Пятерых декабристов, приговоренных к повешению, казнили на рассвете 13 июля 1826 года. «Никто не ожидал смертной казни,— писал современник.— Описать или словами передать ужас и уныние, которое овладело всеми, нет возможности: словно каждый лишился своего отца или брата».
Не спала в эту ночь и императрица Александра Федоровна, жена Николая I. Она тревожилась об августейшем супруге и записала в дневнике утром: «Что это была за ночь! Мне все время мерещились мертвецы... В семь часов Николая разбудили... доносили, что все прошло без каких- либо беспорядков... Мой бедный Николай так много перестрадал за эти дни! К счастью, ему не пришлось самому подписывать смертный приговор. Жены высылаемых намерены следовать за своими мужьями в Нерчинск. О, на их месте я поступила бы так же». Читая строки этого интимного дневника, поражаешься безмерному лицемерию даже наедине с собой, желанию остаться «доброй императрицей» после виселицы. Вероятно, по той же причине во время следствия Александра Федоровна делала богатые подарки жене Рылеева.
Несмотря на сентиментальные вздохи супруги, Николай всеми силами старался помешать отъезду жен декабристов за своими мужьями на каторгу.
Еще по поэме Некрасова «Русские женщины» мы помним, как Екатерина (Каташа, как ее ласково звали подруги) Трубецкая, поехавшая в Сибирь первой, подписывала в Иркутске отречение от дворянского звания и имущества. Отныне и она и ее рожденные в Сибири дети (детей у Трубецких к этому моменту не было) должны будут именоваться женой и детьми «ссыльно-каторжных». Трубецкую это не остановило. И тогда царь придумал новое, казалось бы, непреодолимое препятствие.
Неплохой психолог, Николай знал, что женщине труднее всего расставаться со своими детьми, и поэтому приказал, чтобы жены декабристов, пожелавшие отправиться к мужьям, оставили своих детей в России. Муж или дети — вот какой выбор должна была делать каждая женщина. Вслед за Волконской и Трубецкой в Сибирь отправились Александрина Муравьева, Елизавета Нарышкина, Анна Розен, Наталья Фонвизина, Александра Давыдова, Мария Юшневская, Александра Ентальцева. Две француженки — Полина Гебль, модистка из модного магазина, и дочь гувернантки в семье генерала Ивашева Камилла Ледантю добились специального разрешения поехать в Сибирь и там обвенчаться со своими женихами Анненковым и Ивашевым. Молодые женщины (лишь Юшневской и Ентальцевой было около сорока), они проявили необычайную силу характера, воли и любви.
Впоследствии Герцен справедливо писал, изумляясь женским сильным характерам: «Вообще женское развитие — тайна: все ничего, наряды да танцы, шаловливое злословие и чтение романов, глазки и слезы — и вдруг является гигантская воля, зрелая мысль, колоссальный ум»[197].
Почти все жены декабристов, для того чтобы последовать за мужьями, должны были оставить в России детей. Мария Волконская в последний раз поцеловала годовалого сына, который после отъезда матери умер. Александрина Муравьева, жена Никиты Муравьева, поручила свекрови двух дочерей и сына: сын вскоре умер, дочь заболела душевной болезнью. Александра Давыдова разместила по родным шестерых детей. Француженка Полина Гебль, уезжая к Анненкову, оставила дочь. Наталья Фонвизина навсегда простилась с двумя маленькими сыновьями, которые выросли без отца и матери и умерли молодыми людьми, так и не дождавшись возвращения родителей. Маленького сына на попечение сестры оставила Анна Розен, дочерей — Юшневская и Ентальцева.
Однако не все жены декабристов смогли сделать роковой выбор между мужьями, отправленными на каторгу, и детьми, оставшимися в России.
Горячо любила своего мужа жена Артамона Муравьева. У них было три сына. Но когда вскоре после осуждения и ссылки на каторгу мужа Муравьева потеряла одного за другим двух сыновей, у нее не было сил расстаться с последним ребенком, и она осталась в России.
Запретил жене покидать детей и приезжать в Сибирь И. Д. Якушкин. Она пыталась сопротивляться, по он настоял на своем: «Я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я понимал его, и я решился просить ее ни в коем случае не разлучаться с ними»,— писал он .много лет спустя в своих «Записках». С женою он уже более никогда не встретился: она умерла молодой до его возвращения поело тридцатилетней ссылки.
Николай освободил всех жен декабристов — «из гуманности» — от брачных обязательств перед своими преступными супругами. После вынесения приговора они могли считать себя свободными и вступать в новый брак. Сестры Бороздины, двоюродные Марии Волконской, были замужем за декабристами В. Лихаревым и Иосифом Поджио. Обе приняли эту свободу из рук императора и вышли во второй раз замуж. Лихарев и Поджио трагически это пережили, и вскоре оба погибли. Лихарев на Кавказе, куда попросился перевести его рядовым, в сражении при Валерике шел рядом с Лермонтовым в стрелковой цепи и был убит наповал. Поджио умер в Сибири в депрессии и тоске.
В своих воспоминаниях Михаил Бестужев рассказал, как любила его и простилась с ним перед декабрьским восстанием, будто предчувствуя, что навсегда, дочь генерала Михайловского Анета. В Сибирь она к нему не приехала. Елизавета Чернышева, сестра Александриты Муравьевой, когда увозили декабристов на каторгу, приезжала в Ярославль прощаться с В. С. Толстым, который страстно ее любил. Через два года она вышла замуж за историка А. Д. Черткова, основателя известной библиотеки.
Кто в праве упрекнуть их за это? Иной раз это слабость души, иногда — слабость чувства.
Но тем выше должны мы оценить решимость и силу характера, привязанности, воли тех, кто выдержал борьбу с близкими, с царем, наконец, с собственным смятением и страхом. По словам Достоевского, они всем пожертвовали для «высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть».
Время стирает следы возможного выбора в прошлом: нам всегда кажется, что могло случиться только так, как это случилось. Но пет чувства более обманного. Выбор есть всегда. Выбирали не только жены и невесты декабристов, выбирали их матери, сестры, друзья. Кто-то присвоил себе имущество осужденных, другой до конца дней помогал не только своим заточенным детям, но и их товарищам.
Екатерина Федоровна Муравьева, мать братьев Никиты и Александра, отправляла в Сибирь бесконечные посылки с книгами, журналами, провизией, деньги, лекарства не только для своих сыновей и невестки Александрины — для всей декабристской колонии.
Но ни копейкой не помогла единственному сыну баснословно богатая Анненкова. Пущин писал в 1845 году директору лицея Е. А. Энгельгардту, который не оставил своего воспитанника и постоянно с ним переписывался: «Сколько около меня товарищей, которые лишены даже родственных сношений: снятые эполеты все уничтожили, как будто связи родства и дружбы зависят от чипов».
Мать Сергея Волконского была придворной статс-дамой и отправилась в Москву на торжества коронации царя, которая состоялась после казни декабристов. В Грановитой палате старуха танцевала с императором, тюремщиком своего сына и палачом его друзей. «Я вспомнил, что наши сестры и дочери плясали в коронацию, под звук цепей, в коих шли их друзья и братья в Сибирь»,— с горечью записал А. И. Тургенев в дневнике несколько лет спустя. Сестра Волконского Софья присвоила себе значительную часть состояния брата — «законно, но не совестно», по его выражению.
По-иному поступили три сестры Бестужевых — Елена, Мария и Ольга: они распродали имущество и приехали к братьям в ссылку, чтобы облегчить им жизнь. Мать и сестра декабриста К. Торсона отправились к нему в сибирское изгнание и тем спасли его, по мнению друзей, «от верной смерти, физической и моральной».
Декабристы окружили приехавших женщин любовью и преданным восхищением. «Наши ангелы-спасители» — назвал их Михаил Бестужев. Помощь их состояла не только в нравственной поддержке, но и в неустанной самоотверженной работе: они шили, готовили, лечили, но главное — вели переписку с Россией, поскольку декабристам она была надолго запрещена. Тем самым они не дали забыть на родине о каторжных и лишенных голоса. По признанию декабриста II. Басаргина, они «поддерживали, утешали и укрепляли не только мужей своих, но всех нас на трудном и исполненном терния пути».
О каждой из этих замечательных женщин можно было бы написать книгу. Но история, в общем, прихотлива и по-своему распоряжается памятью о прошедшем.
Некрасов в поэме «Русские женщины» поставил свой поэтический памятник Трубецкой и Волконской. О Полине
Гебль-Анненковой и ее муже написал роман «Записки учителя фехтования» знаменитый А. Дюма, но, вернее сказать, не столько написал, сколько, по выражению Достоевского, «перековеркал». (Роман этот был запрещен в царской России и только после революции опубликован.)
О Наталье Дмитриевне Фонвизиной не было написано и такой книги. А между тем ее жизнь необычайна даже среди этих удивительных судеб.
Случилось так, что имя Натальи Дмитриевны оказалось тесно связанным с историей родной литературы. Ее мать была дочерью директора Московского университета Павла Фонвизина, брата известного сатирика. Наталье Фонвизиной, посвятил свои стихи Жуковский, потом — декабрист Александр Одоевский, позднее — поэт-петрашевец С. Ф. Дуров, которого она опекала в сибирском его заточении. Она вышла замуж за своего двоюродного дядю, будущего декабриста Фонвизина, а после его смерти, уже по возвращении из Сибири, стала женой И. И. Пущина, лицейского друга Пушкина. Ей писал замечательные письма Ф. М. Достоевский, а Лев Толстой хотел сделать ее героиней своего романа о декабристах, который, к сожалению, остался ненаписанным.
Поразительно, как в иных лицах хранится и осуществляется связь, казалось бы, отдаленных друг от друга эпох: Фонвизин, Жуковский, Пушкин, Достоевский, Толстой...
В отличие от многих своих подруг Фонвизина знала об участии мужа в тайном обществе и сочувствовала его идеям. Ее глубоко уважали и ценили такие деятели декабризма, как И. Д. Якушкин и С. П. Трубецкой. Декабрист Н. Лорер писал в своих воспоминаниях о Фонвизиной, что «в ее голубых глазах отсвечивало столько духовной жизни, что человек с нечистой совестью не мог прямо смотреть в эти глаза».
Декабристы бережно хранили память о своем прошлом. Кольца, которые они носили, сделанные из их кандалов Николаем Бестужевым, были символом этого товарищества. Далеко остались люди, которым было понятно значение их дела, в Сибири же они долгие десятилетия ссылки после тюрьмы чувствовали себя, по выражению Пущина, «преданием еще живым чего-то понятного для немногих». Тем крепче была их дружба между собой, тем неразрывнее привязанность друг к другу. Все потом светло вспоминали жизнь в тюрьме — общую, дружную, почти семейную. «Это было поэтическое время нашей драмы»,—
напишет позднее Пущин. Каждый больно пережил ту минуту, когда нужно было уезжать на поселение — врозь с товарищам7! в разные города и края обширной Сибири. Тяжело было расставаться друг с другом, и поэтому заботой многих декабристов отныне стали ходатайства и просьбы о том, чтобы власти поселили их вместе где-то с близкими друзьями.
Ранняя смерть Александрины Муравьевой была для всех декабристов святым воспоминанием. Не вернулись из ссылки Екатерина Трубецкая и Камилла Ивашева. Все они похоронены в сибирской земле. Фонвизиной посчастливилось вернуться, и до конца дней она осталась верна памяти своих друзей, поддерживая и объединяя поредевший круг оставшихся в живых декабристов.
Фонвизина была человеком необычайной духовной силы и одаренности. Вулканический темперамент, оригинальный, незаурядный ум, клокотание страстей, переключавшихся то в сферу личных волнений, то в религиозные искания,— вот что было свойственно этой женщине. Ее влияние на многих людей, с которыми она встречалась, было необычайно сильным и длительным. Наверно, именно это подкупило в ней Достоевского.
В «Дневнике писателя за 1873 год» Достоевский описал свою встречу с женами декабристов на каторге, куда попал осужденным по делу петрашевцев: «В Тобольске, когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили все: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и другим. По ней выучил читать одного каторжного».
Страхов свидетельствовал, что с этим Евангелием Достоевский не расставался всю свою жизнь.
Все, кто читал воспоминания вдовы Достоевского Анны Григорьевны, навсегда запомнят описанную ею сцену трагической и одновременно величественно простой смерти писателя. Открыв Евангелие, подаренное ему некогда Фонвизиной и ее подругами, он прочитал строку «не удерживай» и сказал жене: «Значит, я сегодня умру». Прощаясь с детьми, он велел отдать Евангелие своему сыну.
Свидание в Тобольске послужило началом долгой дружбы и переписки Достоевского (а также его товарища-петрашевца поэта С. Ф. Дурова) с Фонвизиной. Не случайно, что именно к Наталье Дмитриевне обращено знаменитое письмо Достоевского из Омска в 1854 году, где он открыто признается в своей «жажде веры» и одновременно сомнениях в ней. «Я слышал от многих, что вы очень религиозны, Н. Д.,— пишет Достоевский.— Я скажу вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». К сожалению, немногое уцелело и дошло до нас из этой переписки, но и сама встреча, и дружба этих двух людей знаменательна.
Достоевский пробыл в Тобольске с 11 по 17 января 1850 года. Спустя четыре года, когда кончился срок его каторги и была разрешена переписка, Достоевский в письме к брату передал некоторые подробности своего знакомства с женами декабристов: «Хотелось бы мне очень подробнее поговорить о нашем шестидневном пребывании в Тобольске и о впечатлении, которое оно на меня оставило. Но здесь не место. Скажу только, что участие, живейшая симпатия почти целым счастием наградили нас. Ссыльные старого времени (т. е. не они, а жены их) заботились о нас как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке, не взявши даже своего платья, раскаялся в этом... Мне даже прислали платья»[198].
Как же все-таки смогли увидеться жены декабристов с заново осужденными политическими преступниками и среди них с Достоевским? Рассказ об этом содержится в воспоминаниях дочери тобольского прокурора Марии Дмитриевны Францевой, младшей подруги Фонвизиной. Все свободное время Маша Францева проводила у Фонвизиных, как отца, любила Михаила Александровича, преклонялась перед его женой. Впоследствии, уже взрослой, Францева вспоминала, что на нее, «девочку с пылким воображением и восприимчивой натурой. Наталья Дмитриевна имела громадное нравственное влияние». Это влияние сказалось прежде всего в том, что молодая девушка взялась опекать арестантов, с которыми ее отец-прокурор имел дело по долгу службы. Вместе с отцом Францева посещала острог, «находя какую-то особенную поэзию быть посреди этих отверженцев мира»,
Когда в Тобольск прибыла «партия политических преступников, так называемых петрашевцев», состоящая из восьми человек — Достоевского, Дурова, Ястржембского и других, Фонвизина вместе со своей молодой подругой Францевой приняла в них самое горячее участие. При посещении острога особое ее дружеское расположение вызвали Федор Михайлович Достоевский и Сергей Федорович Дуров.
В своих воспоминаниях Францева описывает те хитрости, на которые приходилось идти ради устройства свидания с заключенными.
Один из эпизодов записок Францевой позволяет представить, как устраивались такие встречи. Поймав смотрителя острога выходящим от отца-прокурора, Маша Францева обращалась к нему с просьбой принять ее вместе с Натальей Дмитриевной в этот вечер у себя в квартире в остроге. Велико было смущение «бедного старика», который не мог, однако, отказать. Вдвоем с Фонвизиной они отправлялись вечером к острогу и объявляли часовому, что приехали в гости к смотрителю. По цепочке шел вопрос к смотрителю: впускать ли?
«Темнота ночи и перекличка часовых внутри острога наводили какой-то невольный страх,— пишет Францева.— Наконец послышались шаги, замки застучали, и тяжело заскрипели ворота... Тяжело, грустно было в этой живой могиле! На пороге своей квартиры встретил нас смотритель... «Пожалуйста, устройте нам свидание с заключенными...» — обратилась я к нему. «Да это невозможно...» — отвечал он мне растерянным голосом. «Так приведите их сюда, ведь вы имеете полное право потребовать их к себе, когда хотите»,— настаивала я. И добрый старичок, не смея отказать просьбе дочери своего начальника, скрепя сердце, согласился». Когда привезли петрашевцев, Наталья Дмитриевна не только сумела проникнуть в камеру Петрашевского и снабдить его деньгами, но и устроить в квартире смотрителя свидание с Достоевским и его товарищами[199].
Благодаря хитроумному заступничеству декабристок, Достоевский с Дуровым были отправлены в Омск не по этапу, а в кибитке. Францева узнала через отца о дне отправления на каторгу Достоевского и Дурова и вместе с Фонвизиной выехала по дороге, ведущей к Омску. Они остановились в семи верстах от города. В то утро стоял страшный мороз, но женщины вышли из саней и прошли еще версту пешком, чтобы не сделать кучера свидетелем их прощания с политическими преступниками. Выезд арестантов был задержан против назначенного срока, и двум женщинам долго пришлось ждать в открытом поле, пока не послышался колокольчик. Вскоре показались две тройки: «Мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых... выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй... старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом... Тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди»[200].
Францева передала жандарму заранее приготовленное письмо для подполковника в Омск с просьбой облегчить насколько возможно участь Достоевского и Дурова. Дочери тобольского прокурора легко сходило с рук то, что было невозможно простому смертному. Знакомый Францевой, которому было отправлено письмо в Омск, регулярно извещал ее потом о здоровье арестантов Дурова и Достоевского.
Фонвизина также сделала все, что смогла, чтобы помочь каторжным петрашевцам. В ту пору она находилась еще в добрых отношениях со своим родственником, губернатором Западной Сибири Горчаковым и постаралась употребить все свое влияние, чтобы облегчить участь новых друзей, приобретенных в тобольском остроге. Фонвизина даже объявила начальству, что Дуров является ее племянником, и это дало ей возможность передавать ему посылки с провизией, теплой одеждой, отправлять письма.
Из тюрьмы товарищ Достоевского по каторге присылал Фонвизиной свои стихи. Его преданность «родной тетеньке» осталась нерушимой до конца его дней (и Наталья Дмитриевна, и Дуров скончались в 1869 году). Он был благодарен ей не только за помощь и участие, оказанные в самые тяжелые годы, но и за ту нравственную силу, энергию, которую Фонвизина умела вдохнуть в окружающих ее людей. Получив очередную посылку и письмо от Фонвизиной, Дуров в одном из писем писал ей: «То, что всего более, всего глубже обрадовало меня в последнем Вашем письме, это видимое спокойствие Вашего духа, которое проникает каждое Ваше слово, каждую Вашу строчку. Истинно я дивлюсь и благоговею перед этой силой и энергией, которые Вы почерпаете из благородной своей натуры... Все, что есть во мне доброе, все это Ваше»[201].
Столь же глубокую признательность, несмотря на краткость встречи, испытал по отношению к Фонвизиной и Достоевский. К сожалению, из всей переписки Натальи Дмитриевны с Достоевским до нас дошло только одно письмо от двадцатых чисел февраля 1854 года. Правда, письмо это замечательное, излагающее его духовное кредо и десятки раз цитировавшееся исследователями. Оно написано уже в пору, когда Фонвизиным весной 1853 года разрешили вернуться в Россию.
В этом письме содержатся и несомненные доказательства того, что между Фонвизиной и лишенным права переписки каторжником Достоевским шел самый оживленный обмен письмами. Характерно само начало письма: «Наконец, добрейшая Н. Д., я пишу вам, уже выйдя из прежнего места. Последний раз, как я писал вам, я был болен и душою и телом»[202]. Далее Достоевский сообщает Фонвизиной, что назначен в Семипалатинск в седьмой батальон по окончании каторжного срока, но одновременно сокрушается, что не знает, «каким образом можно будет писать к вам и получать от вас письма». Все эти подробности — свидетельство того, что Фонвизиной удалось переписываться с Достоевским даже в нору пребывания его на каторге. Мы не знаем, с помощью каких способов обходили Фонвизина и Достоевский наложенный на переписку запрет. Не знаем мы и сколько писем написал Фонвизиной Достоевский. До недавнего времени неизвестны были и встречные письма Фонвизиной Достоевскому. Вот одно из них[203]. В письме Фонвизиной очевидны приемы тайнописи: говоря о безобразно нарумяненной мачехе, она всюду имеет в виду императорскую Россию. Под «братьями», «поэтами» разумеет декабристов, «меньшими братьями» называет крепостных крестьян. И в этом социальном контексте письмо декабристки Достоевскому приобретает особое значение[204].
«Чтобы воспользоваться верным и удобным случаем побеседовать и <нрзб.> искренними словами с племянником и с Вами, мой добрый и любезный мой Федор Михайлович. Желала бы, но не могу писать много. Сердиться на Вас не имею причины, зная Вас в другом положении, могла бы, может быть, посетовать на Ваше молчание, именно потому, что для меня истинное утешение получить от Вас какую-нибудь, хотя не полную, но все-таки задушевную весточку. Сетовать теперь по всем обстоятельствам не приходится — не только гнева, но даже самые сетования были бы неуместны. Я имею вышколенный нрав — С. К.>, умею терпеть, умею ждать, умею также и быть благодарной за все, мною получаемое в жизни, и особенно за получаемое неожиданно. Итак, благодарю Бога и Вас за доставленную мне радость — письмо с Вашим, хоть в нем собственно об Вас и мало радостного. Главное, что Вы живы и по возможности переносите тяжесть жизни теперешней. Слава Богу и за это — слава Богу и за то, что в этой земной жизни все изменяется. И если жаль нам чего-нибудь приятного, исчезающего от нас безвозвратно, то можем утешиться, что тяжелое для нас также может исчезнуть и замениться лучшим. Да если бы, наконец, наше счастье могло всегда остаться при нас неизменным! Сами- то мы по закону природы для него изменяемся беспрестанно и ускользаем от него незаметно для нас самих.
Скажу Вам, что даже мне в жизни моей было одно время (это уже очень давно), время такого полного земного счастья, что оно мне, наконец, наскучило, уверяю Вас, что говорю правду — до того наскучило, что я всеми силами души моей и всеми желаниями сердца моего вызывала какую-нибудь перемену — хоть несколько и боялась делать те или другие предположения к изменению.
Не правда ли, что это было не только глупо, по неблагодарно с моей стороны? Мне было тогда 22 года от роду.
В последствии было другое время — такого полного, беспредельного, неукротимого горя, что я с жадностью хватилась за болезни и случившиеся тогда разные житейские неприятности, чтобы только отвлечь внимание мысли и внимание от убивающей меня печали. Правду говорили, что утопающий готов схватиться за бритвы, если бы они попались ему под руки, чтобы только не утонуть. Как же не благодарить Бога за то, что он, зная природу каждого из нас, все в жизни каждого уравновешивает, чтобы все поучало и умудряло опытом.
От Вас зависит всем пользоваться и собирать нравственное, неотъемлемое людьми сокровище. Очень верно, что теперешнее существование Вам наскучило. Но Вы молоды, очень молоды, в сравнении со мною, отжившею и пережившею себя. Я сама не узнаю себя, когда сравниваю с с тем, что была прежде. И слава Богу, что я не та уж! Хоть я и теперь не совершенно собою довольна, но ведь я <нрзб.> живу на земле. В этих других теперешних условиях<край листа оборван.— С. К.> я много полезных уроков.
По возвращении в Россию я ее не узнала. Я оставила ее, когда мне было только 23 года, этому теперь 25-ть лет с лишним. Когда я была молода, мне все старушки, набеленные, порумяненные, подмазанные и подкрашенные, чтобы казаться молодыми, казались такими потому, что я судила о всех по себе. Теперь — как я сама сделалась старушкой — мне страшны кажутся претензии на молодость, и ту, которую любила и считала Матерью родимою, нашла Мачехою противною. Древний ее вид вижу и здесь, но пляшущею, разбеленною, разрумяненною, жеманною, завистливою, клевещущею, кто лучше ее, злою, хвастливою, себялюбивою. Недобросовестною и обирающею всех и каждого — без забот о детях и любых людях и готовую пожертвовать всеми в семье связанными для исполнения своих прихотей и развратных стремлений. Любовь моя к ней превратилась в отвращение. Я и прежде с горечью говорила самой себе <край листа оборван> и упрекала себя за эти подозрения. Теперь разочаровалась вполне — и ничего доброго не жду от нее. Жаль только бедных братьев моих, которые хотели вразумить мою матушку и терпели прежде и теперь терпят от этого. Но все же я за них рада — за всех поэтов, и перенесла любовь мою да еще на меньших братьев, которые хотя и не понимают еще ничего, но страдают, бедняжки, жестоко от ее любимцев и балованных слуг...
В письме к племяннику я описывала, как мы устроились здесь, но внешнюю жизнь. Здоровье мое все как-то часто изменяет мне. Вы видите, что я не разумею Вас худо. Вы говорите о Вашем одиночестве. Конечно, оно очень тягостно, но иногда общение короткое, насильственное и между тем необходимое с людьми неискренними, но все же близкими, еще тяжелее... Что мудреного, что Вы живете надеждой: Вы молоды, и нравственные силы у Вас в полном развитии, и жизнь самая далеко перед Вами развивается. Но я-то, вообразите, что я живу надеждою! Надеждой должна невозможное по всем теперешним обстоятельствам. Но когда-нибудь, может быть, и возможное.
Простите, мой добрый, дорогой Федор Михайлович, я также верю, что когда-нибудь увидимся, но когда и как, знает про то Бог мой! Знаете ли, мне все кажется, что это будет именно под другим небом, где-нибудь далеко отсюда, а от Вашего местопребывания теперешнего еще дальше. Тогда, когда Вы воскреснете душою и здоровьем, тогда как, может быть, и я буду получше чувствовать себя, и получше и поздоровее. Итак, до свидания! Желаю Вам всего лучшего. О брате Вашем слышала, не знаю, правда ли, что он оставил заниматься литературой pi предался занятиям другого рода, которые ему не могут доставить никаких неприятностей, а только выгоды. О сестре С. я имею недавно очень приятные вести. Она и очень помнит и любит.
Сердечно Вам преданная».
Сатирический образ старушки России, которая обирает всех ради «развратных стремлений», не случаен в письме Фонвизиной к Достоевскому. Это не было первым пришедшим на ум сравнением. Еще в мае 1853 года, возвращаясь из Сибири на родину и переезжая Урал, Фонвизина отмечает в путевом дневнике:
«На Урале остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России, въезжая в Сибирь на этом месте, так поклонилась теперь Сибири с благодарностью за ее хлеб, соль и гостеприимство. Поклонилась и Родине, которая с неохотою, как будто ровно мачеха, а не родная мать, встречала меня неприветливо. Продолжая путь, все более и более разочаровывалась на счет отчизны. Не такою я знала ее, не такою думала встретить... Напала какая-то неловкость — душа, точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте: все более становилось жаль Сибири и неловко в России,— впереди же не предвиделось радости... Здесь все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейником»[205].
Разумеется, в письме, отправляемом на каторгу, Фонвизина не могла писать столь откровенно, как в дневнике, и вынуждена была зашифровать свои впечатления в иносказания, впрочем, прозрачные для ее адресата. «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Н. Д. Вы превосходно пишете их или лучше сказать, письма ваши идут прямо из вашего доброго, человеколюбивого сердца, легко и без натяжки»,— писал Достоевский в своем письме Фонвизиной.
К сожалению, мы не знаем ответа Достоевского на письмо Фонвизиной от 8 ноября 1853 года. Не знаем и того, продолжились ли далее их отношения и переписка.
Но встреча петрашевца Достоевского по пути на каторгу с замечательной декабристкой осталась яркой вехой в биографии великого писателя.
Не будет преувеличением сказать, что тема декабризма всю жизнь волновала Толстого. В 1856 году после амнистии и тридцатилетней ссылки начали возвращаться из Сибири оставшиеся в живых декабристы. Русское общество их не забыло, но ему предстояло заново передумать и решить для себя вопрос, чем было в русской истории и для русской истории декабристское движение.
26 марта 1860 года Толстой пишет Герцену: «Я затеял четыре месяца тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист». (Первые главы этого романа Толстой читал И. С. Тургеневу в Париже.) Однако вскоре писатель оставил эту работу, увлеченный поисками, из которых начал расти роман «Война и мир».
Вот как это объяснял сам Толстой: «В 1856 году я начал писать повесть с известным направлением, и героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым семейным человеком. Чтобы понять его, мне бы нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я в другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года».
Роман «Война и мир» был завершен в 1869 году. Прошло еще десять лет, и в 1878 году, только что закончив печатание «Анны Карениной», Толстой опять вернулся к старому замыслу романа о декабристах.
Толстой встречается в Москве с оставшимися к этому времени в живых деятелями 14 декабря: Матвеем Муравьевым-Апостолом, П. Н. Свистуновым, А. П. Беляевым, Д. И. Завалишиным.
Несколько раз писатель навещает дочь Никиты Муравьева — Софью Бибикову, или Нонушку, как ее звали с детства близкие; видится с дочерью Рылеева Анастасией, племянником казненного М. П. Бестужева-Рюмина — историком К. Н. Бестужевым-Рюминым, с сыном Оболенского и др. В Петербурге Толстой познакомился с редактором журнала «Русская старина» М. И. Семевским и В. В. Стасовым, который служил в Комиссии по собиранию материалов по истории царствования Николая I и заведовал отделом искусства в публичной библиотеке.
Хочется особо отметить, что не только интерес к русской истории воскресил для писателя эту тему. Декабристы интересовали Толстого прежде всего как необычное явление в мире нравственном. Об этом свидетельствует, в частности, письмо Толстого к Свистунову от 14 марта 1878 года. «Когда вы говорите со мной, вам кажется, вероятно, что все, что вы говорите, очень просто и обыкновенно, а для меня каждое ваше слово, взгляд, мысль кажутся чрезвычайно важны и необыкновенны, и не потому, чтобы я особенно дорожил теми фактическими сведениями, которые вы сообщаете, а потому, что ваша беседа переносит меня на такую высоту чувства, которая очень редко встречается в жизни и всегда глубоко трогает меня».
От Свистунова получил Толстой письма декабриста М. А. Фонвизина и рукопись его жены Натальи Дмитриевны. «Посылаю обратно письмо Фонвизина и замечания его жены,— писал Толстой Свистунову.— И то и другое мне было интересно. Насчет исповеди, о которой вы мне говорили (речь идет о рукописи Фонвизиной, также имевшейся у Свистунова), я повторяю мою просьбу — дать мне ее. Простите меня за самонадеянность, но я убежден, что эту рукопись надо беречь только для того, чтобы я мог прочесть ее; в противном же случае ее надо непременно сжечь.
Тысячу раз благодарю вас за вашу ласку ко мне и снисходительность; вы не поверите, какое всегда сильное и хорошее впечатление оставляет во мне каждое свидание с вами... P. S. Тетрадь замечаний Фонвизиной я вчера прочитал невнимательно и хотел уже было ее отослать, полагая, что я все понял, но, начав нынче опять читать ее, я был поражен высотою и глубиною этой души. Теперь она уже не интересует меня как только характеристика известной, очень высоко нравственной личности, но как прелестное выражение духовной жизни замечательной русской женщины, и я хочу еще внимательнее и несколько раз прочитать ее. Пожалуйста, сообщите мне, как долго я могу продержать эту рукопись и могу ли переписать ее?»
В то время, когда в руки Л. Н. Толстого попали бумаги Фонвизиной, ее уже не было на свете: она умерла девятью годами раньше.
Комментаторы полного 90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого пробовали найти бумаги Н. Д. Фонвизиной (урожденная Апухтина) в архиве П. Н. Свистунова, душеприказчика Натальи Дмитриевны, но отыскать их там не удалось. Между тем «Исповедь» (как и дневник) уцелела в фонде Якушкиных в Центральном архиве Октябрьской революции. Трудно теперь установить, сам ли Свистунов передал эти документы сыну декабриста Якушкина, другу Фонвизина и главному хранителю наследия декабристов, или они попали туда позднее. Главное — у нас теперь есть возможность ознакомиться с «Исповедью» женщины, которую Толстой предполагал сделать главной героиней романа «Декабристы».
«Я происхожу от татарского рода... и неудержима в страстях своих, а с другой стороны — от немцев — народа аккуратного, пытливого, а вместе мечтательного, влюбчивого. Мать обрусевшая немка. Отец образованный татарин, оба православные. У них не стояли дети, кроме меня, последней, единственно уцелевшей, и то, как они верили, еще прежде рождения обреченной Богу для того, чтобы хоть одно дите Господь сохранил им... От матери наследовала я мечтательность и пытливость немецкие, от отца — татарскую сердитую и страстную природу, в высшей степени способность любить и ненавидеть безотчетно... Я была дика и застенчива. Страстно любила свою кормилицу — превосходную женщину, которая, прокормивши меня 4 года, до 9-летнего возраста была моей няней. И дай Бог ей царствие небесное, что не баловала меня, но внушала только доброе и справедливое и непрестанно укрощала мою барскую спесь... От сильного самолюбия я никогда не была довольна собою, все хотелось быть лучше, и потому я не верила, что могу нравиться, все казалось, что если со мною ласковы, то только из жалости, а против жалости восставала вся моя гордость, а потому я была скрытна и не смела — с немногими сближалась, особенно с детьми моих лет... Я искала какой-то высшей чистой человеческой любви...»
Как рождается «духовность» — одна из особенных форм восприятия мира, осознания своего места в нем?
Врожденное ли это свойство, или его создают какие-то жизненные ситуации, в частности впечатления детских лет? В «Исповеди» Фонвизиной, написанной с удивительной откровенностью, писатель искал ответ и на эти, давно занимавшие его вопросы.
В одной из записных книжек к роману «Декабристы» мы находим следующую толстовскую запись: «14, 15 летн<яя> девочка, самый <фило> духовный чистый возраст. Фон Виз. Опухтина, убежала в монастырь».
Собирая материал к роману «Декабристы», Толстой составлял себе подробные биографические листы о каждом декабристе: кто родители, где жили, где служил, на ком женат, сколько братьев и сестер и т. д.
Есть подобная запись и о семье Фонвизиных:
«Фон Визина Наталья. Михаил Александрович. Ея родители, дом подле Рождественского монастыря... Когда вышла замуж...» 30 сентября 1878 года Толстой в записной книжке оставил такой набросок: «Апухтина <прелесть> любит, почти влюблена в Одоевского <прелесть> но выйти замуж нельзя. Ей кажется, что не настоящий он, а любит другого, выходит замуж за 3-го, а эта-то была лучшая ее любовь в жизни».
Чем же так увлек Толстого этот женский характер?
Есть лица в русской истории, которые своей судьбой как бы воплощают то, что мы называем связью времен. Наталья Дмитриевна Фонвизина принадлежит к их числу. Она вышла замуж за своего родственника, двоюродного брата матери, декабриста Михаила Александровича Фонвизина.
«Когда его схватили, — читаем в одном из вариантов «Декабристов» Толстого,— она была близка к родам... Так она была в этом положении, и другой ребенок грудной. Она тут же в тот же день собрала свои вещи, простилась с родными и поехала с ним. Мало того, для всех ссыльных она была провиденье там. Ее обожали. У нее такая сила характера удивительная, что мужчины ей удивлялись».
Этот отрывок заставляет предположить, что Толстой знал о судьбе Фонвизиной еще в 50-х годах, до встреч и бесед со Свистуновым.
После осуждения и отправки Фонвизина на каторгу Наталья Дмитриевна оставила двух маленьких сыновей на попечение родителей и брата мужа — также декабриста, но несосланного — и отправилась в Сибирь, чтобы разделить с мужем его судьбу. В Сибири Фонвизины провели свыше двадцати пяти лет. Сыновья выросли без родителей и умерли оба молодыми людьми, один вслед за другим, так и не дождавшись отца и матери, которых знали лишь по портретам и письмам.
После возвращения и смерти мужа Фонвизина стала женой давнего своего друга, замечательного деятеля декабризма — Ивана Ивановича Пущина. Свадьба состоялась 22 мая 1857 года в имении бывшего лицеиста Д. А. Эристова около станции Бологое. Примерно в это же время Толстой встретился за границей (знакомство состоялось 19 апреля) и подружился с братом Пущина — Михаилом, который был разжалован в солдаты за 14 декабря. «Пущин — прелесть добродушия», «Это лучшие в мире люди»,— пишет о Михаиле и его жене Толстой. Должно быть, Михаил Пущин и рассказывал Толстому о своем брате, о его дружбе с вдовой Фонвизиной и об их браке.
Увлекшись личностью Фонвизиной, Толстой начинает один из вариантов романа «Декабристы» с главы, в которой помещик Иван Петрович Апыхтин (Апухтин) слушает в церкви службу. У него единственная дочь Маша. «Маша встретит на крыльце и с восторгом. Она будет видеть во мне такую святость. Странная, милая девочка, только очень уж она все к сердцу принимает»,— думает о дочери отец.
Судя по сохранившимся черновикам, наброскам к роману, большое место там должна была занимать крестьянская тема: «крестьянские» главы переплетались с собственно «декабристскими». В этом смысле «Исповедь» Фонвизиной должна была представить для Толстого особый интерес.
Фонвизина относилась к крепостным крестьянам как к людям, которым была кругом обязана,— она рассказывает об этом в том месте «Исповеди», которое посвящено возвращению в Россию.
Романа о декабристах Толстой не написал. Он остался только в черновиках и планах среди прочих причин еще и потому, что писателю не разрешили работать в архиве III Отделения. Начальник III Отделения ответил по поводу запроса Льва Толстого: «Допущение графа Л. Н. Толстого в архив III отделения представляется совершенно невозможным». Однако интереса к декабристской теме Толстой не утратил. В 1904 году он опять обращается к В. В. Стасову с просьбой прислать ему записки декабристов, изданные за границей,— Трубецкого, Оболенского, Якушкина и др. Получив эти книги, Толстой написал Стасову: «Занят Николаем I и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в связи с декабристами». 25 января 1905 года яснополянский летописец Д. П. Маковицкий записал высказывание Толстого о декабристах: «Это были люди все на подбор — как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками, и магнит их втянул».
К этим людям «на подбор», несомненно, принадлежала и Наталья Дмитриевна Фонвизина, образ которой вдохновлял многих великих художников слова.
«Исповедь» Натальи Дмитриевны — не литературный жанр, как у Руссо или Льва Толстого. Это действительно исповедь, написанная своему духовнику. Но она обладает несомненными литературными достоинствами. История ее возникновения любопытна.
В 1865 году, за четыре года до смерти, Наталья Дмитриевна отправилась в Одессу на могилы своих сыновей. Остановившись в Киеве, она посетила Киево-Печерскую лавру, где мечтала побывать очень давно. Ей захотелось связно и подробно написать историю своей личной, сокровенной жизни, ничего не утаивая и от самой себя.
Вернувшись в Марьино, 19 марта 1865 года, Фонвизина села за откровенный рассказ о себе. Исписав уже страниц сорок, Наталья Дмитриевна решает начать по-иному. Снова исписывает сорок страниц и опять начинает заново.
Шестидесятидвухлетняя женщина, дважды вдова, потеряв сыновей, которых сама оставила, сочтя долг жены выше долга матери, всматривается в истоки собственной жизни, как нечто отдаленное и постороннее ей — как бы для того, чтобы и самой себе уяснить собственный характер, понять причины его рождения. Это не воспоминания, тем более не сообщения о встречах с известными людьми. Автор совершенно лишен и тени тщеславия: не только не кичится, но просто не упоминает даже родства, которым можно было бы похвалиться, скажем, со знаменитым сатириком Денисом Фонвизиным. Только движение внутренней жизни, развитие духовных сил, события чувств, увлечения и привязанности — вот об этом Фонвизина рассказывает с беспощадной искренностью, не щадя себя. Тайны интимной женской жизни переданы тут подробно и искренне. Будем хранить тайны, не нам открытые. Однако они дадут нам в руки ключ к пониманию незаурядной личности. Кроме того, женская исповедь современницы Пушкина, друга Достоевского, героини Толстого не может оставить равнодушным никого, ведь перед нами единственный и уникальный в русской литературе документ.
Вот как вспоминает сама Наталья Дмитриевна раннее пробуждение в себе напряженного духовного чувства:
«В памяти моей сохранились некоторые благодатные воспоминания из моего раннего детства: мне было, может быть, год шестой, это было в Калуге в купеческом доме, может быть постоялом, где хозяйку звали Марьей Павловной — а как мою мать звали так же, сходство имен и разность личностей меня очень поразила. Я сидела со своей няней-кормилицей и смотрела на вечернюю зарю. А она что- то рассказывала про Бога, и что все это Он создал. Не знаю почему, эта вечерняя заря мне как бы напоминала его. Я как будто Его смутно узнала, вероятно, несознательно ощутила его присутствие, потому что постоянно стала проситься в зарю — что там Бог, что там славно, что я хочу туда, и долго я всякий вечер с нетерпением ждала Зари и просилась в Зарю и желала бежать туда. Меня бранили, я не умела растолковать свое стремление куда-то и говорила: в Зарю! Меня называли капризною, я стыдилась, скрывала грусть свою безотчетную и безотчетное стремление — но помню, что долго, очень долго продолжалось со мною то же во всякий ясный вечер. Я росла каким-то сосредоточенным ребенком. Помню однажды тетка моя, крестная мать, которая жила у нас и, должно быть, это было постом, читала вслух житие Марии Египетской. Я ничего, конечно, не поняла из этого чтения, умом ничего не усвоила, но до того расплакалась, что не могли унять, мне кого- то и чего-то так жаль было, что даже на другой день без слез вспоминать не могла — сердце чем-то так было полно, что я и рассмеяться не хотела от моей грусти. Это оставило, как и Заря, неизгладимое во мне ощущение и воспоминание.
Мать, родные и домашние звали меня мямлей и рохлей. Мне до всего хотелось допытаться, а спрашивать совестилась — и говорить не хотелось, я была несообщительна и дика»[206].
Ее отец был богатым помещиком, во время войны 1812 года разорился. Наташа была единственным ребенком в семье, избалованным и веселым, и любила жизнь непосредственно и живо. Душевный переворот совершился в девочке в 14 лет. «С 13 лет я полюбила Мир страстно — и в Мире — все его приманки, все его увеселения, и танцы особенно, и ни о чем больше не думала, кроме предмета любви, который занимал мое сердце в те минуты — предметы эти менялись, но чувство влюбленности было постоянным. В научном образовании я старалась взять памятью, и это мне удавалось, но как Господь одарил меня изрядными способностями, то я многое незаметно для самой себя усвоивала и успевала во многом. <...> Законоучитель преподавал мне катехизис. Я как пытливая разумом закидывала его вопросами очень мудреными... Пытливость моя возбудилась до страсти (как и во всем в моей алчной природе), я, напр., измучилась предположениями о сотворении мира...
Мне минуло 14-ть лет... Находясь 13-го августа в деревенской нашей церкви, я в первый раз в жизни увидела покойника, моих лет юношу — любопытство удержало меня у гроба — и вызвало глубокое душевное сосредоточие и внутреннее отвлечение от обычной колеи земной жизни. Сильно поразил меня вид смерти и ее непреложность для всякого из нас; я как-то серьезно взглянула на свою жизнь — сознала себя виновною перед родителями, просила прощения, исповедалась и приобщилась в первый раз с чувством... У меня как будто вдруг зрение, слух и смысл открылись — и то, что поют, и то, что читают, стало вдруг понятно... Я стала тиха, кротка, задумчива и молчалива...
Напала на меня жажда страданий — и умерщвления плоти в это время, только этими страданиями плоти удовлетворялось несколько чувство мое пылкое, этот огонь любви требовал пищи... Я почти ничего не ела, не то что постилась, а не хотелось (то, что ощущала, насыщало меня), хотелось же страдать, и чего я не выдумывала для этого.— Заказала нашему кузнецу плоские тёрки (три, чтобы не знали для чего) и носила их в чулках — давая ногам отдых, чтобы не показалась кровь и так к этому привыкла, что было для меня этого недостаточно — жгла ладони, около печек и самовара до того, что кожа сходила. Обвязывалась по нагому телу веревкой засмоленной (мое тело не переносило смолы), веревка эта разъедала тело мое кругом — до крови, до струпьев въедалась в тело, при каждом движении жгла, как огнем — и все это было для меня мало — и все нипочем. Ничто не удовлетворяло жажды страдания — с моей стороны это был не подвиг, а наслаждение. Я только и мечтала о мученичестве. Как у меня была особая комната, я никогда не ложилась в постель, а спала на полу без постилки, подушки и одеяла. Вставала на молитву часов в пять и ранее, а иногда и всю ночь проводила без сна — особенно летом бегала молиться в сад... Я никому не поверяла моей сердечной тайны, но от домашних не скрылась перемена моя даже в наружности — я так похудела, что на себя не стала похожа. Домашние делали разные заключения, между прочим говорили, что я схожу с ума. Началось гонение, отобрали книги — насмехались, присматривали за мною, заставляли ездить к соседям — для моего развлечения и к себе звали частенько, требовали, чтобы я плясала и пела. Я покорялась, но такая обстановка сделалась для меня ненавистною, и я приняла намерение удалиться в пустынный женский монастырь, недалеко от нас в лесу устроенный. Придумала исполнить это с помощью духовника, нашего приходского священника. Мне еще угрожали замужеством... Я спешила исполнить мое намерение. Пользуясь тем, что отец, тетка и гувернантка уехали в Москву, я действительно бежала в мужском платье для безопасности путешествия. Священник и его жена помогли мне. Когда я ночью на 27-е апреля явилась к священнику, он уже ждал меня с зажженной свечкой у иконы. Надев епитрахиль и поручи, духовник мой посвятил меня Богу, остригши мне четверть пряди волос крестообразно, как при крещении, и нарек мне с молитвою мужское имя Назарий. Жена священника достригла меня по-семинарски. Она же меня и платьем и бельем своего второго сына наделила. Когда я совсем сделалась семинаристом, священник благословил меня, а матушка его и продовольствием на дорогу снабдила. Бегство мое наделало шуму, мальчик, который носил письма мои отцу Ивану, объявил о том матери. Отец Иван признался, как и когда отпустил меня. Мать занемогла, а соседи, жалея ее, пустились меня отыскивать. Настигли меня при повороте в лес и доставили к матери, которая вспомнила, что еще прежде рождения моего обрекла меня Богу... Но отец и слышать не хотел о том, а отдали меня (с разрешения Святейшего Синода) в тот же год в сентябре замуж за моего двоюродного дядю годами 18-ю меня старше. Когда я была девочка, я была года два страстно влюблена в него, но тут брачная жизнь казалась мне невыносимою. Выйдя замуж, я переехала жить в Москву...»
Венчание с Михаилом Александровичем Фонвизиным состоялось в сентябре 1822 года.
Однако прежде монастыря и прежде замужества случилось в жизни юной Натальи Апухтиной сильное увлечение. М. Д. Францева, дочь тобольского прокурора, в своих воспоминаниях записала с ее слов рассказ о том, как в имение Апухтиных на берегу живописной Унжи приехал молодой человек, который стал добиваться руки дочери костромского помещика. Он сумел тронуть сердце молодой девушки и увлечь ее, но разочарование было жестоким. Разведав, что состояние ее отца расстроено, он уехал, даже не объяснившись. Вероятно, ее попытка уйти в монастырь была вызвана во многом и этим. «Вскоре после этого,— пишет Францева,— приехал к ним в деревню двоюродный ее дядя Михаил Александрович Фон-Визин, человек в высшей степени добрый, честный, умный и очень образованный... Михаил Александрович, будучи мягкого, нежного сердца, не устоял и пленился настолько своей племянницей, что привязался к ней страстно. Она, видя его горячую привязанность к ней, не осталась равнодушной к его чувству... Через несколько месяцев они обвенчались в родовом их имении Давыдове и вскоре переехали на житье в Москву, где Наталья Дмитриевна должна была постоянно посещать свет. Не любя его, она скучала пустотой светской жизни, тосковала и рвалась к своим заветным родным полям и лесам... Из наивной экзальтированной девочки она превратилась в женщину необыкновенно умную, сосредоточенную, глубоко понимающую свои обязанности. Это доказывает очень характеристический эпизод ее встречи на одном бале с тем молодым человеком, который когда-то увлекал ее своими льстивыми уверениями и так горько разбил ее чистые мечты. На бале он был поражен встречей с женою заслуженного и всеми уважаемого генерала, блиставшую красотою и умом, окруженную толпой поклонников. Его низкая натура проявилась еще раз тем, что он не задумался стать тоже в числе ее поклонников, рассчитывая на прежнюю ее к нему симпатию, но был уничтожен благородным и гордым ее отпором как низкий ухаживатель за чужой уже женой. Тема «Евгения Онегина» взята Пушкиным именно из жизни Натальи Дмитриевны, этот эпизод и многие подробности были ему переданы одним из общих их знакомых. Когда вышли первые главы поэмы «Евгений Онегин», то Михаил Александрович находился уже в крепости.
Однажды один из родственников Натальи Дмитриевны, Молчанов, прибегает к ней и говорит: «Наташа, знаешь: ведь ты попала в печать! Подлец Солнцев передал Пушкину твою историю, и он своим поэтическим талантом опоэтизировал тебя в своей поэме «Евгений Онегин»[207].
О том, что Пушкин «срисовал» Татьяну Ларину с Натальи Фонвизиной, было достаточно широко известно в декабристской среде. Задолго до выхода в печать воспоминаний М. Д. Францевой, писатель-этнограф С. Максимов писал в своей книге «Сибирь и каторга»: «Наталья Дмитриевна Фон-Визина, урожденная Апухтина, недавно умерла в Москве. Она в молодости послужила идеалом Пушкину для Татьяны в «Онегине». Сначала хотела идти в монастырь, потом вышла за генерала Фон-Визина»[208].
Пушкинисты называют не одно женское имя, связанное с Татьяной Лариной, но Фонвизина, несомненно, более других заслуживает права считаться прототипом пушкинской героини[209].
Восьмая глава «Евгения Онегина» кончается лирическим обращением Пушкина к друзьям-декабристам:
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован;
А та, с которой образован
Татьяны милой идеал...
О, много, много рок отъял!
«Рок отъял» Татьяну — до сих пор этот стих понимали так, что она умерла, но, быть может, «далече» означает как раз «во глубине сибирских руд», среди сосланных пушкинских друзей? М. Францева упоминает в воспоминаниях имя Солнцева, который «передал Пушкину историю» Фонвизиной. Солнцев (Сонцов) Матвей Михайлович — это дядя Пушкина (муж его тетки Елизаветы Львовны). С ним поэт неизменно встречался в Москве, а перед свадьбой возил его представлять своей невесте.
Елизавета Львовна с мужем жила в доме отца члена Союза Благоденствия П. Д. Черевина, который был родственником Натальи Дмитриевны[210]. Черевин был приятелем Пущина. Не исключено, что, бывая у своих родных, Пушкин мог там встретить и Наталью Дмитриевну.
Некоторые литературоведы пренебрежительно относятся к самой проблеме прототипа. На мой взгляд, такая точка зрения мало обоснована. Угадывая прототип, мы заметно расширяем «ауру» произведения, исторические и социально-бытовые ассоциации, связанные с образом, рожденным вдохновением художника, то есть становимся как читатели намного богаче, а не беднее. Кроме того, сама проблема перевода исторических, жизненных, бытовых импульсов, получаемых художником из воздуха времени, исторического пространства, социальной среды, есть важная эстетическая проблема. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда: как желтый одуванчик у забора»...— писала Ахматова.
Каких только женщин не выдвигала молва, исследователи Пушкина или собственное тщеславие приятельниц поэта на роль прославленной его героини! П. А. Плетнев утверждал, что Пушкин имел тут в виду Наталью Кочубей; П. В. Анненков, хотя и с оговорками, находил прообразы Ольги и Татьяны в сестрах Вульф; А. П. Керн объявила в своих воспоминаниях, что Пушкин писал свою Татьяну едва ли не с нее. Находили также черты Татьяны в графине Е. К. Воронцовой и Марии Раевской. Ахматова угадывала в Татьяне последних глав К. Собаньскую. Правомерно ли думать, скажем, о Раевской-Волконской?
В комментариях к «Евгению Онегину» имя Волконской обычно присутствует в связи со строфой в первой главе романа, которую Волконская безоговорочно отнесла к себе в своих воспоминаниях:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Однако если обратиться к контексту пушкинского романа, то чтение заставит скорее отвергнуть, чем принять такое толкование. В самом деле, могут ли относиться к пятнадцатилетней девочке, какой была тогда Мария Раевская, когда ехала в карете с няней, гувернанткой, компаньонкой и сестрой в степи под Таганрогом и они «всей гурьбой бросились любоваться морем», такие пушкинские строки, полные любовного жара и неподдельной страсти:
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами...
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Весь словесный ряд этой строфы носит откровенно эротический характер: «лобзать уста», «перси, полные томленья». Пушкин пишет об этом «порыве страстей» как самом сильном увлечении своей «кипящей младости». Неужели это следует отнести на счет девочки, промочившей однажды ноги?
Волконская забыла, когда писала свои «Записки», что строке «Я помню море пред грозою» предшествует в предыдущей строфе сомкнутое с ней в смысловое кольцо строка — «У моря на граните скал».
Между тем под Таганрогом в степи нет «гранитных скал», там степной пейзаж. Словом, самый беглый разбор этих строф «Онегина» заставляет сильно усомниться, что их можно соотнести с воспоминаниями Марии Николаевны Волконской. Она вдохновенно строила легенду своей жизни и убедила многих читателей увидеть свои отношения с Пушкиным такими, какими бы ей хотелось их увидеть. К себе отнесла Волконская и строки «Бахчисарайского фонтана»:
Ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
А воображение некоторых пушкинистов дорисовало загадочный и возвышенный облик «потаенной любви» поэта.
В своей «Исповеди» Фонвизина ни слова не обронила о том, о чем с такой уверенностью говорят ее друзья и современники. Почему же она промолчала о том, что могло бы так украсить ее биографию?
Фонвизина была лишена тщеславия, заботы о посмертной славе. Этого не избежала, к сожалению, Волконская. И все же: была ли Фонвизина прототипом Татьяны Лариной?
Нередко источником для творческого замысла служит сюжет, рассказ, услышанный художником. Так, сюжет «Мертвых душ» был подсказан Гоголю Пушкиным, а сюжет «Воскресенья» Толстой узнал от юриста А. Ф. Кони Так же вполне вероятно, что история женитьбы блестящего генерала, богатого дворянина, светского человека, каким был Михаил Александрович Фонвизин, на провинциальной молоденькой девушке из костромских глухих лесов (своей двоюродной племяннице), поразившая своей необычностью воображение многих современников, могла дойти и до Пушкина. Об этом Пушкин мог узнать от многих друзей, общавшихся с Фонвизиным.
Ближайшей подругой Натальи Дмитриевны была сестра декабриста Василия Норова — Екатерина Поливанова. Все годы сибирского изгнания она переписывалась с Фонвизиными и заботилась об их сыновьях. Впоследствии оба юноши скончались от чахотки в одесском доме Поливановой. Сестра Екатерины — Авдотья — была приятельницей Чаадаева, Фонвизин был и сам с ним в дружеских отношениях. Женитьба друга — это всегда тема для разговоров, даже и в беседе таких приятелей, как Пушкин и Чаадаев.
И. Д. Якушкин был близким другом Фонвизина и встречался неоднократно с Пушкиным.
Михаил Федорович Орлов в 1820—1824 годы тесно общался и с Пушкиным и Фонвизиным.
Иван Иванович Пущин приезжал в имение к Фонвизиным вскоре после их женитьбы, Пущин же навещал поэта в Михайловской ссылке.
Словом, история этой необычной женитьбы была наверняка на устах у многих в тогдашнем не очень обширном светском кругу.
И еще немаловажное обстоятельство: женщины, о которых говорили впоследствии как о прототипе Татьяны Лариной, от Марии Волконской до Воронцовой, были светскими женщинами, далекими от образа скромной сельской дикарки. Зато Фонвизина и по чертам биографии и по психологическому складу, несомненно, близка Татьяне Лариной.
Роман «Евгений Онегин», в том числе и образ Татьяны, постоянно менялся, трансформировался, двигался. Много ли общего у Татьяны с графиней Кочубей, графиней Воронцовой, Каролиной Собаньской или даже с дочерью генерала Раевского?
Нельзя категорически утверждать, что Пушкин, прежде чем писать «Онегина», уже сложил в голове его сюжет на основании семейной истории Фонвизина. Это маловероятно, да и сам творческий процесс сложнее. Возможно, что Татьяна первых глав лишь объективно совпала с характером Натальи Дмитриевны, а ее семейную историю Пушкин услышал не на юге, а уже по возвращении из ссылки, когда работал над заключительными главами романа.
Шестая, седьмая и восьмая главы «Евгения Онегина» были написаны уже после восстания декабристов. Проблема исполненного долга не только в гражданском, но и в человеческом смысле была в это время очень современна и остра. Нравственный поступок становился и гражданской категорией. Александр Тургенев, брат «первого декабриста» Николая Тургенева записал в дневнике, что одни женщины плясали на балах по поводу коронации Николая I, другие летели к своим мужьям, чтобы «зарыться с ними в вечных снегах».
Все, что касалось судьбы сосланных декабристов, как известно, жадно впитывалось поэтом. Все женщины, поехавшие в Сибирь, были известны поименно. И их судьбы просто не могли пройти мимо внимания Пушкина. Вот почему с большой долей вероятности можно утверждать, что в сюжетном повороте судьбы Татьяны, какой она изображена в заключительных главах романа, не последнюю роль сыграли циркулировавшие в обществе рассказы о Фонвизиной.
Как-то в статье «Парадоксы пристального чтения»[211] критик Д. Урнов воскликнул, процитировав строки «но я другому отдана; я буду век ему верна»: «Положа руку на сердце, вы понимаете, что хотел поэт этим сказать?»
Эти слова будут гораздо понятнее и осветятся совсем иным светом, если думать о Татьяне как жене участника заговора, будущего сибирского поселенца. Известно было, что и Волконская, и Фонвизина поехали в Сибирь не по страстной любви к мужу, как Екатерина Трубецкая или Александрина Муравьева, а из чувства долга.
Русская женщина, способная отречься даже от любви во имя исполненного долга, стояла перед восхищенным взором Пушкина как образ душевного совершенства, нравственного героизма.
* * *
В год выхода книги С. Максимова «Сибирь и каторга» в журнале «Русский архив» декабрист Петр Николаевич Свистунов в статье «Отповедь Свистунова» подробно разобрал все фактические ошибки Максимова. Он перечислил малейшие неточности, касавшиеся декабристов, которые он заметил, однако ни словом не упомянул о заявлении С. Максимова, что Фонвизина-Пущина послужила прототипом для Татьяны Лариной. Это было косвенным согласием одного из близких друзей Натальи Дмитриевны на подобное утверждение.
В свете этого может быть дан толчок и к переосмыслению образа генерала из «Евгения Онегина».
Михаил Знаменский, сын священника, духовника и друга Фонвизиной, Пущина, Якушкина, да и всей ялуторовской декабристской колонии, впоследствии известный художник, оставивший нам портреты многих декабристов, и в первую очередь супругов Фонвизиных, писал в своих воспоминаниях:
«В доме Михаила Александровича Фонвизина по случаю праздника всех раньше на ногах и чуть не прежде всех высокая и стройная фигура самого хозяина. При взгляде на эту фигуру невольно рвется на язык название генерал. Недаром же некогда Пушкин сказал про него: «Всех выше грудь и плечи поднимал за ней вошедший генерал...» Да, читатель, вот куда капризом судьбы перенесена была пушкинская Татьяна, или, правильнее сказать, та особа, с которой наш поэт списывал героиню Онегина»[212].
Генерала в «Онегине» мы всегда привыкли считать тупым служакой, воплощением преуспевающего при дворе человека. Но именно здесь сюжет недосказан, оборван на полуслове, а десятая «декабристская» глава недописана. Нам остается простор для догадок. Эта догадка о генерале заставляет по-иному взглянуть и на образ Татьяны. А что если Пушкин собирался изобразить в генерале декабриста и поэтому недописал роман, увидев невозможность это сделать?
Все это делает гипотезу о Фонвизиной как прототипе Татьяны Лариной достаточно вероятной.
Однако вернемся к судьбе Натальи Дмитриевны.
Муж Натальи Дмитриевны генерал Михаил Александрович Фонвизин был арестован 9 января 1826 года в своем подмосковном имении Крюково на глазах беременной жены. Ее старались уверить, что ему просто необходимо ехать в Москву по делам. «Верно, вы везете его в Петербург?» Наталья Дмитриевна выбежала за ним за ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжающими, когда же увидела, что тройка, уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала на снег, и люди без чувств унесли ее в дом»,— так впоследствии записала со слов Натальи Дмитриевны М. Д. Францева воспоминания об этом событии.
И января 1826 года император писал брату Константину Павловичу: «Наши аресты идут своим чередом. Ко мне только что привезли сегодня Фон-Визина, личность довольно значительную».
Талантливый военный, адъютант генерала А. П. Ермолова во время Отечественной войны 1812 года, выделявшийся умом и образованностью даже в декабристской среде, Фонвизин был серьезным и убежденным участником движения. Во время следствия Фонвизин — один из немногих, кто умело вел себя как настоящий конспиратор: от него не удалось узнать ни одного нового имени, никаких дополнительных сведений, и вместе с тем он сумел убедить следственный комитет в правдивости своих показаний и своем чистосердечии.
Вскоре после ареста мужа Наталья Дмитриевна родила второго сына, после родов долго не могла оправиться, но уже в апреле была в Петербурге. 20—26 апреля В. А. Жуковский пишет А. П. Елагиной: «Милая Дуняша! Последнее письмо ваше получил вчера, то есть письмо, написанное с Натальей Дмитриевной... Напрасно вы ей не отсоветовали сюда ездить. Не может быть никакой удачи от ее поездки. Я же для нее худая помощь... Фон-Визина имела уже свидание с мужем»[213].
Жуковский знал и помнил Наталью Дмитриевну еще девочкой и даже посвятил ей стихи — «В альбом 8-летней Н. Д. Апухтиной», написанные на семейном празднике в именье его друга Плещеева, неподалеку от Орла, где был дом родителей Натальи Дмитриевны[214].
6 мая 1826 года Фонвизин записал в своем дневнике, который вел в крепости: «Сегодня ходил я гулять по берегу и по обыкновению думал о моем друге — вдруг увидел ялик, и в нем две дамы в белых шляпах. Сердце мое мне сказало, что это была моя Наталья. Я тотчас узнал ее, хотя в некотором расстоянии, она меня также, и мы оба всем сердцем обрадовались сей счастливой встрече»[215].
Вместе со своей приятельницей — юной женой Якушкина — Фонвизина наняла лодку, и они стали совершать ежедневные прогулки по Неве мимо крепости, когда заключенных выводили на прогулку. П. Е. Анненкова передает в своих воспоминаниях рассказ, слышанный ею, очевидно, в Сибири: «Когда сделалось известным более или менее, к чему будут приговорены заключенные, тогда Фонвизина и, кажется, Давыдова, переодетые, отправились пройтись по стене, окружающей крепость... Так как они были одеты в простое платье, то часовые не обратили на них внимания. Они, держась на известном расстоянии, стали как будто перекликаться, и наконец Фонвизина прокричала: «Les sentences seront terribles, mais les peines seront commuees» («Приговор будет ужасен, но наказание будет смягчено»), В ответ на эти слова разнесся страшный гул по казематам. Узники отвечали: «Merci»[216].
Нельзя без волнения читать письма М. А. Фонвизина, обращенные к жене из крепости.
Узнав о ее намерении следовать за ним, он пытается ее отговорить: «Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь покинуть ради меня родителей, детей, родину,— одним словом, все, что может привязывать к жизни, и что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного — оковы и нищету... Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастию, и я был бы недостоин твоей привязанности, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься. Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, во имя всего того, что тебе дорого на свете, не следовать за мной. Представь меня моей несчастной судьбе и готовься исполнить священный долг матери — подумай о наших дорогих детях» (октябрь — ноябрь 1826 г.).
По постановлению Верховного уголовного суда, М. А. Фонвизина отнесли к IV разряду «государственных преступников», что означало ссылку на каторжные работы сроком на 12 лет и последующее поселение в Сибири.
Наталья Дмитриевна получила разрешение следовать за мужем одной из первых — 18 июля 1826 года.
Михаила Александровича Фонвизина отправили в Сибирь 21 января 1827 года. На почтовой станции под Петербургом его ждала жена с теплыми вещами и деньгами. Здесь они простились. Здоровье Натальи Дмитриевны, подорванное тяжелыми родами и сильными переживаниями, а также страх за маленьких сыновей задержал ее отъезд на год.
Свой долг жены она поставила выше долга матери: двух сыновей, трех с половиной и двух лет, отдала Фонвизина на попечение родителей и брата мужа, тоже декабриста (его два месяца продержали в крепости, а потом выпустили под вечный надзор полиции).
В марте 1828 года Фонвизина прибыла в читинский острог. Наталья Дмитриевна пишет в «Исповеди»: «К горю моему, муж мой был членом тайного общества, наделавшего столько шуму в начале царствования Николая I-го. У нас уже был сын и другим была беременна, когда мужа арестовали и потом через полгода осудили в Сибирь на срочную работу с заточением. Несчастье это сильно потрясло меня... Я в самых молодых годах осталась вдовою от живого мужа. Нам, женам сосланных, дозволили выходить замуж. Многие и вышли... Когда мужа осудили в Сибирь, я решилась разделить его участь... Тут спешила, в чем поддержали меня: петербургский духовник и схимник отец Михаил в Троице-Сергиевой Лавре. Отец, мать, все родные и даже московский духовник были против. Подкрепленная благословением прозорливого старца Михаила, я оставила сыновей на попечение деверя, навеки простилась с отцом и матерью и пустилась в путь... и в Сибири заперлась с мужем в тюрьме. Нас было там около 10-ти жен, последовавших за мужьями».
Летом 1830 года декабристов перевели из Читы в Петровский Завод в специально выстроенную для них тюрьму. Приехавшие жены поселились с мужьями. Они служили опорой не только для своих близких, но для всех осужденных. Политическим узникам была запрещена переписка с родными — женщины писали за них.
О роли их в жизни изгнанников прекрасно сказал Николай Бестужев: «Каземат... через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью, соединил нас с родными, дал нам охоту жить, чтобы не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти».
Не менее высоко оценила спустя полвека значение деятельности декабристок представитель уже другого революционного поколения России — Вера Фигнер: «Десяток женщин, очень подружившихся между собой, служили источником всего светлого, что могло быть в однообразной жизни тюрьмы, и несли наравне с узниками все тяготы, которые выпали на их долю, и своей деятельностью дали совершенно недосягаемый идеал для всех организаций помощи политическим заключенным и ссыльным, какие существовали в ближайшее к нам пятидесятилетие царской власти»[217].
В Сибири Наталья Дмитриевна очень тосковала по близким, оставшимся в России. Ее и без того некрепкое здоровье сильно пошатнулось. Немало ночей провели над ее изголовьем И. Д. Якушкин и доктор Ф. Вольф, помогая М. А. Фонвизину, когда он изнемогал от усталости и бессонницы. В бреду Наталье Дмитриевне всегда казалось, что у нее отнимают детей.
В ноябре 1832 года Николай I по случаю рождения сына Михаила подписал указ, в котором снизил сроки наказания декабристам, «желая явить новый опыт милосердия нашего к участи помянутых государственных преступников». Декабристы IV разряда, в том числе М. А. Фонвизин, отправлялись на поселение. Ему был назначен город Енисейск. Однако покинуть Петровский Завод они смогли только спустя два года. Наталья Дмитриевна ждала ребенка.
«Это было поэтическое время нашей драмы»,— напишет позднее Пущин, вспоминая жизнь в тюрьме — общую, дружную, почти семейную. Каждый с болью пережил ту минуту, когда нужно было уезжать на поселение в разные места обширной Сибири. Поэтому заботой многих декабристов отныне стали ходатайства о том, чтобы власти поселили их вместе с друзьями.
О необыкновенно душевной близости этих людей дает представление письмо декабриста Ф. Б. Вольфа от 11 ноября 1836 года из села Урик. Фердинанд Богданович, необычайно искусный врач, прославился на всю Сибирь своим редким бескорыстием. Душевно привязанный к супругам Фонвизиным, он любил Наталью Дмитриевну всю жизнь и никогда так и не женился. Письмо написано после отъезда Фонвизиных на поселение. Перед отъездом Фонвизины похоронили годовалого сына, которого не спасло даже искусство Вольфа.
Он пишет Фонвизиным:
«Положение наше везде одинаково, но признаюсь вам, что мысль никогда вас не видать меня грустно тревожит, как равно горестна и для Муравьевых. Когда-то в воздушных замках с Катериной Ивановной и Сергеем Петровичем (Трубецкими. — С. К.) мы вас всегда привыкли считать нераздельными с нами, и нам казалось наше существование на поселении в весьма приятном виде. Прогулки, беседы. Круг людей, взаимно любящих и уважающих друг друга, казалось, был верным залогом провести остаток дней в изгнании не только сносно, но даже иногда приятно. Можно бы было забыть на час, что мы все- таки еще в тюрьме, хотя более обширной... Мы убедились в душе, что для нас нет другого общества, кроме наших соузников, нет удовольствия в кругу людей, нас не понимающих. ...Вы, верно, получили письмо, в котором я вас уведомлял, что могила Вавинки совершенно докончена. Гранитную плиту положили при мне, я ездил сам к каменщикам и велел при себе отрубить кусок от гранита, который поставили, из его я приказал отшлифовать два камушка и сделал из одного кольцо для вас, Наталья Дмитриевна, с золотом, которое вы мне дали для доски, потому что ее прислали уже прекрасно вызолоченную, а для вас, Михаил Александрович, я посылаю другой камешек, не оправленный... Мысль эта мне пришла, когда вы просили песку и цветов с могилы, но ни того, ни другого не было — вся она из камня и гранита. Вавинка сохранится, доколе сохранится земля, в которой он покоится. Когда делали его последнее вечное покойное убежище, я еще в последний раз с ним простился, целый день, покуда продожалась работа, я провел с ним — и как вам изъяснить состояние моей души...
Последние минуты Александры Григорьевны (Муравьевой.— С. К.). Последняя ночь Вавинки — какие воспоминания. Под вечер, когда положили последний камень, я пригласил священника, и отслужили панихиду. Я горько плакал и возвратился в тюрьму; тому уже более двух лет, и теперь когда пишу вам — не могу удержаться от слез. Много ли есть людей на свете, которые имеют подобные воспоминания?»[218]
В Енисейске Фонвизины пробыли недолго, и через год, по усиленным хлопотам родных, их перевели в Красноярск, где они прожили до 1838 года. Ивану Александровичу Фонвизину удалось добиться для семьи брата поселения в Тобольске, городе с лучшим климатом, где прошли все остальные 15 лет их сибирской ссылки. Со временем тобольская колония декабристов стала довольно многочисленной: сюда съехались братья Бобрищевы-Пушкины, Анненков, Свистунов, Штейнгель и другие. Добился перевода сюда и Ф. Б. Вольф.
В 1839 году Фонвизин обратился к властям с просьбой перевести его рядовым на Кавказ, но ввиду его «преклонных лет» в этом ему было отказано. Умер, не дождавшись свидания с дочерью, отец Натальи Дмитриевны. Почти совсем ослепла мать. Каждый год она писала прошения властям разрешить ей увидеться с дочерью, пока она окончательно не потеряла зрение. В 1841 году Наталья Дмитриевна отправила Бенкендорфу письмо, в котором обещала не видеться с детьми, если ей позволят приехать на свидание с матерью. Бенкендорф ответил, что «по существующему воспрещению женам государственных преступников выехать из Сибири до смерти их, ходатайство Фонвизиной отклонить». Вскоре мать умерла.
В 1846 году скончался в Тобольске почти на руках Натальи Дмитриевны Вильгельм Кюхельбекер. «Приехали в субботу в день его кончины некоторые товарищи, и была Наталья Дмитриевна, и он тогда скончался»[219],— напишет жена Кюхельбекера его сестре. А в 1850 году, когда в тобольский острог привезли сосланных петрашевцев, в том числе Ф. М. Достоевского и С. Ф. Дурова, Фонвизины узнали страшную новость: их старший сын Дмитрий, студент Московского университета, также принадлежал к этому кружку. Наталья Дмитриевна виделась в остроге с Петрашевским, Достоевским и Дуровым, много помогла им, но тревога и беспокойство за сына были для Фонвизиных мучительны[220]. Дмитрий Фонвизин случайно избежал ареста, так как уехал лечиться на юг, хотя бумаги об его аресте уже были подписаны.
В октябре 1850 года он скончался. Через год умер и его брат Михаил. Наталья Дмитриевна писала в этот год Ст. Знаменскому: «Говорят, что время все сглаживает; я не замечаю этого! Если мое горе не так остро и не так жгуче, как в первые минуты, зато оно теперь все более распространяется в моем сердце, сливается со всеми моими чувствами и ощущениями, объемлет все мое существование. Душа так наболела, что мне даже трудно представить себе, чтобы когда-нибудь было иначе. Время исцеляющее других, меня все более и более поражает...»[221]
После смерти обоих племянников брат Михаила Александровича начал усиленные хлопоты о разрешении Фонвизиным вернуться — уже не для свидания с родными, которых, кроме него, не осталось, но чтобы посетить дорогие могилы. 18 февраля 1853 года «во всемилостивейшем внимании к преклонным летам братьев Фон-Визиных и одиночеству их после смерти детей и близких» было разрешено супругам Фонвизиным вернуться из Сибири. Они поселились в Бронницах под Москвой, в именин И. А. Фонвизина Марьине под надзором полиции.
Получив это сообщение одновременно с известием о тяжелой болезни брата, Михаил Александрович в сопровождении жандарма поспешно выехал из Тобольска 15 апреля 1853 года, оставив Наталью Дмитриевну для сборов и приведения в порядок дел. Однако брата в живых не застал. Наталья Дмитриевна выехала 4 мая вместе с няней, которая провела с ними все сибирские годы изгнания.
Нельзя без волнения читать карандашные странички путевого дневника Фонвизиной, где она описывает свое прощание с Сибирью и встречу с родиной:
«Сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием, и тут опять явилась прежняя тревога, а потом страхи».
«Выехав из Казани, ощутили мы себя уже в настоящей России, несмотря на разные народы и породы людей и лошадей. Продолжая путь, все более и более разочаровывались на счет Отчизны. Не такою я знала ее, не такою думала ее встретить. Российский люд просто бесил меня на каждом шагу — с горем пополам должна была отдать преимущество Сибири и сибирякам. В досаде укоряла российских и дразнила их сибиряками. В Казанской губернии дорога ужас — что за мосты, что за переправы, рытвины, рвы, канавы — так и грозит погибелью...»
«Мне как-то сдается, что Сибирь предназначена быть Америкой в отношении России — разумеется, не теперь, но когда-нибудь, не скоро. У нас где-то сломалась ось на дороге от Нижнего... Дорога не пугала, но появились разные притязания со стороны ямщиков и старост и притеснения со стороны смотрителей — и последнее очарование на счет Родины исчезло».
«Я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после 25-летнего изгнания в стране далекой. Между тем не показалось сновидением и въезд в Москву и проезд по городу — ни веселья, ни грусти — а равнодушно как-то как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большею радостью».
«Я сказала ямщику, чтобы вез нас через бульвар но Мясницкой — хотелось видеть прежний дом — но ямщик попался неудачный — возил, возил и насилу нашел дорогу. Красные ворота первые попались в глаза, потом и Мясницкую проехали, взглянула и на прежний дом, но как-то равнодушно, все как во сне. Проехали ошибкой по Кузнецкому мосту и наконец добрались до Малой Дмитровки в дом покойного брата. Как во сне взошла я и туда — обегала весь дом... обегала и сад — очень хорошенький. Мне хотелось остаться в Москве инкогнито. Вообще я чувствовала себя тут стесненною, сжатою как бы в тисках. К тому же разные являлись чиновники от Закревского (военный генерал-губернатор Москвы.— С. К.) и почти выгоняли из Москвы. Не отдохнувши, пустились мы вечером в путь с московским жандармом на козлах и с букетами цветов в руках».
«Марьино. С Бибиковым и Якушкиным провели весь день... 28-го приехали Тизенгаузены. Рады были мы возвращению нашего старого товарища на родину. О, Господи, возврати пленных наших, как потоки на иссохшую землю!»
Предчувствия не зря стеснили сердце Натальи Дмитриевны: силы ее мужа, подорванные потерей детей и любимого брата, были на исходе. Он прожил на родине лишь год и скончался 30 апреля 1854 года.
На памятнике мужа Наталья Дмитриевна приказала выбить надпись: «Здесь покоится тело бывшего генерал-майора Михаила Александровича Фонвизина, родившегося в 1788 году августа 20 дня, скончавшегося в 1854 году апреля 30 дня». В слове «бывшего» — вечное напоминание о декабризме Фонвизина, гордость этим его вдовы и одновременно ее дерзкий вызов властям[222].
Наталья Дмитриевна осталась наследницей огромного, но расстроенного состояния братьев Фонвизиных. Для нее это прежде всего был долг по отношению к крестьянам: устроить и облегчить их жизнь.
Чтобы лучше представить себе настроения Натальи Дмитриевны в этот период, обратимся к ее письму, отправленному в Тобольск к оставшемуся там воспитаннику Николаю Знаменскому: «Грустно вспомнить прошедшую изгнанническую жизнь, но грустно и на настоящее оглянуться. Между тем и в самой этой грусти есть все же что-то отрадное; все же мы на родине, по крайней мере, теперь; хоть мало радости и надежды нет ни на какое земное счастье, но есть серьезная обязанность, есть цель, жизнь — не пуста, не бесполезна. Слава богу, можно хлопотать о других, забывая себя и свое, и хлопотать безвозмездно, и что еще лучше, незаметно, как в пустыне, где и замечать некому... Сама удивляюсь, как все топкости дела стали мне доступны. Делаю сделки на несколько тысяч и как будто век свой этим, а не цветочками занималась. Чувствую что как будто неведомо откуда смыслу и силы на эти вещи прибавилось. Занимаюсь этой прозой житейской без утомления, без сомнений. Цель не прибыток, как можно было бы заключить из слов «тысячи»; но чтобы уплатить и очищением казенного долга избавить подведомственных мне людей от несчастья быть проданными с публичного торга и может быть в недобрые руки. Это все равно, как мы лечили во время холеры; тогда тоже не знали ни скуки, ни усталости от трудов... Приходится покуда приноравливаться к прежде заведенному здесь порядку, потому только что еще не умеем и не можем отчасти изменить все это. Ненавижу барство и русско-дворянских замашек, а приходится беспрестанно разыгрывать роль аристократки-помещицы. Невыносимо!.. Нет, господи, я чувствую, что ты не судил мне, как всем прочим помещицам, господствовать и только господствовать. Для чего же была сибирская школа и притом такое продолжительное в ней пребывание? Если бы ты видел двор наш и меня посреди всей этой придворной челяди, дикую, застенчивую, похожую более на невольницу, нежели на госпожу этих рабов и подданных,— на тебя бы нашла тоска и жалость о моем неестественном положении... Меня приводят в отчаяние низкие поклоны, целование ручек и плеч и ухаживания... Словом сказать, так грустно, что сил нет, и господство для меня невыносимо. Одна мысль, что по закону все это моя собственность, из ума меня выбивает. Чтобы понять, что я госпожа их, я должна отыскивать в себе какую-то чучелу, которую я было совсем из виду потеряла в далеких пустынях сибирских»[223].
Декабристы придавали большое значение стремлению Фонвизиной сделать своих крепостных крестьян государственными, видя в этом один из способов решения крестьянского вопроса. С. П. Трубецкой писал И. И. Пущину: «Разъезды Натальи Дмитриевны имеют законную причину; надобно покончить заветное дело, как вы его называете, давно уже начатое»[224]. О своих отношениях с крестьянами она посылала подробные письма-отчеты оставшимся в Сибири друзьям: П. С. Бобрищеву-Пушкину, И. Д. Якушкину, С. П. Трубецкому, И. И. Пущину.
Нежная и многолетняя ее дружба с И. И. Пущиным переросла постепенно в глубокое и сильное чувство, которое овладело этими уже немолодыми людьми (обоим было уже за 50 лет) и привело их к браку, счастливому для обоих, но — увы! — недолгому.
Переписка Натальи Дмитриевны с Пущиным представляет собой образец замечательной эпистолярной лирики. Характерно, что в переписке с близким другом Пушкина Наталья Дмитриевна неизменно называет себя именем героини «Евгения Онегина» — Таней, а Пущин не только признает за ней это право, но отделяет в ней Таню — любящую и порывистую — от находящейся с ней как бы в борьбе Натальи Дмитриевны. «Странное дело,— пишет Наталье Дмитриевне Пущин 30 января 1856 года из Ялуторовска,— Таня со мной прощается, а я в ее прощай вижу зарю отрадного свидания! Власть твоя надо мной все может из меня сделать».
Вот несколько отрывков из писем Пущина к Наталье Дмитриевне весной 1856 года:
«Добрый друг мой! ...Мильон вопросов задано — но ответа нет. И безответен неба житель! Я в волнении. Не хочу его передавать. Сжимаю сердце — и прошу скорей успокоения. Знаю, что нет дружбы, привязанности, любви без тревоги. Эта тревога имеет свою прелесть, свое очарование, ей должно быть разрешение — иначе душит, в левом боку что-то бьется и просится вон... Я не скажу никогда на бумаге, хотя и бумага твоя... Не беспокойся: никому здесь ни гугу о твоем приезде. Это будет главный сюрприз для всей колонии. И я в совершенстве разыграю свою роль».
«Таня лучше тебя меня понимает».
«Еще раз спасибо глубокое за 11-ть листков милой Тане. Поцелуй ее за меня крепко, очень крепко! Сегодня вечером, когда дом успокоится, буду вчитываться в твои листки. Так с тобою и пробуду за полночь».
«Чтобы дольше быть с тобой, а не все тебе навязываться, я все читал, упивался, наслаждался и молчал на бумаге. Ты понимаешь, чем я упивался? Твоими маленькими и большими листками, начатыми 3-го мая. (Канун моей годовщины), наконец же ты меня вспомнила 4 мая. Эти листки маленькие, с зеленой, отрадной каемкой. Я очень люблю этот цвет надежды. Таня знает, чем потешить юношу. Он просто с ума сходит, только, пожалуйста, милая, ненаглядная Таня, никому об этом не говори, потому что, пожалуй, над нами будут смеяться».
«Если ты решилась побывать за Урал, я благословляю всеми способностями души моей твое благое намерение — но прежде обдумай хорошенько и тогда уже пускайся в путь. Свидание с тобою будет для меня минутой жизни. Из близких никто нам не помешает... Таня непременно будет с тобой — иначе и быть не может, как ни разделываются с нею»[225].
Так началась новая полоса жизни Фонвизиной, связанная с Иваном Ивановичем Пущиным. Обманув бдительность начальства, она предпринимает новое путешествие в Сибирь. В «Исповеди» Наталья Дмитриевна подробно рассказывает историю и своего путешествия, и второго замужества:
«...В это время у меня ни денег, ни виду для проживания беспрепятственного не было, потому что надзор полиции не был снят с меня, чем я нисколько не тяготилась — только всегда надо было спрашиваться выехать...
...Один из наших товарищей правил вид для своей жены у нового предводителя дворянства, вспомнил обо мне и стал у него просить и для меня, сказав, что я уже вдова, следовательно, имею еще больше права на дворянский вид, чем его жена, подлежащая еще некоторым ограничениям. Новый неопытный предводитель не сделал никакого возражения, но выдал мне вид с правом въезда в столицы и проживания во всех пределах Российской империи, без всякого ограничения. Другое, тоже странное обстоятельство, что явился ко мне государственный крестьянин, которому я продала рощу — и должна была получить деньги в октябре, с предложением отдать мне эти деньги недели через три... Я просто поражена была удивлением...
Итак, я, никому не говоря о моем намерении, говорила явно о поездке в Нижний на весну, где у меня были дела, и о том, что оттуда я, может быть, проеду в Пензу, к сестре моей двоюродной. Я знала, что в этот год готовится коронация, то не до меня будет. С первым летним путем я явно поехала в Нижний, а там, имея вид, я могла ехать долго, куда хотела. На пароходе плыла до Казани и оттуда объявила сопровождавшим меня кучеру опытному и мальчику, что мы поедем в Сибирь. Немалое было их удивление. Мы направились к Сибири, я хотела прямо в Тобольск, но разлитие вод меня задержало, и я должна была повернуть в Ялуторовск, где жили Пущин и другие друзья и товарищи, трое из них семейных. Пущин занимал большой дом и был так общителен, так радушен, что не только друзья или товарищи, но даже сколько-нибудь знакомые проездами у него останавливались. Не было нуждающегося, которому бы он по силам не помогал — не было притесняемого или обиженного, которого бы не защищал словом и делом — даже выпрашивал многих из ссылки и Бог, видимо, благословлял его хлопоты — никому не было у него отказу — вдовы и сироты, духовные и мирские, чиновники, граждане, военные шли к нему, как к отцу родному — хлопотать обо всех было как бы призванием и пищею для доброй его души — и этим он нисколько не чванился, а говорил, что так уже Бог его создал Маремьяной старицей — даже хлопоты свои называл в шутку Маремьянством и выдумал глагол «маремьянствовать». Весь тамошний край или лучше сказать вся Сибирь его знала от самых важных начальников до народа, все любили и уважали за прямой и веселый нрав, за благую его деятельность, за полезные советы. Он как-то всегда умел довести начальников исполнять его просьбы за других, полиции жандармы были ему преданы, даже шпионы оставляли его. Он был душою всей нашей Ватаги Государственных преступников, как нас там чтили, и покровительствовал всем заметным (?) сосланным — и уж конечно всем своим товарищам-соузникам и однокашникам, как их называли, был самый верный товарищ, а некоторым особенно горячий друг и брат. [...] Прибыли мы в Ялуторовск в 11 часов вечера — видя в комнате огонь, постучалась. Спросив еще громогласно, кого Бог дал, и увидев меня, он испугался, подумал что я по какому-нибудь случаю бежала помимо правительства из Москвы или чего доброго сослана. Я его успокоила, что все в порядке, и я после болезни для исполнения обета приехала — почти всю ночь мы проболтали, я много плакала, вспоминая, как была здесь с покойным мужем и у него же останавливалась. [...] На другой день то же удивление и радость у прочих друзей... У хозяина моего (Пущина) все навертывались слезы, глядя на меня, и он с трудом подавлял их.— На третий день моего у них пребывания он получил от родных из Петербр. письмо, извещающее, что всем нашим готовится при коронации всепрощение с возвращением прежних прав дворянства. Иные верили, другие нет — хозяин расцвел, все удивлялись, что он так радуется предполагаемому возвращению.— Когда мы остались одни вечером, он мне говорит: — Ну теперь я уверен, что Бог нам помогает — я усердно молился, чтобы внушил мне средство вас успокоить, защитить вас от всякого рода нападений. Но надо, чтобы вы согласились на это. [...] Я все-таки не понимала, о чем он говорит. Он так знаменательно поглядел на меня: — Согласитесь выйти за меня замуж, тогда Бог даст мне право защитить вас от вас самих... Я испугалась и смутилась... Поверьте, я все это гораздо прежде и давно обдумал, но не говорил и не намекал вам потому, что по обстоятельствам не видел возможности к исполнению (...) Но мне как-то показалось мудрено и страшно, и даже неловко — я напомнила: — а люди-то что скажут? ведь нам обоим около ста лет.— Он улыбнулся: — Не нам с вами говорить о летах... (разумея, что у него дети)[226]. Мы оба молодого свойства, а людей кого же мы обидим, если сочетаемся? Мы свободны и одиноки — у вас куча дел не по силам. Очень натурально, что вам нужно помощника. Скорее на меня падет упрек, что я женился, рассчитывая на ваше состояние. Л я признаюсь, что такой упрек был бы для меня очень тяжел, я об этом много думал, но потом понял средство устранить от себя не только самое дело, но и подозрение...
Потом, помолчав, сказал: спроситесь Бога, когда поедете говеть в Абалаки (т. е. в Абалацкий монастырь под Тобольском.— С. К.). Я спросила: как же это? А он отвечал: половина России, покоряясь жребию, идут на смерть. Бросьте жребий, помолясь с верою.— Я сидела в раздумье и даже в смущении. Он оставил меня думать — я надумалась! [...] Поеду в Абалаки и положу бумажки у икон на три случая — так ли остаться, выжидая воли Божией? — принять ли его предложение? — или идти в монастырь? [...] Я молча думала, покуда он тоже молча ходил по комнате. Наконец на прощанье сказала, что я согласна на жребий, и просила его не возобновлять разговора об этом, покуда не решит Бог... Через несколько дней, узнавши, что вода спала, отправилась я в Тобольск, где меня уже ждали».
Совершив путешествие в Абалацкий монастырь в 25 верстах от Тобольска, Наталья Дмитриевна вынула, наконец, жребий, о чем рассказывает в «Исповеди» так:
«В стаканчике находилось 9 бумажек: по три на каждый вопрос — прикрыв стаканчик тремя пальцами, я тряхнула, выскочила бумажка и упала у самого образа Абалацкой иконы.— Признаться, что у меня сердце замерло и руки так похолодели, что я едва развернула роковую бумажку.— Когда прочла согласие на предложение, я невольно крикнула: «Господи, что же это такое!»
Возвратясь из Омска в Ялуторовск к Пущину, я намеревалась только отпраздновать с ним день моих именин 26-е августа и потом домой к моим приемным детям.— Один Ялуторовский товарищ, самый близкий друг моего мужа, узнав, что я приехала, [он] был на целебных водах в восточной Сибири, поспешил возвратиться в Ялуторовск, чтобы со мною повидаться, другой, у кого я гостила в Тобольске, тоже приехал туда же, чтобы проводить меня в Россию. Когда я возвратилась из Омска, остановилась опять у Пущина и в 1-й вечер, когда мы остались одни, он спросил меня, какой выпал жребий, я с низким поклоном и молча подала ему бумажку, он прочел, перекрестился и обнял меня со слезами и говоря: Я так и ожидал.— Я опять просила его предать все это дело Господу и не говорить покуда никому из наших.
Через несколько времени после описанного мною проскакал курьер с объявлением всепрощения, посланный в коронацию прямо из Москвы до Иркутска, всем нашим, кроме прежних чинов возвращены все дворянские права и титулы, кроме двух или трех, которые подлежали смертной казни, и дозволение возвратиться на родину всем с правом владеть и своею прежнею частью имений, буде наследники пожелают уступить. [...] Надо отдать честь всем родным — лишь только возвратились сосланные, все их наследники возвратили им их части имений. Суженый мой после отъезда моего из Сибири занемог и после всех товарищей оттуда выехал — все разъехались в разные стороны — все заезжали ко мне в подмосковную как бы отплатить мое посещение их в Сибири. И мой суженый был тоже у меня, так что никто не догадывался о наших намерениях.— Он мне сказал, что очень расстроился в здоровье и поедет к родным в Петербург, где будет лечиться — после отъезда его я тоже сильно занемогла — и притом опасно, так что не знала, что будет с нами.— Пушкин (Бобрищев.— С. К.), один из всех наших знавший нашу тайну, (...) возвращаясь из Петербурга заехал ко мне — прежде возвращенные получили тоже все права и из-под надзора полицейского вышли, в том числе и я, с дозволением проживать во всей империи и в Петербурге.— Не найдя меня ни в Нижнем, ни в Пензе у сестры, полиция, потерявши мой след, во всех концах России меня отыскивала для того только, чтобы объявить царскую милость...
...Я приехала в Петербург перед Пасхой. Я ужаснулась, когда увидела больного — не могла даже скрыть моей грусти и слез при его родных, с которыми он меня познакомил. Заметив впечатление, которое он на меня произвел, он сказал мне тихонько с грустною улыбкою: не правда ли, как я похож на жениха?..
[...] Дома я неутешно плакала о нем — сравнивала его крепкого, здорового, сознательного с таким исхудавшим, жалким, почти уничтоженным. Посещая его, я часто у него встречала его лицейских товарищей, о которых он в Сибири говорил, после и с которыми был в постоянных дружеских отношениях. Употребляя их влияние в своем Маремьянстве на пользу других — один из самых близких его лицейских приятелей рассказал мне, что кроме болезни его ужасно мучит участь детей его. Родные его сестры: вдова, мать взрослого семейства и девицы, уже немолодые, все... просили даже его не говорить с ними о его детях... Ясно было, что печаль, как червь, точила его...
...Я задумала расспросить главного врача о состоянии больного как посторонняя ему. Зазвав его к себе под предлогом самого ничтожного нездоровья, я стала его допрашивать.— Он сказал мне: много у него болезней. Ему можно бы еще помочь, но нравственные силы сильно упали — даже лекарства не действуют — вот этот упадок душевных сил может убить его. Надо бы какое-нибудь сильное обстоятельство, которое бы его расшевелило, подняло, тогда и лекарство подействует и можно скоро помочь. У меня явилась внезапная самоотверженная решимость, успокоившая мою душу.— Я пригласила к себе лицейского приятеля[227] моего суженого и говорю: — Вы мне объявили причину затаенного горя Пущина, а доктор его сказал мне, что для восстановления его надо, чтобы что-нибудь сильно подействовало, обстоятельство переменило его печальное настроение, а потому скажите ему, что, несмотря на его болезнь, я согласна быть матерью его детей и выйти за него немедленно замуж, чтобы быть по обстоятельствам или сиделкою при больном, или сестрою его, или женою, но уже доверим вашу дружбу. Вы знаете, какой он хлопотун. Возьмите на себя устроить нашу свадьбу. Я желаю, чтобы никто из родных не знал, покуда не совершится. Вас прошу быть моим шафером, приищите другого — хорошо, чтобы где-нибудь на железной дороге. Сегодня же скажите ему — чем скорее заменить печаль его радостию, тем лучше — и будьте так добры — сказать вечером, какое это сделает на него впечатление.
Он так обрадовался, так был тронут, что родные не знали, чему приписать его внезапную веселость. Он начал быстро поправляться и готовиться к отъезду. Я тут уехала в Москву — с своей стороны готовиться.
Лицейский товарищ сообщил другому женатому их товарищу, одному князю, имевшему имение близь Николаевской железной дороги, и они вместе придумали, чтобы избавить больного от всяких хлопот, и волнений, все предварительно устроить — князь при родных Пущина пригласит его к себе по перепутью, так что родные не были удивлены, что он тут поедет и прогостит там день- другой. Мне дали знать в Москву телеграммой — я приехала вечером на означенную станцию, где ожидал меня экипаж князя, который даже от жены своей скрыл нашу тайну.
Я помню эту ночь, с каким чувством — само предание — мчалась я по неизвестной дороге в неизвестное место на неизвестную мне судьбу к полуживому или полумертвому жениху моему, но с решимостью принять от руки Господней все, что благородно...»
Пущин и Наталья Дмитриевна обвенчались 22 мая 1857 года в имении Высокое бывшего лицеиста Д. А. Эристова. Вскоре супруги уехали в Москву, а затем в Марьино. Вся декабристская семья с радостью встретила известие о браке Пущина с Натальей Дмитриевной. Г. С. Батеньков откликнулся немедленно: «С моей стороны не ждите анализа: я просто рад».
Оболенский писал Пущину, узнав о его женитьбе: «Часто думаем о тебе... и о полноте того земного счастья, которое должно прийти на твою долю от твоего союза с Натальей Дмитриевной».
Самый старый декабрист В. И. Штейнгель отечески благословлял друзей: «Да благословит вас сам господь бог постоянным неиссякаемым источником взаимной любви и дружбы — до конца. У меня вертится крепко мысль побывать в Москве и у вас в Марьине; хочется поцаловать ручку вашей супруги, потому что на том свете уж, вероятно, не цалуют».
Отныне Марьино стало вдвойне притягательно для всего декабристского круга. Воспитанница декабриста М. И. Муравьева-Апостола пишет о своем посещении Марьина: «Наконец, мы в Марьине... Нам здесь так удобно и спокойно, без всякого этикета, совершенно как дома. Иначе и не может быть у доброй Натальи Дмитриевны».
Сообщая о кончине отца, сын Якушкина написал Наталье Дмитриевне, что отец «почти до последнего дня говорил еще о приезде в Марьино».
Обвенчавшись, Пущины прожили два года в Марьине. Эти два года, вопреки приговору врача, Наталья Дмитриевна, в сущности, подарила Пущину. Только благодаря этому он смог написать в Марьине свои воспоминания о Пушкине. Пущин и Наталья Дмитриевна отправляют к Герцену в вольную русскую печать воспоминания Михайла Александровича Фонвизина, которые вскоре были там напечатаны.
Однако смерть уже ходила рядом.
Пущин умер 3 апреля 1859 года и похоронен в Бронницах у собора, рядом с могилой М. Л. Фонвизина. Наталья Дмитриевна скончалась в Москве десять лет спустя, 10 октября 1869 года, и погребена была в Покровском монастыре рядом с родителями. Могила ее не сохранилась.
«Все, что сказано о женах, последовавших в Сибирь за своими мужьями, о трудах и огорчениях, перенесенными ими без ропота, о бодрости духа и беспредельной преданности чувству супружеского и материнского долга, о сочувствии их ко всякому страданию, о живом участии, принимаемом в судьбе Петровских и Читинских узников, о всех делах благотворения, ознаменовавших их пребывание в Сибири, все это... с чувством признательности к ним подтвердится всеми, кто их видел и знал в изгнании»[228].
Герцен писал: «Что это было за удивительное поколение, из которого вышли Пестели, Якушкины, Фонвизины, Муравьевы, Пущины и пр.». К этому же поколению не по одной хронологии, но по складу души принадлежала и Наталья Дмитриевна Фонвизина-Пущина.
Когда Достоевский в своей знаменитой речи на открытии памятника Пушкина в Москве в 1880 году говорил о величии Татьяны Лариной как типе положительной красоты, апофеозе русской женщины, возможно, он вспоминал и о Фонвизиной, всем пожертвовавшей ради нравственного долга — самого свободного долга, какой есть.