ЖЮЛЬ СЮПЕРВЬЕЛЬ

ХРОМЫЕ ИЗ ПОДНЕБЕСЬЯ

Тени древних обитателей Земли собраны были вместе в необъятных просторах неба; они передвигались по воздуху, как живые по земле.

И тот, кто прежде был первобытным человеком, говорил себе:

«Нам и нужно-то, понятное дело, всего одну хорошую, просторную пещеру для жилья да несколько камней, чтобы добыть огонь. И ведь что за напасть! Ничего нет твердого, ну совсем ничего, одни призраки, и ничегошеньки больше».

А современный отец семейства бережно вставлял то, что считал своим ключом, в дыру замочной скважины и поворачивал его, будто бы с величайшим усердием закрывая дверь.

«Вот я и дома, — думал он. — День подходит к концу; сейчас поужинаю и начну потихоньку укладываться».

Назавтра он вел себя так, словно за ночь у него отросла борода, и долго намыливал щеки кисточкой для бритья, сделанной из сгустка тумана.

Да, и дома, и пещеры, и двери, и даже лица дородных буржуа, некогда краснощекие, являли собой теперь бледные тени, рожденные воспоминаниями и лишенные всякой материальности, призраки людей, городов, рек и континентов, ибо там, наверху, помещалась небесная Европа со всей Францией: с ее Котантеном и её Бретанью — полуостровами, с которыми она не пожелала расстаться, а также с Норвегией, не растерявшей ни единого фиорда.


В этой части неба отражалось все, что происходило на Земле, будь то даже ремонт мостовой на безвестной улочке.

Можно было наблюдать, как проносятся мимо призраки экипажей различных эпох: кареты праздных королей, тележки и грузовые автомобили, омнибусы и паланкины.

А те, кто не знал иных способов передвижения, кроме ходьбы, не пользовались транспортом и теперь.

Одни до сих пор не верили в электричество, другие предрекали его распространение в скором будущем, третьи же поворачивали воображаемый выключатель, считая, что от этого им лучше видно.

Время от времени некий доносившийся неведомо откуда голос, единственный, который слышался в межзвездных пространствах, вещал каждому словно бы прямо в уши: «Не забывайте, что вы всего лишь тени».

Но смысл этих слов не задерживался в их сознании дольше четырех-пяти секунд, потом все продолжалось так, как если бы ничего не было сказано. Тени снова верили в реальность того, что делали, и следовали своим воспоминаниям.

Они лишены были возможности говорить даже шёпотом.

Но души их были видны насквозь, так что для начала разговора требовалось только расположиться напротив своего собеседника, если так можно выразиться.

Иногда можно было наблюдать, как мать, находясь перед своим малолетним сыном, рассуждала так, словно ему угрожала настоящая опасность:

— Осторожно, а то упадешь и разобьешься.

И, обращаясь к соседке:

— Вчера он вернулся из школы со сбитыми в кровь коленками.

Для того же, чтобы скрыть свои чувства, приходилось убегать со всех ног, по возможности искать уединения. Но у большинства людей возникала привычка не заводить секретов и облекать свои мысли в безупречно любезную форму.

Каждый неизменно пребывал в одном и том же возрасте, однако это не мешало родителям расспрашивать детей, чем те намерены заняться в будущем, и утверждать, будто они сильно, правда же, очень сильно выросли и возмужали, что отрадно отметить. А когда молодые люди целовали друг друга, то не испытывали при этом ни малейшего волнения.

Слепые там видели так же, как все, и им нравилось ходить без палки, но головы у них оставались откинутыми назад, как если бы они опасались препятствия, увы, несуществующего.

И человек, познавший на земле великую любовь, часто переходил с тротуара на тротуар в надежде отыскать свое счастье. (Так делал Шарль Дельсоль, скоро вы в этом убедитесь.)

Иногда, не испытывая от этого ни малейших неудобств, вновь прибывшие вырывали свое сердце — сероватую пульсирующую массу, бросали его под ноги и подолгу разглядывали, потом топтали, а сердце, безропотное и нисколько не пострадавшее, снова чинно занимало свое место в груди человека, лишившегося плоти, человека, которому так и не удалось ни почувствовать боли, ни заплакать.

Все старались ободрить новичков, которые не успели еще освоиться со своей тенью и не осмеливались ни шагнуть, ни поднять руку для приветствия, ни сесть, положив ногу на ногу, ни побежать, ни прыгнуть с разбега или просто так; в общем, делать то, что для старожилов не составляло труда. Они все время озирались по сторонам и ощупывали себя, как будто потеряли бумажник.

«Это пройдет, однажды все кончится».

Кончится однажды.

«У вас нет оснований жаловаться, — говорили им. — Ведь там есть более несчастные, чем вы». И указательным пальцем показывали место, где в этот момент должна находиться Земля, невидимая Земля. Не только малыши, но и новорожденные точно знали, где она, даже когда их внезапно будили среди ночи, чтобы спросить об этом.

Не было слышно ни малейшего звука, а ведь как они напрягали слух! Как впивались глазами в бледные губы мужчин и женщин, как склонялись над колыбелями в надежде, что оттуда донесется какой-нибудь звук!

Они собирались то у одного, то у другого, чтобы послушать избранный музыкальный отрывок, исполняемый на неосязаемой виолончели, или же для того, чтобы каждый, вверившись своей фантазии и вкусу, насладился звучанием камерного квартета, или голосом органа, флейты, или приглушенным из-за дождя шумом ветра в соснах.

Человек, который прежде был великим пианистом, сел однажды за свой призрачный инструмент и пригласил друзей посмотреть, как он играет. Все догадались, что будет исполнять Баха. Думали, что, может быть, благодаря гению исполнителя и композитора удастся что-нибудь услышать.

Окрыленные надеждой, гости прибывали и прибывали со всех сторон. Некоторые считали, что это Бах собственной персоной. Это и в самом деле был он. И он исполнил Токкату и Фугу. С глубоким волнением следили они за игрой музыканта, и каждый верил, что действительно слышит ее. По завершении отрывка все принялись горячо аплодировать, и сразу ясно стало, что ни один звук не нарушил безмолвия. Тогда, понимая, что чуда не произошло, приглашенные поспешили разойтись по домам.

Однако самое большое огорчение Теням доставляло то, что они ничего не могли удержать в руках. Им являлись образы, лишенные субстанции. Хотелось заполучить себе хотя бы обрезок ногтя, волос или корочку хлеба — неважно что, лишь бы оно было осязаемым.

Однажды прохожие, гулявшие там, где, по общему мнению, находилась площадь, увидели длинный ящик из настоящего дерева, по-настоящему белый. Поскольку Теням часто случалось принимать желаемое за действительное, они не сразу поняли всю важность события и решили, что имеют дело с галлюцинацией, с подделкой, более близкой к оригиналу, чем обычно. И каково же было их изумление, когда один упаковщик, известный живостью ума, стал направо и налево втолковывать всем, глядя прямо в глаза сомневающимся, что ящик — из светлой древесины, такой же, как на Земле.

Тогда неисчислимые толпы существ всех времен: готы, козы, волки, вестготы, гунны[140], протестанты, мускусные крысы, лисы и утки, католики, крупноголовые римляне, красавчики вперемежку с романтиками и классиками, с пумами, орлами и божьими коровками — сгрудились вокруг ящика, который они окружили такой давящей тишиной, что она вот-вот готова была лопнуть, не выдержав напряжения[141].

«Что-то изменится, что-то случится! Потому что так дальше продолжаться не может! Раз здесь находится ящик из настоящей светлой древесины, то почему бы солнцу не засиять и не прийти однажды на смену этому свечению, которое проникает сюда неизвестно откуда, всегда ровное, не похожее ни на настоящий день, ни на настоящую ночь, — этой мутной пелене, застилающей небо? Здешнее небо… Да, птицам удается иногда долетать сюда, но надо видеть, как, страдая от удушья, силятся они удержаться в пустоте, и если все же не отступают, то ворох мертвых перьев опадает с них, а сами они падают, падают — целую вечность».

Хотя никто не сумел даже приподнять крышку ящика, более ста тысяч Теней требовали выставить возле него охрану, для того чтобы… точнее, опасаясь, как бы… вернее, потому что… Предположения были самые невероятные, они, как струи эфира, рассеивались в Сахаре неба.

«Не надо спешить, давайте не будем тешить себя напрасными иллюзиями, — говорили те, кто дожил на Земле до преклонного возраста. — Из-за простого ящика, который может еще к тому же оказаться пустым!» * Но надежда поселялась в сердцах. Одна Тень, заявившаяся неизвестно откуда, утверждала, что в следующее воскресенье (хоть и говорили «воскресенье», но иногда возникали серьезные споры о том, действительно ли это было воскресенье) они увидят настоящего быка, и на глазах у всех он будет есть траву, а под конец, возможно, даже услышат его мычание.

— Похоже, это будет красавец, черный, с мелкими белыми пятнышками.

— Что до меня, то я бы предпочел увидеть не быка, а арабского породистого скакуна, пусть бы он покрасовался перед нами ну хотя бы пять минут. Потом я бы веками чувствовал себя счастливым.

— А я посмотрел бы на своего фокстерьера, как он гуляет по деревне в департаменте Сены и Марны вместе со мной.

— Ах, с вами?

Прошел слух, что скоро Тени увидят свои тела такими, какими они были на Земле, с присущим им прежде цветом и весом.

— Послушайте, я уверен, что в один из четырех ближайших дней, рано утром, можно будет наблюдать, как я ходил на службу, как спускался по ступеням станции метро Шатле.

«Увидеть тот день, — думал другой, — когда я бежал со всех ног, и если бы не любезность начальника станции, который задержал немного отправление, то наверняка опоздал бы на поезд до Лиссабона».

Надеялись получить возможность приглашать друзей, чтобы сообща посмотреть, кто как выглядел в день свадьбы или же при получении телеграммы, извещающей о смерти отца, или в какой-нибудь другой день.

— Бросьте, не думайте, что сумеете нас в этом убедить.

— Ну почему же? Я считаю, что такое вполне вероятно. Не может быть, чтобы одно и то же продолжалось всегда. Ну подумайте сами!

— И все из-за одного паршивого ящика из светлого дерева!

— Да этого же более чем достаточно! Вспомните о миллиардах Теней, которые до сих пор лишены были присутствия всякого твердого тела.

Однако никакого нового чуда не произошло, и ящик долгие недели и месяцы пребывал на площади в окружении все менее и менее многочисленной охраны. Наконец он остался один.

Из-за этой великой развенчанной надежды Тени стали избегать друг друга, чтобы скрыть охватившее их тягостное уныние. Никогда еще им не приходилось так страдать от собственной пустоты. Они держались поодиночке, и брат сторонился брата, муж — жены, подруга — своего приятеля.

Шарль Дельсоль не знал, как давно он умер, и уже в полном смысле стал тенью самого себя. Он потерял из виду Маргариту Деренод за несколько дней до своей кончины, и ему неизвестно было, оставалась ли она еще среди живых. Он вспоминал тот день, когда впервые увидел ее в библиотеке Сорбонны. Она сидела напротив. Быстрый, как взмах кисти, взгляд: он заметил, что она брюнетка. Потом, через четверть часа (он изучал философию), другой взгляд, чтобы узнать, какого цвета у нее глаза. Десять минут работы — и последний взгляд: поглядеть на руки молодой девушки. И немного воображения, чтобы свести разрозненные фрагменты в полную жизни картину.

Каждый день он занимал место напротив нее, но ни разу к ней не обратился, потому что был очень робок из-за своей хромоты. Во всяком случае, он всегда спешил уйти первым. Однажды она встала, чтобы сходить за какой-то книгой. Она тоже хромала.

«Раз так, буду смелее», — сказал тогда себе Шарль Дельсоль.

Потом эта мысль показалась ему недостойной ни его, ни ее.

«Теперь я тем более не стану с ней заговаривать», — подумал он.

Маргарите Деренод досадно было чувствовать на себе взгляд этого молчуна. Вдобавок у него был такой вид, словно он хотел вовлечь ее в некий союз хромых!

В один из мартовских дней, когда она слишком сильно распахнула окно, то услышала, как сосед Дельсоля тихо сказал ему:

— Если вам холодно, попросите разрешения закрыть окно. В такой просьбе ничего нет предосудительного, тем более что вы недавно болели.

— Что вы! Я просто задыхаюсь, — сказал он. И не тронулся с места.

Он все же пытался бороться с холодом и начал с того, что постарался удержать остатки тепла, делая кое-какие, почти незаметные, движения: то напрягал мышцы плеча или ног, то потирал грудь просунутой под жилет рукой. Но студентка бросила на него раздраженный взгляд, как будто он мешал ей работать. Тогда он замер в неподвижности и почувствовал, как сама смерть касается его плеча, груди, ног и провозглашает своей добычей. Вернувшись домой, он не нашел в себе сил даже на то, чтобы развести огонь. Спустя три дня он умер.

Оказавшись в поднебесье, Шарль Дельсоль продолжил свои занятия в небесной проекции библиотеки Сорбонны.

Однажды он заметил сидевшую напротив его обычного места Тень, вид которой живо напомнил ему Деренод.

Он подумал: «Все та же привычка брать портфель и с некоторой резкостью открывать его. Но что стало с ее лицом? Она, как и в Париже, носит накидку и, совсем как на Земле, не обращает на меня внимания. Почему же она не распахивает больше окно?» Он забыл, что душа, открытая взглядам, выдает все его мысли, и бледная девушка, приблизившись, спросила его беззвучно, как это выходит у мертвых:

— Скажите, пожалуйста, не потому ли, что в тот день я не закрыла окно…

— О нет! Меня задавило такси.

И он отвернулся, желая утаить правду.

Через несколько дней они уже вместе выходили из библиотеки. Товарищи по учебе про них говорили:

«С чего это они разгуливают тут вдвоем словно парочка влюбленных; нужно охрометь, чтобы додуматься до такого! Как будто здесь из этого что-то может выйти». Хотя объемистый портфель подруги был легче самого легкого пуха, Дельсоль предложил понести его. Она рассмеялась, а он — он говорил вполне серьезно.

Наконец она согласилась отдать портфель, хотя его желание показалось ей немного смешным, особенно для студента, умершего довольно давно и, следовательно, не лишенного опыта.

Но едва он взял портфель, как почувствовал, что тот стал тяжелеть в его руках. И неизъяснимое блаженство начало разливаться по его ладоням, по тому, что было когда-то его руками.

Тело Шарля Дельсоля ещё оставалось бледным, но бледность потеряла мертвенный оттенок, чуть высветилась, стала на вид слегка розоватой, весьма симпатичной, похоже, что чем-то весьма необычной. Ему показалось, будто руки его возрождаются для жизни, и он поспешил спрятать под одеждой два беспокойных отростка, каждый из которых непременно желал обзавестись пятью пальцами.

— Мне кажется, вы сегодня какой-то странный, — подумала Маргарита Деренод. — Уж не заболели ли вы?

— Вы же знаете, что это невозможно.

И когда он отрицательно качнул головой, то ощутил острую боль в запястье, портфель сразу выпал из его рук, и оттуда посыпались настоящие словари Кишера[142] и Гольцера[143], увесистые, с пронумерованными страницами.

В полном потрясении студентка захлопала ресницами, настоящими ресницами земной девушки. И глаза ее вдруг сделались голубыми, как прежде, хотя остальная часть лица все еще лишена была красок жизни. Она застыла на месте, как после неимоверного усилия, потом, очень быстро, у нее появились губы, нос, щеки, чуть более румяные, чем на Земле. И одежда на ней оказалась такая, какую носили девушки в 1919 году, в год ее смерти.

Стоял сухой морозец, и красивые струйки пара от дыхания юноши и девушки повисали в воздухе.

Ничуть не заботясь о Тенях, которые пребывали поблизости, они соединили вновь обретенные губы в долгом поцелуе. Потом, исполненные новых, ликующих сил, направились к площади, где находился ящик из светлого дерева. Открыть его оказалось совсем нетрудно. Достаточно было приподнять крышку руками, не растерявшими прежней ловкости. Они обнаружили там множество предметов, принадлежавших им на Земле, и, главное, карту неба, удивительно понятную и превосходно раскрашенную, которая особенно властно увлекала их в путешествие, потому что оживала и выдавала бесчисленные указания и советы относительно тех мест, где задерживался взгляд молодых людей.

ДИТЯ МОРСКОЙ СТИХИИ

Откуда взялось это плавучее селение?

Кто те моряки, с помощью каких архитекторов выстроили они его посреди Атлантики, поверх морской глади над бездной глубиною шесть тысяч метров? Откуда эта длинная улица с домами из красных кирпичей, настолько выцветших, что они приобрели тускло-серый отлив, и эти крыши, покрытые шифером и черепицей, и эти неизменные убогие лавочки? И откуда ажурная колокольня?

И как могло возникнуть то, что содержало одну лишь морскую воду, а силилось представить себя садом, обнесенным стенами, присыпанными сверху бутылочными осколками, а через стены нет-нет да и перемахнет какая-нибудь рыбка.

Каким образом все держалось устойчиво и даже не раскачивалось волнами?

А откуда появилась девочка в сабо, лет двенадцати, которая, одна-одинешенька, твердым шагом, словно посуху, ходит по сотворенной из воды улице? Это откуда?….

Мы поведаем обо всем, что увидим и узнаем сами. А то, что должно остаться потаенным, потаенным и останется, здесь мы бессильны.

При подходе корабля, еще до того как он появлялся на горизонте, девочку охватывал глубокий сон, а селение погружалось под воду.

Вот почему ни один моряк, даже в подзорную трубу, его ни разу не приметил и до сих пор не подозревает о его существовании.

Девочка думала, что она единственный ребенок на свете. Вот только сознавала ли она, что была ребенком, девочкой?

Ее нельзя было назвать хорошенькой, потому что зубы у нее оказались посажены реже, а нос вздернут больше, чем следовало, но ее красила очень белая кожа с милыми нежнюшками, то есть, я хочу сказать, веснушками. Это хрупкое существо с кроткими, но на редкость лучистыми серыми глазами вас заставляло сердцем и душой проникнуться сочувственным волненьем, рождавшимся из глубины времен.

На улице, единственной в этом маленьком селении, девочка смотрела иногда по сторонам с таким видом, словно ожидала, что вот-вот кто-то помашет ей рукой или кивнет головой в знак приветствия. Такое впечатление возникало при виде ее, неведомо для нее; обманчивое впечатление, ибо ничто здесь не могло случиться и никто не мог явиться в это затерянное селение, готовое в любой момент скрыться под водой.

Чем она жила? Рыбной ловлей? Не похоже. Она брала продукты на кухне, в шкафу и в кладовке, каждые два-три дня там бывало даже мясо. Там же она находила картофель, другие овощи, время от времени появлялись и яйца.

Провизия в шкафах возникала сама собой. И когда девочка ела варенье из банки, то банка все равно оставалась полной, будто до скончания века все должно было сохраняться таким, каким возникло когда-то из небытия.

По утрам полфунта свежего хлеба, завернутого в бумагу, ожидало девочку в булочной на мраморном прилавке, за которым она никогда никого не видела, не видела ни руки, ни даже пальца, пододвигающего ей хлеб.

Она вставала рано, поднимала металлические шторы лавочек (здесь можно было прочесть — «Кафе», там — «Кузнец» или «Булочная», «Галантерея»), распахивала во всех домах ставни, тщательно закрепляла их, чтобы не хлопали при порывах резкого морского ветра, и, смотря по погоде, открывала или нет окна. В нескольких кухнях она разводила огонь, чтобы над тремя-четырьмя крышами вился дымок.

Следуя привычке, она за час до захода солнца начинала закрывать ставни. Потом опускала шторы из гофрированного железа.

Девочка взяла на себя эти заботы, движимая каким-то инстинктом, ежедневным наитием, принуждавшим ее поддерживать порядок во всем. В жаркое время года она вывешивала на окнах то ковры, то белье для просушки, будто любой ценой требовалось добиться, чтобы деревня выглядела обитаемой, причем похожа была на обитаемую как можно больше.

И каждый год ей нужно было подновлять флаг на мэрии, истрепанный непогодой.

По ночам она зажигала свечи или шила при свете лампы. Во многих домах было проведено электричество, и девочка легко и просто обращалась с выключателями.

Однажды она привязала к молотку одной из входных дверей траурный бант. Ей казалось, что это уместный поступок.

Бант оставался там два дня, потом она его убрала.

В другой раз она стала бить в барабан, принадлежащий мэрии, словно хотела сообщить какую-то весть. Ее одолевало нестерпимое желание выкрикнуть что-то, что было бы услышано даже в самых отдаленных уголках моря, но горло ее судорожно сжалось, и из него не вырвалось ни единого звука. От непосильного напряжения лицо ее и шея почернели, как у утопленника. Потом пришлось водворить барабан на обычное место в мэрии: в левом углу, в глубине зала для торжеств.

Девочка взбиралась на колокольню по винтовой лесенке со ступеньками, истертыми тысячью никогда не виденных ею ног. С колокольни, лесенка которой, как думала девочка, насчитывала не меньше пятисот ступенек (на самом деле их было девяносто две), в просветы между желтыми кирпичами лучше всего было любоваться небом. Да еще приходилось заводить башенные часы, поднимая груз с помощью особой ручки, чтобы они правильно отбивали удары каждый час, днем и ночью.

Усыпальница, алтари, каменные святые, раздававшие понятные без слов наставления, чуть слышно поскрипывающие стулья, которые, выстроившись в ряд, ожидали прихожан разных возрастов; алтари, чье золото старилось и желало стариться дальше, — все это и притягивало, и отталкивало девочку, никогда не ступавшую под высокие своды и довольствовавшуюся тем, что приоткрывала иногда, в часы безделья, обитую дверь, чтобы, затаив дыхание, быстрым взглядом окинуть помещение.

В ее комнате в чемодане лежали семейные бумаги, несколько почтовых открыток из Дакара, Рио-де-Жанейро, Гонконга, подписанные «Шарль» или «Ш. Льевенс» и адресованные в Стинвурд (департамент Нор). Дочь морской стихии ничего не знала ни об этих дальних странах, ни о Шарле, ни о Стинвурде.

Еще она хранила в шкафу альбом с фотографиями. На одной из них была запечатлена девочка, очень на нее похожая, и дочь морской стихии часто пристрастно всматривалась в ее черты: ей казалось, что девочка с фотографии все всегда делает правильно, всегда права; она держала в руках обруч. Дочь морской стихии искала такой же повсюду. И однажды решила, что нашла: это был железный обруч от какой-то бочки, но едва она попыталась пробежать с ним по приморской улице, как он закатился далеко в воду.

На другой фотографии маленькая девочка была снята между мужчиной, одетым в матросскую форму, и худощавой принаряженной женщиной. Дочь морской стихии, никогда не видевшая ни мужчины, ни женщины, подолгу, даже в самые глухие часы ночи, когда на вас внезапно, как гром среди ясного неба, нисходит порой озарение, мучилась вопросом, кто эти люди.

Каждое утро она ходила в школу с большим портфелем, в котором лежали тетради, учебники по грамматике, арифметике, истории Франции и географии.

А еще у нее была книга Гастона Бонье (члена Академии, профессора Сорбонны) и Жоржа де Лейанса (лауреата Академии наук): маленький атлас флоры, содержащий перечень самых распространенных, как лечебных, так и ядовитых, растений и восемьсот девяносто восемь рисунков.

Она читала в предисловии:

«В теплое время года совсем нетрудно насобирать большое количество луговых и лесных растений».

История и география, страны, выдающиеся деятели, горы, реки и границы: как разобраться во всем этом той, у кого нет ничего, кроме безлюдной улицы крошечного селения в самом пустынном уголке Океана? Да она и не знала, что находится посреди Океана, того самого, который видела на картах, только однажды эта мысль закралась ей в голову. Но она прогнала ее как безумную и опасную.


Время от времени она с самозабвением слушала невидимую учительницу, записывала некоторые слова, снова слушала и принималась писать, словно под диктовку. Наконец девочка открывала грамматику на странице 60 и надолго замирала, затаив дыхание, над упражнением СLXVIII, которое ей особенно нравилось. Казалось, грамматика воспользовалась им специально для того, чтобы обратиться с вопросами к девочке из океанских просторов:

…вы? …вы думаете? …вы разговариваете? …вы хотите? …нужно обращаться? …происходит? …обвиняют? …вы способны? …вы виновны? …состоит вопрос? …вы получаете этот подарок? Ах! …вы жалуетесь?

(Замените точки подходящими по смыслу вопросительными местоимениями с предлогом или без него.)


Иногда девочка испытывала настоятельное желание записать некоторые фразы. И она это делала с большим усердием.

Вот некоторые из таких фраз.

«Хотите, мы поделим это?»

«Слушайте меня внимательно. Сядьте и не вертитесь, пожалуйста».

«Если бы у меня было хоть немного снега с горных вершин, то день проходил бы быстрее».

«Пена, пена со всех сторон, станешь ли ты, пена, наконец чем-то твердым?»

«Чтобы водить хоровод, нужны по крайней мере трое».

«Это были две тени без голов, которые уходили вдаль по пыльной дороге».

«Ночь, день, день, ночь, облака и летучие рыбы».

«Мне почудилось, что я слышу шум, но это был шум моря».

Бывало и так, что она писала письмо, где сообщала новости о своем поселке и о себе. В начале письма не было обращения, она ни с кем не прощалась, заканчивая его, да и адресат на конверте отсутствовал.

Закончив письмо, она бросала его в море — не для того чтобы от него избавиться, а потому что положено так делать: может быть, в подражание терпящим кораблекрушение, которые, отчаявшись, вверяли волнам последнюю весть о себе, запечатав ее, в последней надежде, в бутылку.

Время не властно было над этим плавучим селением: девочке всегда было двенадцать лет. Напрасно она вертелась в своей комнате возле зеркала, выпячивала грудь, расправляла плечи и вытягивалась во весь рост. Однажды ей надоело быть похожей из-за косичек и гладко зачесанных назад волос на девочку с фотографии, хранящейся в альбоме, она рассердилась на себя и на портрет, нарочно распустила по плечам волосы, надеясь, что от этого изменится ее возраст и она станет старше. Может быть, тогда море вокруг нее изменится тоже, и она увидит, как из пучины выйдут огромные козы с бородами из пены и приблизятся к ней, чтобы получше все рассмотреть.

Но Океан оставался пустынным, и никто не навещал ее, кроме падающих звезд.

В один из дней судьба словно задумала позабавиться, словно решила смягчить свой неумолимый приговор. Настоящее суденышко, окутанное дымом, настырное, как бульдог, и устойчиво держащееся на воде, хотя и было не вполне загружено (широкая красная полоса ватерлинии блестела на солнце), прошло по приморской улице селения, но дома не исчезли под волнами, и девочку не охватил сон.

Как раз наступил полдень. Раздался пароходный гудок, но шум его не слился с боем часов на колокольне. Каждый звук сохранил самостоятельность.

Девочка, которая в первый раз услышала шум, произведенный людьми, кинулась к окну и изо всех сил закричала:

— На помощь!

И замахала в направлении судна своим школьным передничком.

Рулевой даже не повернул головы. Еще один матрос, на ходу выпуская изо рта дым, прошелся по палубе, будто ничего не случилось. Другие матросы продолжали стирать белье, а дельфины расплывались по разные стороны от форштевня[144], уступая дорогу спешащему судну.

Девочка выбежала на улицу, приникла к оставшемуся за кормой следу и так долго не отпускала его, что, когда она поднялась, о судне ничто больше не напоминало, перед нею расстилалась ровная морская гладь, позабывшая обо всем. Вернувшись домой, девочка вдруг поразилась тому, что кричала: «На помощь!» Только теперь до нее дошел истинный смысл этих слов. И смысл этот ее ужаснул. Неужели люди не слышали ее голоса? Или эти моряки были глухи и слепы? Или они еще более жестоки, чем бездна моря?

Тогда к ней подкатила волна, которая всегда с нарочитой сдержанностью располагалась неподалеку от селения. Это была огромная волна, длиной она намного превосходила все другие волны. На гребне у нее были два глаза из пены, совсем как настоящие. Похоже, она многое понимала, но отнюдь не все одобряла. Вздымаясь и опадая сотни раз на дню, она никогда не забывала на одном и том же месте обзавестись парой искусно сотворенных глаз. Иногда, если что-то казалось ей интересным, то можно было видеть, как она на целую минуту застывала в неподвижности с поднятым гребнем, позабыв, что она — волна и должна рождаться заново через каждые семь секунд.

Уже давно эта волна хотела сделать что-нибудь для девочки, но не знала, как за это взяться. Она видела, что судно удаляется, и поняла муку той, кому суждено было остаться. Поддавшись внезапному порыву, волна в молчании повлекла ее, словно на поводу, за собою.

Упав к ее ногам, как падают волны, она с величайшей бережностью накрыла ее и долго не отпускала, стремясь навлечь на нее смерть. И девочка перестала дышать, чтобы помочь волне в этом важном деле.

Не добившись своего, волна подбросила девочку вверх так высоко, что та сделалась не больше чайки, подхватила и стала бросать ее как мячик, а девочка снова и снова падала в пенные хлопья величиною со страусово яйцо.

Наконец, видя, что все напрасно, что ей не удастся даровать девочке смерть, волна, захлебываясь слезами и бормоча извинения, вернула ребенка на прежнее место.

А девочка, на которой не осталось даже следа ушибов, обречена была опять, как прежде, открывать и закрывать ставни, простившись с последней надеждой, и погружаться в морскую пучину, едва лишь возникнет на горизонте мачта какого-нибудь корабля.


Моряки, предающиеся мечтам в просторах моря, опершись локтями о стрингер[145], остерегайтесь подолгу грезить во мраке ночи о любимом лице. В этих совершенно безлюдных пространствах вам грозит опасность вызвать к жизни существо, наделенное всей полнотой человеческих чувств, но не способное ни жить, ни умереть, ни любить и страдающее так, будто живет, любит и всегда находится на грани смерти; существо, бесконечно обездоленное в пустыне вод, как эта дочь Океана, сотворенная однажды мыслью Шарля Льевенса из Стинвурда, палубного матроса четырехмачтового судна «Отважный», который потерял во время одного из своих плаваний двенадцатилетнюю дочь и как-то ночью на 55° северной широты и 35° западной долготы думал о ней долго, с неистовой силой, к великому несчастию этого ребёнка.

Загрузка...