. Русская жизнь, по мнению Чаадаева, «не заботится ни о славе, ни о распространении каких-либо общих идей или выгод, ни даже о тех семейных, наследственных интересах, о том множестве притязаний и надежд, освященных давностью, которые в обществе, основанном на понятии прошедшего и на понятии будущего, составляют жизнь общественную и жизнь частную. В наших головах решительно пет ничего общего; все в них частно, и к тому еще не верно, не полно»[96].

Эта уничтожительная критика коренных начал русской жизни не только взбесила царя, но и раздражила самые различные слои русского общества.

Дочь историка Н. М. Карамзина Софья пишет брату Андрею, что «письмо, которое напечатал Чаадаев в «Телескопе», занимает «все петербургское общество, начиная с литераторов, духовенства и кончая вельможами и модными дамами». Сама Софья в негодовании: пожалуй, больнее всего ее задели непочтительные слова Чаадаева о православии: «Преимущества католицизма перед греческим исповеданием», источником, как он говорит, всяческого зла и варварства в России, стеною, воздвигнутою между Россией и цивилизацией,— исповеданием, принесенным из Византии со всей ее испорченностью. Он добавляет разные хорошенькие штучки о России, «стране несчастной», без прошлого, настоящего и будущего, стране, в которой возникли лишь два великана: Петр I, мимоходом набросивший на нее плащ цивилизации, и Александр, прошедший победителем через Европу... Как ты находишь все эти ужасы? Недурно для русского!»[97]

Карамзина возмущается цензурой, пропустившей «эти ужасы», и приводит по этому поводу остроту Пушкина: цензура, по его словам, похожа на пугливую лошадь, которая ни за что «не перепрыгнет через белый платок, подобный запрещенным словам, вроде слов «свобода», «революция» и пр., но которая бросится через ров потому, что он черный, и сломает там себе шею».

Митрополит новгородский и санкт-петербургский Серафим написал о статье Чаадаева Бенкендорфу, что все, «что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано... с оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства и даже для исповедуемой нами православной веры»[98].

Впрочем, появление статьи Чаадаева не было неожиданностью для его друзей. Внук знаменитого обличителя русских «поврежденных нравов» екатерининской поры известного историографа князя М. М. Щербатова, Чаадаев, вероятно, от деда унаследовал «идеологическую страстность», острый ум и интерес к проблемам общественной нравственности. Друг Пушкина, Карамзина, Грибоедова, декабристов, Чаадаев не раз удивлял современное ему общество своими поступками и взглядами. Во всей фигуре Чаадаева заключался мощный нравственный потенциал; он органически отвергал любые мертвые каноны, демагогию, его жизнь была полна неустанных духовных поисков, он бесстрашно и свободно смотрел на коренные вопросы религии, философии, морали и политики.


Бунт против православия

После опубликования «Телескопом» «Философического письма» разразилась буря. По царскому указу Чаадаев был объявлен сумасшедшим, редактор журнала критик Н. И. Надеждин сослан, цензор Болдырев, подписавший статью в печать, отстранен от должности.

Герцен называет Чаадаева «мыслителем», который «бросил в мир несколько листков, которые повсюду, где только есть читатели в России, вызвали потрясение, подобное электрическому удару...»[99]

Достоевский признавался, что «в жизнь мою я не встречал более страстно русского человека, каким был Белинский, хотя до него только разве один Чаадаев так смело, а подчас и слепо, как он, негодовал на многое наше родное» («Зимние заметки о летних впечатлениях»). Негодовал на крепостное право, на рабство, пропитавшее души, на православную церковь, покорно служившую этому рабству.

Негодование Чаадаева на православную церковь, выраженное в «Философическом письме», было столь резким, что некоторые приняли его за измену православию: «Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения у растленной, презираемой всеми народами Византии. Мелкая суетность только что оторвала ее от всемирного братства; и мы приняли от ней идею, искаженную человеческою страстию»[100].

В самом факте разделения церквей на католическую и православную Чаадаев видит «мелкую суетность», «человеческую страсть». Он скорбит об отъединении от Европы, которое усугубилось «чужеземным игом» татарщины. Судьба православной России, которая оказалась много печальнее просвещенной Европы, заботит Чаадаева. Раздражение современников увидело в письме Чаадаева прославление католичества. Между тем это не так: перед его умственным взором стоял призрак более свободной Европы, где не было крепостничества. «В мире христианском все необходимо должно содействовать и в самом деле содействует учреждению на земле совершенного порядка»,— пишет автор «Философического письма»[101]. И в этом состоит его главное обвинение православной русской церкви. Она не заботится и не думает о «совершенном порядке» в России, равнодушна к главному русскому злу — крепостничеству.

Католичество Чаадаева — легенда. Чаадаев жил и умер, исповедуя православие, и похоронен по православному обряду[102]. Но Чаадаев не мог простить русской церкви, что «русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским». «Пусть православная церковь,— обвинял ее Чаадаев,— объяснит это явление. Пусть скажет, почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой... Одно это могло бы заставить усомниться в православии, которым мы кичимся»[103].

Крепостничество было и на всю жизнь осталось главным врагом Чаадаева. «Басманский философ», как он себя называл (долгие годы он прожил на Новобасманной улице в Москве), считал русский народ народом мало религиозным, но не в католичестве или православии видел он надежду на перемены в России. Маркиз де Кюстин, автор нашумевшей книги «Россия в 1839 году», оставил в ней запись своей беседы с Чаадаевым. Из соображений конспирации Кюстин не называет фамилию своего собеседника, но говорит о нем как о «русском философе, проведшем несколько лет на Западе». Он отвечает маркизу на его вопрос о «положении религии в России»: «и духовная и светская власти энергично противятся богословским спорам. Как только появлялось желание обсуждать спорные вопросы, разделявшие Рим и Византию, обеим сторонам предписывали замолчать». Чаадаев подробно рисует де Кюстину картину возникновения среди русских крестьян многочисленных сект, так как «русский народ религии не учат», и произносит слова, невозможные для убежденного католика: «В сущности предметы спора (между Римом и Византией) столь незначительны, что раскол продолжает существовать только благодаря невежеству в религиозных вопросах»[104]. Итак, если уж говорить о религиозных взглядах Чаадаева, не католичество, а некая единая христианская церковь кажется ему наиболее отвечающей духу времени и самой сущности христианской жизни. Он считает «драгоценнейшим даром, данным религией человечеству»,— «священное единство»[105], а в «чрезмерном благоговении перед библейским текстом» видит причину всех «раздоров» в христианском обществе. «Кто же не знает, что, опираясь на текст, каждая секта, каждая ересь провозглашала себя единственной истинной церковью бога? Что благодаря тексту придан был римскому первосвященнику титул главы христианства, викария И. X. (Иисуса Христа.— С. К.) и что с текстом же в руках оспаривали и доныне оспаривают его право на этот верховный сан?»[106] Подобные рассуждения для католика звучали бы кощунственно.

За год до опубликования «Философического письма» Чаадаев написал своему другу Александру Тургеневу своего рода исповедь, в которой он объяснял, что в католичестве его привлекает «начало деятельное, начало социальное прежде всего», когда человек «не смотрит, сложа руки, на проходящих мимо людей, он стучится во все двери».

Пассивность и инертность православия невыносимы жаждущему деятельности Чаадаеву. Но вместе с тем он понимает, что той религии, которой бы он хотел, не существует. «Как видите,— пишет Чаадаев,— моя религия не совсем совпадает с религией богословов, и вы можете мне сказать, что это и не религия народов. Но я вам скажу, что это та религия, которая скрыта в умах, а не та, которая у всех на языке»[107].

Чаадаев пишет Тургеневу, что он хочет исповедовать ту религию, которая была близка таким умам, как Паскаль, Фенелон, Лейбниц, Бэкон, «Я принужден был принять исповедание Фенелонов, Паскалей, Лейбницев и Бэконов. Вы, между прочим, были неправы, когда определили меня как истинного католика»,— пишет Чаадаев.

Попытаемся проанализировать названный ряд философов и вспомнить, какую религию они называли своей. Бэкон, как известно, является родоначальником английского материализма. Фенелон был в ряду оппозиции против католичества и испытывал острую вражду к иезуитам. Как известно, его книга была осуждена по настоянию самого папы. Паскаль всю жизнь боролся против папства, иезуитов, инквизиции. Что же касается Лейбница, то его позиция, видимо, была ближе всего чаадаевской: его план соединения всех христианских вероисповеданий был основан на попытке изложить христианское вероучение таким образом, чтобы его признали и католики и протестанты.

Таким образом, не в догмах католичества видит Чаадаев возможность существования человеческой мысли, а в свободном и стойком внимании к нравственным проблемам, в преобладании разума над всеми инстинктами слепого чувства, в том числе и веры.

Вольнодумство характерно для Чаадаева и там, где он называет себя «христианским философом». Он остерегает от преклонения даже перед священными книгами: «Никогда божественное слово не могло быть заточено между двумя досками какой-либо книги, оно живет в беспредельных областях духа»[108].

Чаадаев выступает против религиозной косности: «Политическое христианство отжило свой век; оно в наше время не имеет смысла». Чаадаев в письме 1837 года четко формулирует свое отношение к современному католицизму, как к уже исчерпавшему себя и поэтому отжившему: «Бразды мироправления должны были естественно выпасть из рук римского первосвященника; христианство политическое должно было уступить место христианству чисто духовному».

В чем же видит Чаадаев смысл современного христианства, как оно ему представляется? По его понятиям, это должна быть «высшая идея времени, которая заключает в себе идеи всех прошедших и будущих времен и, следовательно, должна действовать на гражданственность только посредственно, властью мысли, а не вещества»[109]. Не случайно Чаадаев в христианстве видит рычаг воздействия на «гражданственность». Для него решение социальных вопросов остается едва ли не главнейшей задачей и философии и христианства. «Самой глубокой чертой нашего исторического облика является отсутствие свободного почина в нашем социальном развитии»[110],— с горечью признается Чаадаев. Как философ он не верит в возможность совершенствования и развития христианства: «Христианская догма... не подлежит ни развитию, ни совершенствованию»[111]. Поэтому в «слиянии философии с религией» видит он «светоч и цель» всей своей умственной работы. Только это соединение, по его мнению, способно воздействовать на общественные силы страны.

Однако отличие судьбы христианства России от судьбы его в Западной Европе, по мнению Чаадаева, состоит в том, что оно на русской почве выразилось лишь в «монастырской суровости и рабском повиновении интересам государя. Не удивительно, что мы шли от отречения к отречению... Колоссальный факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собою не что иное, как строго-логическое следствие нашей истории. Рабство всюду имело один источник: завоевание. У нас не было ничего подобного. В один прекрасный день одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей... Заметьте, что это вопиющее дело завершилось как раз в эпоху наибольшего могущества церкви, в тот памятный период патриаршества, когда глава церкви одну минуту делил престол с государем»[112].

За нарушенное единство христианства Чаадаев осуждает не только разделение церквей на православную и католическую, осуждает реформацию; в стремлении к единению видит он главную цель сознательных сил общества, которые должны трудиться и над разрешением социальных и нравственных задач. А это невозможно осуществить усилиями одной лишь стороны. «Мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться сколько то возможно в области науки»,— писал Чаадаев[113], видя трудность в том, чтобы «слить в один поток света эти два великих маяка человеческой мысли» — науку и религию[114].

Трудно сказать, когда сложились эти религиозно-реформаторские идеи у Чаадаева. Видимо, он возвращался в Россию после трехлетнего путешествия по Западной Европе уже одержимый «своей идеей», одержимый «Философическими письмами», которые жаждал написать и напечатать на родине.

Сама история чаадаевского возвращения также явилась ярким воплощением его нравственно-общественной программы.


И один в поле воин

Нравственная независимость была всегда определяющей чертой личности Чаадаева. Пушкин недаром сказал о нем: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он — офицер гусарский». Тут меткая характеристика способностей, возможностей pi судьбы. В самом деле, республиканские, свободолюбивые устремления сделали Чаадаева одним из самых просвещенных политических умов своего времени, его блестящее образование, литературная одаренность, которая с такой яркостью развернулась в «Философических письмах» и «Апологии сумасшедшего» (1837) — немногом его наследии,— все это свидетельствует об объеме и малой осуществленности его поразительных способностей.

В пору знакомства с Пушкиным Чаадаев был гусарским офицером; в 1820 году он спас Пушкина от ссылки на Соловки или в Сибирь. Когда весть о возможности подобного наказания юного поэта достигла Чаадаева, он, в ту пору один из самых блестящих молодых людей Петербурга и Москвы, кинулся к советнику императора Каподистрии, поехал к историку Н. М. Карамзину и уговорил их заступиться за Пушкина перед царем. Северная ссылка была заменена Кишиневом и Одессой.

С юга Пушкин обращается к далекому другу:


В минуту гибели над бездной потаенной

Ты поддержал меня недремлющей рукой.


Участник Бородинского сражения, взятия Парижа, Чаадаев пользовался большим авторитетом не только среди своих сверстников, но и людей, облеченных властью. Перед ним открывалась головокружительная карьера, которая была внезапно оборвана им самим.

В 1820 году Чаадаев был послан к императору Александру I в Троппау с удручающим известием о бунте Семеновского полка. Выполнив эту миссию, Чаадаев подал в отставку. Пожалуй, ни одно событие его жизни не обсуждалось столь бурно, не вызвало столько кривотолков.

Ходила сплетня, будто Чаадаев опоздал к императору из- за своей вечной заботы о туалете — его-де опередил Меттерних, рассказавший Александру I неприятную новость, почему-де Чаадаеву и пришлось подать в отставку. Говорили еще, будто он оставил службу потому, что на него рассердились его друзья, офицеры Семеновского полка.

Племянник Чаадаева Жихарев впоследствии уверял, что «серьезная сущность» разговора «гвардейского ротмистра с всероссийским императором навсегда останется неизвестной»[115]. Однако друг Чаадаева декабрист Матвей Муравьев-Апостол, проведший в сибирской ссылке тридцать лет, назвал эти слова Жихарева «пустой болтовней людей, не знающих сути дела».

Разговор Чаадаева с Александром I, как и разговор Пушкина с Николаем, происшедший спустя несколько лет, всегда привлекали внимание и современников, и историков литературы.

Вот подлинный рассказ Муравьева-Апостола, выпавший из поля зрения биографов: «Чаадаев мне рассказывал о своем свидании с Александром. Первый вопрос Государя: — Иностранные посланники смотрели с балконов, когда увозили Семеновский полк в Финляндию? Чаадаев отвечал: — Ваше величество, ни один из них не живет на Невской набережной. Второй вопрос: Где ты остановился? — У князя А. С. Меншикова, ваше величество.— Будь осторожен с ним. Не говори о случившемся с Семеновским полком».

Чаадаева поразили эти слова, так как Меншиков был начальником канцелярии Главного штаба Его Императорского Величества. Чаадаев мне говорил, что вследствие этого свидания с государем он решился бросить службу»[116].

По этому рассказу легко догадаться, какое отчаяние овладело Чаадаевым: ведь он увидел, что царь боится правды, не хочет ее знать.

Ю. Н. Тынянов был уверен, что именно история с Чаадаевым послужила для Грибоедова — его ближайшего друга — основой сюжета «Горя от ума»: «Катастрофа с Чаадаевым... вовсе не была частной, личной. Это была катастрофа целого поколения... Государственная значительность частной личности отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося громадного влияния на дела государственные»[117].

Это понимали современники. В декабре 1823 года Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева?»[118]

Сюжет гениальной грибоедовской пьесы оказался, как известно, странным пророчеством для личной судьбы Чаадаева: спустя десять с небольшим лет, как и Чацкий, он был объявлен сумасшедшим.

В 1821 году Чаадаев подал в отставку и вступил в тайное общество декабристов, а спустя два года покинул Россию. Перед отъездом он разделил свое имущество с братом, думая, что уезжает навсегда. Об этом Чаадаев говорил друзьям, писал родным.

Тетушке А. М. Щербатовой Чаадаев сообщает: «Я буду навещать вас года через три, через два, а может быть, ежегодно, но отечеством моим будет Швейцария. Мне невозможно оставаться в России по многим причинам»[119].

Чаадаев путешествует по Европе. Его одолевает хандра, но занимает общение с людьми, стоящими на вершинах европейской образованности. В это время Чаадаев знакомится с Шеллингом, который говорит, что Чаадаев произвел на него впечатление одного из самых умных людей. Из русских он много и часто видится с Николаем Тургеневым, одним из основателей декабризма, также путешествующим по Европе. С самого начала 1820-х годов они вместе думали и обсуждали настоящее и будущее России. Оба члены Тайного общества декабристов, оба собирались издавать общественно-политический журнал, о чем уже был донос Бенкендорфу[120]. 27 марта 1820 года Николай Тургенев написал Чаадаеву: «Есть и у нас люди, чувствующие все несчастие и даже всю непристойность крепостного состояния... Итак, действуйте, обогащайте нас сокровищами гражданственности»[121]. Но как «действовать», как обогащать Россию «сокровищами гражданственности» ? Этот вопрос стоял для Чаадаева и его друзей очень остро.

Путешествие сблизило их. «Я его всегда любил и уважал,— пишет Николай Тургенев брату Сергею о Чаадаеве,— но теперь более, чем когда-либо умею ценить его»[122].

Сообщение о восстании на Сенатской площади застало Чаадаева и Николая Тургенева за границей. 30 декабря в Париже Николай Тургенев узнал о событиях на Сенатской площади и выехал в Англию. Это спасло его от верного ареста. Царские фельдъегери искали его в Париже и Италии, чтобы доставить в Петербург. «Если б я остался две педели долее в Париже, то... я сидел бы теперь в Петропавловской крепости и вместо Edinbourg Review читал бы допросные пункты... Граббе, фон Визины, Якушкин, как мне писали, сидят в крепости...» — пишет он брату Сергею 8 июля 1826 и тут же спрашивает: «Что Петр Яковлевич?»[123]

Известия о восстании 14 декабря, аресте всех друзей, привлечении к следствию Николая Тургенева Чаадаев пережил в Дрездене, где выхаживал с нежностью и любовью спавшего в безумие Сергея Тургенева. Сергей тяжело пережил известие о привлечении к следствию и суду над участниками восстания на Сенатской площади брата Николая. Его беспокойство за брата приняло характер психического заболевания. Спустя десять лет, в роковые для Чаадаева дни, это время вспомнит третий брат Тургенева — Александр: «Я никогда не забуду, что, когда брат мой Сережа приехал в Дрезден в ужасно расстроенном здоровье, то один он (Чаадаев. — С. К.) ухаживал за ним по болезни его»[124].

Это письмо как нельзя лучше разрушает еще одно ложное мнение — о чаадаевской холодности.

Разумеется, Чаадаев понимает, что показания арестованных грозят и ему: Якушкин принимал его в члены Тайного общества. Однако в его письмах этих месяцев говорится о твердом и непреклонном решении — вернуться в Россию[125].

Задумаемся над этим решением. Сергей Тургенев от страха за брата впал в безумие, Николай Тургенев принял решение не возвращаться на родину. Уже в Англии он получил строгий указ от правительства немедленно явиться в Петербург для ответа перед Следственной комиссией.

«Миссии предписано в случае отказа сигналировать меня перед английским правительством как заговорщика и преступника... После этого неисполненного мною повеления я совершенно понял мое новое положение. Я увидел, что я должен навсегда остаться в Англии»[126] (12 июня 1826 г.). Впоследствии в своих воспоминаниях о Николае Тургеневе известный деятель той поры Д. Н. Свербеев оправдывал его в этом решении и отводил упреки декабристов, что тот «не явился по призыву на суд, чтобы разделить с ними всю тяготу 30-летней ссылки. Но явиться на суд в 1826 году при всех тогдашних условиях крайнего ожесточения против декабристов и правительства и общества было бы таким дон-кихотством»[127]. Однако именно на подобное донкихотство отважился Чаадаев, что было для всех его друзей полной неожиданностью.

Якушкин, вернувшись из Сибири, напишет в своих «Записках», что на допросе назвал Чаадаева, принятого им в общество, потому, что знал: тот за границей[128]. Вторым Якушкин назвал покойного В. Пассека, которому также уже не мог повредить.

В этих условиях возвращение в Россию было, несомненно, безрассудством. Все биографы, начиная от М. Лонгинова и кончая А. Лебедевым, обсуждают причины отставки Чаадаева, но никто не поставил вопроса о причине возвращения его в Россию. Между тем это вопрос столь же коренной и столь же глубокий для понимания личности «отставного ротмистра».

30 июня (12 июля) 1826 года Чаадаев выехал в Варшаву. Там его застало известие о казни пятерых декабристов, но и это не поколебало его решимости возвращаться.

За каждым шагом Чаадаева в Варшаве следят. Когда 18 июля он прибыл в Брест, то был немедленно задержан, подвергнут обыску и допросу. 21 июля Великий князь Константин Павлович пишет брату-царю в Петербург: «Пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволительные книги и подозрительные бумаги, то оныя представили ко мне, а его оставили в Бресте под надзором. По рассмотрении здесь оных бумаг оказываются особенно из двух к нему, Чаадаеву, писем следы связи его с Николаем Тургеневым, с Муравьевым и князем Трубецким, теми, которые известны в возмущении». Константин извещает царя, что вместе со своим письмом посылает «оригиналом выше означенные письма», «выписку из всех найденных при нем бумаг», «Каталог книгам», «масонский патент» и спрашивает разрешения: Как поступить с ротмистром Чаадаевым, которого он, Константин Павлович, приказал из Брест-Литовска не выпускать и иметь «за ним секретный полицейский надзор»[129].

Эта переписка свидетельствует, что фигура Чаадаева была небезразлична для семьи царя. Но один факт при чтении ее сегодня поражает: только что произведен суд и началась расправа над декабристами, пятерых повесили, остальных еще даже не успели сослать в Сибирь. В Россию в эти страшные дни возвращается не только близкий им человек, но и соучастник их дела, возвращается с письмами, которые неоспоримо свидетельствуют о его близости с зачисленными в первый разряд преступниками. Почему Чаадаев не уничтожил этих писем? Почему не попытался утаить масонский патент? Ведь масонские ложи давно запрещены в России. Тут не просто человек дерзко идет навстречу своему испытанию, будто томимый жаждой «ощущения опасности»[130], которая была свойственна, например, декабристу Михаилу Лунину,— он бросает дерзкий вызов судьбе.

Кто знает, может быть, слово «безумец» по отношению к Чаадаеву впервые сорвалось с царских уст именно в ту минуту, когда он дочитал «всеподданнейший рапорт» своего брата Константина?

Впоследствии Чаадаев напишет: «Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания»[131].

Перед царем на столе для справок постоянно лежал «Алфавит декабристов», Чаадаев в него, естественно, внесен. Однако не зря современники считали личность Чаадаева загадочной. Загадочна была его отставка, но еще менее понятно то, как аттестован Чаадаев в «Алфавите декабристов». Чья-то сочувственная рука совершила тут прямой подлог. «Чаадаев,— читаем мы,— был членом Союза Благоденствия, но не участвовал в тайных обществах, возникших с 1821 года».

26 августа Чаадаева подробно допросили в Бресте капитан-командор Колзаков, доверенное лицо великого князя. На допросе он вел себя как немногие декабристы, такие, как Николай Бестужев, Михаил Лунин, Михаил Фонвизин, которые не открылись на следствии, были сдержанны и тверды. Так, на вопрос о связях своих с Николаем Тургеневым, Якушкиным, братьями Муравьевыми, Трубецким Чаадаев заявил, что «кроме сношений дружбы, никаких и ни в какое время с ними не имел».

(Разумеется, это уже результат урока, извлеченного из знания о следствии над декабристами. Вероятно, возможный свой ответ он неоднократно обсуждал вместе с Николаем Тургеневым за границей.) На прямой вопрос допросного листка, не принадлежал ли он к каким-либо тайным обществам в России или за границей, Чаадаев решительно ответил, что «ни к какому тайному обществу никогда не принадлежал», так как считал «безумством и вредным действие тайных обществ вообще».

Такое впечатление, будто Чаадаев и писем, компрометирующих его, не уничтожил затем, чтобы и самому быть допрошенным, как его друзья, и высказать властям свою въездную программу. Обилие книг по религиозным вопросам, которые он с собою вез, Чаадаев объяснил стремлением «к умножению познаний своих насчет религии и укрепления своего в вере христианской»; он всегда «с горестию» думал «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах».

Царь велел брату объявить Чаадаеву: «хотя из найденных при нем бумаг видно, что он имел самый непозволительный образ мыслей и был в тесной связи с действовавшими членами злоумышленников, за что подвергался бы строжайшему взысканию», но он, Николай Павлович, надеется, что Чаадаев изъявит «чистосердечное в заблуждении своем раскаяние, видя ужасные последствия подобных связей».

Чаадаев пробыл в Бресте сорок с лишним дней, с 18 июля по 29 августа 1826 года. У него взяли подписку о том. что он не будет впредь участвовать в тайных обществах (аналогичную подписку весной взяли у Пушкина), и цесаревич Константин Павлович разрешил Чаадаеву выехать в Москву под надзор полиции, которой было предписано «буде малейше окажется он подозрителен, то приказали бы его арестовать» (распоряжение московскому военному генерал-губернатору)[132].

Чаадаев вернулся в Россию идейным Дон-Кихотом, поистине рыцарем печального образа — рыцарем верной памяти своих сосланных и казненных друзей. Впоследствии близко знавшие Чаадаева признавали его особое свойство, которое определяли как «нравственную неприкосновенность»[133]. Вероятно, оно и не разрешило ему остаться за границей или хотя бы уничтожить письма-улики.

Возвращение Чаадаева было по заслугам оценено его современниками, которые справедливо увидели в этом своего рода нравственный подвиг.

Чаадаев принес с собою в придавленную николаевскую Россию великий дар — дар «нравственной свободы, свободы выбора»[134], по словам поэта О. Мандельштама.


Затворничество Чаадаева

Из полицейского архива известно, что Чаадаев сентябрь 1826 года провел в Москве и 4 октября выехал в имение Алексеевское Московской губернии Дмитриевского уезда к своей тетушке княжне Анне Михайловне Щербатовой. Что представляла собой Москва в сентябре 1826 года, достаточно подробно рисует в своих неопубликованных воспоминаниях литератор М. А. Дмитриев, впоследствии близкий приятель Чаадаева.

«После казней и ссылок на каторгу людей преступных тогда одной мыслью, одним неосторожным словом и оставивших после себя столько вдов и сирот, назначен был триумфальный въезд в Москву для коронации. Для Николая Павловича это был действительный триумф: победа над мятежом»[135].

«13 сентября были на Девичьем поле столы и увеселения для народа. Угощение состояло из пирогов и жареных быков, из белого и красного вина, а увеселения из балаганов и палаток, как бывает всякий год под Новинским»[136]. «Последним празднеством был 14 сентября фейерверк. Его описывать нечего, да и нельзя. Скажу только, что он великолепен». Праздник на Девичьем поле закончился давкой, а сама коронация произвела на зрителей дурное впечатление. Дмитриев описывает «неподвижное лицо и солдатское величие» императора во время венчания на царство и то, как он «делал все как-то смело, отчетисто, по темпу, как солдат по флигельману, и как будто не в соборе, а на плацпараде. Из короны Николая Павловича выпал самый нижний бриллиант, и весь крест держался на пустой оправе. Нам показалось это дурным предзнаменованием... «Есть язык вещей»,— сказал кто-то»[137].

Во время торжественного обеда в Грановитой палате по случаю коронации, который состоялся 27 августа,— на следующий день после допроса Чаадаева в Бресте,— Константин Павлович подошел к графу А. Ф. Орлову, брату декабриста Михаила Орлова, близкого друга и однополчанина Чаадаева, и сказал ему с «обычной своей любезностью», как пишет Дмитриев: «Ну слава богу, все хорошо, я рад, что брат коронован! А жаль, что твоего брата не повесили»[138].

Рассказы о коронации, о «празднике» на Девичьем поле, об «иллюминации кремлевских стен, исполненной по рисунку знаменитого архитектора Гваренги»[139],— все это Чаадаев пережил уже в Москве. 10 сентября в доме С. А. Соболевского на Собачьей площадке состоялось первое чтение «Бориса Годунова» Пушкиным, только что вернувшимся из ссылки, на котором присутствовал и Чаадаев вместе с Иваном Киреевским и поэтом Д. В. Веневитиновым.

С отъезда Чаадаева в деревню начался период его «затворничества», который длился несколько лег. В это время совершилось главное дело его жизни — он написал «Философические письма». У нас мало свидетельств об этом периоде его жизни.

«Чаадаев почти три года жил по большей части отшельником. Он редко выходил из дому, мало с кем виделся. К этим немногим принадлежал Пушкин, которого судьба привела в Москву почти в одно время с ним»[140],— пишет М. Н. Лонгинов.

Недавно опубликован еще один документ, который достаточно ясно рисует Чаадаева в эту пору. Из дневника, который вела осенью 1827 года, обращаясь к высланному в Сибирь мужу жена декабриста И. Д. Якушкина — Анастасия, видно, как часто бывает у нее Чаадаев и как он полон мыслями и заботами о сосланном друге.

Чаадаев называл себя в дружеском письме «учеником Якушкина»[141]. У Чаадаева Якушкин некогда познакомился с Пушкиным. 21 октября 1827 года молоденькая жена Якушкина, оставшаяся после осуждения и ссылки мужа с двумя крошками сыновьями, записывает: «Начало дня было очень неприятно, но вечером оба брата Чеда (Петр и Михаил Чаадаевы) были у нас. Мы много плакали; они тебя любят так, как немногие умеют любить... Ты — та точка соединения, в которой сливаются наши самые дорогие привязанности... Пьер Чаадаев сказал, что ты должен быть счастлив, имея меня женой, и что я должна считать себя совершенно счастливой, принадлежа тебе»[142].

24 октября Чаадаев опять у Якушкиной: «Пьер Чаадаев провел у нас целый вечер... Пьер Ч[аадаев] сказал мне... что слово «счастье» должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют... Он обещал мне принести главу из Монтеня, единственного, кого можно, по его словам, читать с интересом»[143].

29 октября: «Пьер принес мне список лучших произведений, которые ты меня просишь прислать. Как только у меня будет возможность, я их тебе пришлю»[144].

Все эти записи, может быть, именно благодаря искренней и непритязательной форме дневника, дают представление о настроении Чаадаева в это время.

На опубликованном знаменитом «Философическом письме» стоит дата «1 декабря 1829 года. Некрополис». В августе 1831 года Чаадаев вышел из своего почти монастырского уединения, в котором провел несколько лет. 3 августа Пушкин пишет П. Вяземскому: «Радуюсь, что Чаадаев опять явился в обществе. Скажи ему, что его рукопись я пытался было переслать к нему, но на почте посылок еще не принимают»[145].

Вместе с известием об окончании отшельничества Чаадаева мы узнаем, что Пушкин уже читал его рукопись.

Отныне в жизнь Чаадаева войдет новая забота — как сделать известным людям, как напечатать свое произведение. Это удалось только спустя несколько лет.


Кому посвящены «Философические письма»?

Напечатанное в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева имело подзаголовок «К Г-же***». Знали ли современники, кто скрывался за этими тремя звездочками? Кто знал, кто предполагал, что знал, и ошибался, а кто не знал совсем. Герцен думал, будто письма Чаадаева обращены к Екатерине Гавриловне Левашевой, двоюродной сестре декабриста Якушкина, большому другу Чаадаева. Вскоре после окончания затворничества Чаадаев поселился во флигеле ее дома на Новой Басманной и прожил там больше двадцати лет — до своей смерти. Уже и Левашевой давно не было в живых, а Чаадаев и при новом хозяине остался верен своему одряхлевшему флигелю в глубине огромного сада, где «Басманского философа» посещали все знаменитости Европы и России, бывавшие в Москве или жившие в ней: Проспер Мериме, Н. В. Гоголь, Ференц Лист, Т. Н. Грановский, Гектор Берлиоз, маркиз де Кюстин, Пушкин и многие, многие другие.

Но через пять лет после смерти Чаадаева в журнале «Библиографические записки» появилась статья, анонимный автор которой делился своими воспоминаниями и утверждал, что, по его мнению, «Философические письма» Чаадаева адресованы «к жене М. Орлова, урожденной Раевской»[146].

Михаил Федорович Орлов в самом деле был близким другом Чаадаева. Жена Орлова — Екатерина Николаевна Раевская, сестра Марии Волконской, знала Чаадаева с юности и необычайно высоко ценила его уже тогда как «самого блистательного из всех молодых людей в Петербурге»[147]. Дружба их сохранилась до конца жизни.

Однако петербургский сенатор К. Н. Лебедев в своем дневнике 1836 года отметил: «Я читал письмо полковника Чаадаева (1829 г. декабря 1 день из Некрополя), писанное на французском к одной даме, княгине Зинаиде Волконской»[148].

Зинаиду Волконскую Чаадаев ценил как женщину талантливую и просвещенную, в ее салоне, где собирался цвет московского образованного круга, он был засегдатаем. Но «Философические письма» Чаадаева обращены не к Зинаиде Волконской.

Когда Чаадаев по возвращении своем из-за границы подолгу стал жить в имении тетки Алексеевском, соседями их там оказались два семейства — Норовы и Пановы. (И Алексеевское и Надеждино Норовых были расположены неподалеку от имения Вербилки владельцев фарфоровой фабрики Гарднеров.) В семействе Норовых один сын — Василий, декабрист — сидел в Петропавловской крепости, потом был сослан на Кавказ; второй — Абрам — впоследствии стал министром просвещения; сестра их Авдотья Норова сделалась приятельницей Чаадаева. С легкой руки М. И. Жихарева легенда о «романе» Чаадаева с Норовой — «девушкой», возле которой он завещал себя похоронить, стала достоянием «чаадаеведов». М. Гершензон пишет о «единственном его романе, романе одностороннем, без страсти и без интриги»[149]. А. Лебедев говорит, что к Чаадаеву пришла его «горькая и ненужная любовь», «может быть, он тоже как-то по-своему любил ее»[150].

Для М. Лемке все выглядит еще определеннее: «В это время (Чаадаев) полюбил Е. С. Норову... Несомненно, что смерть Норовой осталась не без влияния на продолжавшееся одиночество и умышленное удаление от общества Чаадаева»[151]. Все это не совсем справедливо. Норова умерла, когда Чаадаев давно уже (четыре года) отказался от своего уединенного образа жизни.

С Авдотьей Норовой Чаадаева связывала нежная дружба. Безответная любовь одинокой болезненной девушки трогала Чаадаева, но ее многочисленные письма к нему в Москву он оставлял без ответа. Экзальтация и чувствительность Авдотьи тяготили его, а попытки заботиться о нем (Авдотья варила для него вишневый сироп, вязала шерстяные чулки и мечтала узнать его любимый мармелад и варенье, чтобы приготовить их) вызывали смущение и тяготили его своей патриархальной простотой. Однако письма Авдотьи Чаадаев бережно сохранял, а ее ранняя смерть 3 июня 1835 года оставила в душе философа нестершийся след. Осиротевший в раннем детстве, он не знал беспредельности материнской бескорыстной любви. Любовь Норовой стала для Чаадаева таким мерилом совершенной преданности. «Все мое счастье в Вас, кроме Вас у меня ничего нет в этом мире... Моя жизнь в Ваших руках, Вы ее владыка перед лицом Господа... О мой друг, если бы Вы могли постичь мои чувства!.. Я ничего так не боюсь, как жить вдали от Вас, умереть вдали от Вас!» — писала бедная Норова своему кумиру.

Спустя двадцать лет, составляя свое завещание, Чаадаев вспомнит тепло и свет ее чувства и распорядится: «Постараться похоронить меня или в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или в Покровском близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой. Если же и то и другое окажется невозможным, то в селе Говеинове, где похоронена тетушка моя княжна Анна Михайловна Щербатова»[152]. Могила Чаадаева в Донском монастыре навсегда соединила его имя с именем Авдотьи Норовой. Однако не стоит на основании этого делать выводы о любви Чаадаева к Авдотье Норовой.

Вернемся, однако, к осени 1827 года, когда все живы, полны сил и Чаадаев, только что поселившийся в деревне, навещает своих соседей — Норовых и Пановых. Об отношениях Чаадаева с другой его близкой знакомой по деревенскому затворничеству — Екатериной Дмитриевной Пановой — известно гораздо меньше. Панова жила в пяти верстах от имения Щербатовой в сельце Ореве[153] вместе со своим мужем — помещиком Василием Максимовичем Пановым.

В 1830-е — 1840-е годы Панов был известным агрономом, и его брошюрки по сельскому хозяйству — о возделывании картофеля, о «Нужнейших строениях для сельского хозяйства, простых, удобных и недорогих», в особенности же обширный компилятивный труд «Сельский хозяин XIX века», были достаточно популярны. Он умер в 1847 году[154].

Знакомство Чаадаева с Пановой перешло скоро в дружбу, и ее письмо о глубоких нравственных сомнениях и вопросах вызвало ответное письмо Чаадаева. Это и было первое «Философическое письмо».

Чаадаев начинал его с обращения к Пановой: «Я уважаю, я люблю в вас более всего ваше чистосердечие, вашу искренность. Эти прелестные качества очаровали меня с первых минут нашего знакомства». И сразу же о вредном влиянии «атмосферы, в которой мы живем»: «Самые качества, которыми вы отличаетесь от толпы, делают вас еще восприимчивее к вредному влиянию воздуха, которым вы дышите». Этот воздух — воздух русской жизни николаевской поры. «То, что у других народов давно вошло в жизнь, для нас до сих пор есть только умствование, теория. Примеры не далеки: вы сами, созданные так счастливо, что можете совмещать в себе все, что есть в мире благого и истинного, одаренные сознанием всего, что доставляет изящнейшие и чистейшие душевные наслаждения, скажите, далеко ли ушли вы со всеми этими достоинствами? Вы ищете даже того, чем наполнить ваш день, не то что целую жизнь».

В этих строках просвечивает глубокое знание и понимание характера, конкретных обстоятельств жизни Екатерины Пановой. И вместе с тем, как естественно и просто от созерцания и сочувствия к одной женской судьбе Чаадаев переходит к широким социально-философским горизонтам, общему историческому пониманию.


Дружба

В биографии Чаадаева имя Пановой мало известно[155], несмотря на то что его упоминали неоднократно. В обширных воспоминаниях о Чаадаеве его первый биограф М. Н. Лонгинов писал, что ко времени возвращения Чаадаева из-за границы «относится близкая приязнь Чаадаева с одною молодою любезной женщиной, жившей в его соседстве. Они встретились нечаянно, Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружавшей среды... Чаадаев не мог не принять участия в этой женщине; он был увлечен непреодолимым желанием подать ей руку помощи, объяснить ей, чего именно ей недоставало...

Дом этой женщины был почти единственным привлекавшим его местом, и откровенные беседы с нею проливали в сердце Чаадаева ту отраду, которая неразлучна с обществом милой женщины, искренне предающейся чувству дружбы. Между ними завязалась переписка, к которой принадлежит известное письмо Чаадаева, напечатанное через семь лет и наделавшее ему столько хлопот»[156].

М. А. Дмитриев в своих неопубликованных воспоминаниях также пишет: «Чаадаев изложил свой образ мыслей и свой взгляд на Россию вообще в нескольких философских письмах, писанных им на французском языке к одной даме, г-же Пановой. Я читал все эти письма в рукописи. Но я никогда не думал, чтоб их можно было напечатать. Первое письмо было особенно замечательно: в нем было много горькой правды, сказанной резко, но метко и красноречиво, хотя и не всегда верно»[157].

Рассказ Лонгинова полностью совпадает с признанием самого Чаадаева, которое он вынужден был сделать после того, как «Письмо к Г-же***» стало причиной разбирательства властей, естественно, заинтересовавшихся и адресатом чаадаевского послания.

В следствие, которое началось по письму Чаадаева, напечатанному в «Телескопе», была вовлечена и «Г-жа***» — Екатерина Панова.

Вот показания Чаадаева московскому полицмейстеру Л. М. Цынскому 7 января 1837 года: «Я познакомился с госпожой Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там я с нею видался часто, потому что в бездомстве находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал я с нею видаться... Все это пишу к Вашему превосходительству, потому что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости»[158].

Из книги Лемке мы знаем, что по желанию мужа умственные способности Пановой были освидетельствованы в московском губернском правлении 17 декабря 1836 года. (В декабре был подан уже первый рапорт о состоянии здоровья «сумасшедшего» Чаадаева.)

На вопросы Панова ответила, что ей 32 года (следовательно, она 1804 года рождения), замужем пятнадцать лет, детей не имеет. На вопрос, «чтит ли и исполняет ли она законы как духовные, так и гражданские», Панова ответила, что «в законах гражданских» она «республиканка» и «когда была польская война, то я молилась богу, чтобы он полякам ниспослал победу», потому что «они сражались за вольность». Панова добавила, что когда ее начинают «бить и вязать», она дрожит «до отчаяния, до исступления». На основании этих ответов правление сочло себя вправе признать Панову «в расстроенном состоянии умственных способностей» и поместить, по желанию мужа, в лечебное заведение Саблера.

Больше о судьбе ее ничего не было известно несколько десятилетий, пока музыковед А. Штейнберг не опубликовала письмо Пановой к Чаадаеву. Из письма очевидно, что они вновь встретились в обществе, но уже после пребывания Пановой в лечебнице Саблера, когда все знали о разрыве Пановой с мужем и ее намерении уехать за границу. В письме она рисует страшные подробности своих взаимоотношений с мужем, которые проясняют ее загадочные слова в губернском правлении, что она дрожит «до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать». С Чаадаевым они не виделись несколько лет, и Панова сначала объясняет свой переезд из Московской губернии в Нижегородскую: из-за «безрассудных предприятий» мужа «дела совершенно расстроились, его долги почти целиком поглотили мое состояние, братья и маменька не переставали упрекать меня за снисходительность и слабость. Тогда я продала землю, которая у меня была под Москвой, и последовала за ним в Нижегородскую губернию»[159].

Откровенно, как близкому человеку, рассказывает Панова Чаадаеву о своем разочаровании в муже и делает признание, которое явно рассчитано на сочувствие собеседника, взгляды на жизнь которого она разделяет.

«Способы, какие он применял,— пишет Панова,— чтобы вытягивать деньги у моих несчастных крестьян,— эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которое он больше не находил нужным от меня скрывать, провозглашая самые строгие принципы».

Желая завладеть имением жены, Панов решил довести ее до безумия. Для этого он заключил ее, пишет Панова, в комнату где «наглухо забил окна и дверь, и через маленькое отверстие, проделанное в стене, мне давали еду, от которой отказались бы и собаки. Часто оставалась я сидеть на полу, без еды и питья, целыми днями погруженная в глубокую тьму, всю мебель убрали, в 10—12 градусов мороза комнату эту никогда не отапливали. Моей навязчивой идеей стала мысль о смерти... Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице — слава богу, да, он сказал «слава богу!», теперь нам нечего бояться, выздоровеет она или нет, теперь она сумасшедшая, и никто не поверит ей. Надо отвезти ее в Москву, поместить в сумасшедший дом, я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!..

Врач, которому я доверилась, человек знающий и почтенный, сказал, что он не отвечает за меня, если я буду дольше жить с моим палачом. Вот, сударь, истинная причина моего отъезда за границу и разрыва с ним»[160].

Мы не знаем, состоялось ли после этого письма свидание Чаадаева с Пановой, о котором она просила. Некоторые же признания ее в этом письме говорят с очевидностью о несомненной если не близости этих двух людей, то ее чувстве: «Я хорошо помню то время, когда несколько знаков внимания с Вашей стороны, несколько слов, сказанных так, как Вы умеете их сказать, возвращали мир и покой в сердце, уже потерявшее всякую надежду обрести счастье на этой земле...»

Очевидно, А. Штейнберг права, когда говорит, что объявление Чаадаева сумасшедшим «подсказало Панову способ избавиться от жены, удовлетворив при этом свои корыстные расчеты».

М. А. Дмитриев в «Воспоминаниях» говорит, что Панов принадлежал к тайной полиции, в это время утвержденной Николаем I[161].

О Пановой как адресате «Философического письма» мы знаем обидно мало. Тем более, что М. Гершензон верно отметил когда-то, что первое письмо «не произведение в эпистолярной форме, как обыкновенно думают, а действительно и в самом точном смысле слова письмо». Дар поддержать беседу, быть внимательным и благородным собеседником — это особый дар. Тем более если твой собеседник такой оригинальный ум, как Чаадаев. Поэтому нельзя считать игрою случая то, что адресатом «Философических писем» стала Панова.


Судьба «философки»

События жизни Екатерины Пановой приходится во многом реконструировать на основании биографии ее брата.

Она родилась в высококультурной и состоятельной семье русского посланника в Дрездене. Когда ей исполнилось шесть лет, семья вернулась в Россию. Ее старший брат Александр Улыбышев[162] (1794—1858) был заметной фигурой в русском обществе 1815—1820-х годов. В 1817 — 1820 годах он служил переводчиком в Коллегии иностранных дел вместе с Пушкиным, потом заведовал редакцией газеты «Journal de Saint-Petersburg». Был членом общества «Зеленая лампа», на заседаниях которого также встречался с Пушкиным. В дошедших до нас бумагах «Зеленой лампы» почти все публицистические статьи принадлежат Улыбышеву. Среди них особенно характерна утопия «Сон», в которой автор рисует картину желанного будущего: Михайловский замок в Петербурге стал «Дворцом собрания сословий», в бывших казармах — школы, академии, библиотеки, Александро-Невская лавра превращена в храм истинной религии, основанной на вере во всемогущество бога и бессмертие души,— храм без священников и монахов. В России деспотизм рухнул, возник «феникс свободы и истинной веры».

Даже не зная о степени близости брата с сестрой, можно предположить, что все эти идеи и мечты брата так или иначе должны были повлиять на мировосприятие юной девушки.

Республиканские взгляды Екатерины Пановой, ее интерес к политике («молилась за поляков потому, что они сражались за вольность») — все это, несомненно, традиции улыбышевской семьи.

После смерти Грибоедова Александру Улыбышеву предложили занять его пост в Персии, но он отказался, вышел в отставку и поселился в своем нижегородском имении Лукино, где зажил уединенно, отдавая досуг занятиям музыкой.

В своем объяснительном письме к полицмейстеру Цынскому Чаадаев написал о Пановой странные слова, которые без статьи Улыбышева «Сон» остались бы нам непонятными: «Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-нибудь подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною... конечно, скажет, что нет»[163].

«Почитает себя бессмертною...» Вспомним, что именно на вере в бессмертие Улыбышев предполагал основать новую религию, фантазируя с друзьями из «Зеленой лампы» о прекрасном будущем для России.

Что же касается слов Чаадаева, в которых Лемке усмотрел «отречение» Чаадаева от женщины «слишком радикальной для современного ему московского общества», то нам вряд ли стоит вслед за ним повторять подобный упрек. Письмо Чаадаева было написано спустя три недели после того, как Панова так же, как и Чаадаев, была признана официальными властями сумасшедшей и помещена в «Частное заведение для пользования ума лишенных» доктора Василия Федоровича Саблера на Красносельской улице (кстати, неподалеку от Новобасманной, где жил Чаадаев). Возможно, что слова Пановой о докторе, которому она доверилась и который сказал, что ей необходимо расстаться со своим мужем, относятся именно к Саблеру[164].

Как же мог «сумасшедший» Чаадаев защищать «сумасшедшую» Панову? Но оградить от обвинений в «злостности» ее взглядов, в подозрении, будто она делилась крамольными мыслями с другими, было в его силах.

Несомненно, что Панову знали в московском обществе тех лет достаточно хорошо. О судьбе ее справлялся в письме, посланном не по почте, а с нарочным, к Денису Давыдову в Москву из Петербурга, Пушкин. Письмо до нас не дошло, но сохранился раздраженный ответ Давыдова от 23 ноября 1836 года: «Ты спрашиваешь о Чедаеве?.. Спроси у Т[ургенева], который на днях поехал в Петербург, он, может, расскажет происшествие не так, как я, и успокоит насчет Католички». Эта фраза Давыдова говорит нам о беспокойстве Пушкина, возможно, лично знакомого с Пановой. Вслед за А. О. Круглым, комментатором собрания сочинений Дениса Давыдова в 1893 году, который первый указал, что «Католичка» — это Екатерина Дмитриевна Панова, такого же мнения придерживается и А. А. Штейнберг[165].

1

2

Впоследствии судьбу Пановой по-своему домыслил Достоевский, когда размышлял над планом своего «Жития великого грешника». Фигура Чаадаева должна была стать в этом романе одной из центральных. 25 марта 1870 года Достоевский пишет Майкову: «13-летний мальчик... будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями и для обучения... Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? Предположите, что он, после первой статьи, за которую его свидетельствовали доктора каждую неделю, не утерпел и напечатал, например, за границей, на французском языке брошюру,— очень и очень могло бы быть, что за это его на год отправили бы посидеть в монастырь. К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже»[166].

Разбирая это письмо Достоевского, А. С. Долинин пишет, что подробности о докторах, свидетельствовавших Чаадаева, Достоевский скорее всего мог узнать «еще в кружке Белинского или у Герцена, из его «Развития революционных идей в России»[167].

Однако скорее всего у Достоевского был более непосредственный источник сведений о Чаадаеве.

«Мужской пансион Леонтия Чермака, австрийского подданного», в котором учился Достоевский с 1834 по 1837 год, размещался в доме Касаткиной-Ростовской[168] на Новой Басманной улице, где жил и Чаадаев. Каждый день по дороге в пансион юный Достоевский проходил мимо ставшего известным всей Москве дома «сумасшедшего», вероятно, неоднократно видел его самого и, несомненно, знал многие подробности этого события.

Личность Чаадаева послужила прототипом для Версилова в романе Достоевского «Подросток», фигура Пановой — прототипом Катерины Николаевны Ахмаковой. По одной черновой записи проповедь Версилова-Чаадаева так подействовала на Ахмакову-Панову, что она ушла в монастырь. Так рисовались Достоевскому возможности развития этих характеров. Однако Панова в монастырь в жизни не ушла.

Как же сложилась ее судьба?

Об этом нам известно очень мало. Ее брат Александр Улыбышев стал замечательным музыкальным критиком, и его книга о Моцарте, которая вышла на французском языке в Москве в 1843 году, сразу же стала популярной в Европе (спустя полвека эту книгу перевел на русский язык и издал Модест Ильич Чайковский)[169]. Всю жизнь Улыбышев вел подробный дневник, из которого, к сожалению, до нас дошла лишь тоненькая тетрадка за 1843 год и первые три месяца 1844 года. Она была найдена в 1930-е годы на чердаке старого дома в Поволжье и привезена поэту Николаю Тихонову в Ленинград. В этой тетрадке[170] Улыбышев упоминает о своей сестре Екатерине Пановой. В феврале 1843 года он проезжает по дороге из Петербурга к себе в деревню через Москву и видится с сестрами Екатериной и Елизаветой.

Елизавета — поэтесса, только что выпустила две книги своих стихов на французском языке «Elincelles et cendres» («Искры и пепел». М., 1842) и «Pensees et soucis» («Мысли и заботы») и в предисловии к последней отчаянно сражается с О. Сенковским за право писать на французском языке. Сенковский напечатал насмешливую рецензию на первую книгу Улыбышевой, и автор в своей книжке перепечатывает эту рецензию и свой ему ответ. Эту книгу Елизавета посвятила брату Александру, одновременно с ней напечатавшему по-французски «Новую биографию Моцарта».

В посвящении она пишет:

«Прошу вас остановить свое внимание на песне Сильфиды, которая носит название «Орел и бабочка, или любовь поэта», и заметьте особенно заключительный куплет, которым дорогая Екатерина, женщина умная и с большим вкусом, как вы знаете, была вполне удовлетворена» (курсив мой.— С. К.).

При чтении этого стихотворения сразу обращает на себя внимание, что о любви «орла» и «бабочки-мотылька» написано слишком страстно и взволнованно, и поэтому тут трудно предположить обычную умозрительную аллегорию. Похоже, что это стихотворение «на случай», навеяно раздумьями поэтессы о чувствах, испытанных ее сестрой. «Бабочка» обращается к «орлу» с постоянным рефреном: «Если бы ты мог меня любить! Что бы тогда значило для моей души эхо голосов, пробужденных при моем имени? Этот бесконечный ропот хвалы или хулы, шумящей вокруг меня, как вокруг пламени, был бы неприметным полетом мушки...» Это — почти строки из письма Пановой к Чаадаеву: «У меня возникло горделивое, безумное желание пренебречь судом общества».

Последний куплет, который так понравился Екатерине Пановой, звучит в прозаическом переводе так: «А несчастливый орел будет парить над вершиной какой-нибудь пустынной скалы, побиваемой всеми ветрами, вопрошая небо и озирая пропасть, чтобы его боль в возвышенном гимне пробудила мир своими могучими созвучиями». Образ одинокого орла на пустынной скале, наверное, что-то должен был напомнить «дорогой Екатерине».

В ноябре 1843 года Улыбышев записал свои сожаления о ссоре с братом Владимиром, с которым во сне помирился: «Теперь живет у него с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная. Но она, конечно, будет стараться о том, чтобы сон мой осуществился»[171].

Конец жизни Пановой был безрадостен.

В 1858 году умер Александр Улыбышев. Он оставил по завещанию скрипки и нотную библиотеку своему любимому ученику — композитору М. Балакиреву, книги и рукописи — сестре Екатерине, хотя у него была жена, дочери и сын. Перед смертью в Нижнем Новгороде Улыбышев переехал на квартиру отца Н. А. Добролюбова, и на его похоронах присутствовал Т. Г. Шевченко. Возможно, что и Панова видела этих людей? Так встречаются эпохи.

Это было последним свидетельством, дошедшим до нас о Екатерине Пановой.

Следы ее, казалось, навсегда затерялись, и вдруг неожиданная радостная для меня находка в старой газете...

Внук Александра Улыбышева — Н. Н. Вильде, сын актера Малого театра — в газете «Голос Москвы» 1913 года рассказал о последних годах Е. Пановой.

«Я вспоминаю мое раннее детство,— пишет Н. Вильде,— родовое имение моего деда Улыбышева Лукино в Нижегородской губернии, старую дворовую избу и живущую в ней старую безногую женщину, к которой я испытываю чувство любопытства и страха и которую моя бабка, вдова Улыбышева, называет презрительно-насмешливо «философка» — корреспондентка Чаадаева Екатерина Дмитриевна Панова, урожденная Улыбышева, родная сестра моего деда.

Ребенком я не могу разобраться в том, что происходит вокруг меня в отношениях больших. Но я знаю, что странная старуха «философка» нежданно очутилась в усадьбе, где мы гостим каждое лето с матерью, что приехала эта «философка» в простой телеге, нуждаясь заплатить извозчику, что она, безногая, с костылями, чуть не становилась на колени перед моей бабкой Варварой Александровной, вдовой ее брата и владелицей имения, прося в чем- то ее простить и прося пристанища.

После этого она живет в старой дворовой избе, ей носят обед из барского дома, а нас детей все это страшно забавляет.

Сделавшись взрослым, я узнаю от отца о семейном разладе «философки» со своим братом, о смертельной вражде ее к его жене, питаемой в течение многих лет, о переписке с Чаадаевым, о его первом «философическом» письме, написанном в ответ на письмо к нему Екатерины Дмитриевны, но самый ее образ так и остается до сих пор в моей памяти этим кажущимся мне страшным, даже сказочным, образом древней старухи с непонятным мне именем «философки».

Около меня разыгрывалась глухая семейная драма, о которой я не мог и догадаться. Но помню, что моя мать стояла не на стороне своей матери, перед которой приходилось в таком жалком униженном виде явиться «философке» Екатерине Дмитриевне, а сочувствовала ей, и нам, детям, становилось «философку» жалко.

...Эта корреспондентка Чаадаева, эта «философка» остается в моей памяти теперь каким-то несчастным, блуждающим существом. Я не знаю, где ее могила, не знаю, у кого об этом спросить. Род Улыбышевых вымер, в родовом склепе села Лукина Екатерина Дмитриевна не покоится. Куда исчезла она тогда из Лукина старой, безногой старухой — я не знаю.

В лукинском доме, где я не был уже около 20 лет, портрета Екатерины Дмитриевны не сохранилось»[172].

Определяя «Философические письма» как «адресованные даме», Чаадаев видел в этом и свою задачу философа, пытающегося найти достойных слушателей, которые не только разделят с ним его мысли, но и постараются их воплотить в личном поведении.

Панова, по мысли и чувству Чаадаева, была таким человеком, рвущимся «навстречу новому нравственному перевороту».

«Что касается вас, сударыня,— обращается к Пановой Чаадаев во втором «Философическом письме», оставшемся неопубликованном при его жизни,— то вам прежде всего нужна новая сфера бытия... Вы должны создать себе новый мир, раз тот, в котором вы живете, стал вам чуждым... Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами. И это буквально так. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из пего. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем?»

Этой «незаглохшей душой» для Чаадаева и была Екатерина Дмитриевна Панова, которая за сопричастность его судьбе заплатила своей жизнью, полной страданий и тревог.

Трудно коротко оценить значение, какое имел Чаадаев в современном ему русском обществе. Но если употребить термин точных наук, то можно сказать, что он сыграл роль мощного катализатора идейных и нравственно-общественных течений русской жизни первой половины века. Славянофилы сформировались, вбирая его мысли или отталкиваясь от чаадаевских концепций. Известно влияние, которое, по признанию Герцена, Чаадаев имел на него.

Значение мыслей, высказанных в «Философическом письме», стократ усилено и подтверждено логикой личного нравственного поведения, холодным мужеством, личным достоинством, верностью понятиям чести, вынесенным из лет молодости.


Загрузка...