СЕРДЦЕ СТЕПИ

О бесполезном

Лета шла по белой дороге, прорезающей степь, как брошенный в траву каменный нож и злилась. Злиться тут было хорошо. Ветер дул прямо в лицо и шумел в ушах, заглушая все вокруг, кроме мыслей. Лезвие дороги, отточенное майским солнцем, плотно лежало под мерными шагами. Никого. Можно размахивать руками и не следить за лицом. Длинная тень шла впереди, ударяла по ступням снизу, подол короткой юбки мотался из стороны в сторону, показывая бедро, другое. Красиво. Ловко.

Веселая злость молчала внутри. Ее нужно было унести в степь, щедро сбрызнутую огромными маками — что росли не куртинками, а сразу — в половину поля, за ней алыми полосами, унести еще дальше — и там оставить.

Лета не оглядывалась, это тоже было частью злости — ушла и ушла, шаги ровные, быстрые, так можно уйти дальше, чем убежать, потому что долго не устаешь. Злость на степной дороге устанет быстрее. Она смотрит вперед Летиными глазами, видит бескрайнее, где травы уже выстрелили из мякоти весны колосья и острыми остями зацепились за лето. Через травы плоскими змеями брошены дороги, и смотреть на них хорошо.

Асфальт отстал, когда свернула на проселок. В кустах на обочинах, схваченные колючими ветками дерезы, по одному оставались проговоренные злые слова. А рядом и по краям шла только степь с каменными проплешинами, на которых крошечные свечки чабреца горят фиолетовым запахом.

Шаг-шаг-шаг и еще, и дальше. Так хорошо. Никого. Сама. Чуя спиной — там, может быть, что-то происходит. Связанное с ней, если все-таки двинулся следом и маячит точкой далеко позади. Может быть, кричит вслед. Но ветер дует в лицо, затыкая уши сладким, отшвыривает звуки далеко-далеко за спину.

Не буду оглядываться! Так думает Лета в такт быстрым шагам. И не вернусь. Пока бензин злости гонит и гонит вперед, пока на километры вокруг — никого. Одна!

…Шаги замедляются сами, когда дорога, вильнув, прячется за ровную полосу деревьев. Степные акации — крутолобые, как зеленые овцы, упрямые, одинаковые. Если свернуть за деревья, то уж совсем одна, без всякого притворства. И если не увидит, то…

Сворачивает.

Какое-то время дорога ведет вдоль полосы деревьев, купает Лету в запахе цветущей акации. Цветов так много, что листья лишь кое-где выглядывают, выпрастываясь, кажется, тоже злятся. Сочная каша тяжелыми гроздьями, хоть ешь ее, зачерпывая руками ко рту. Через дни подсохнут, станут легче и тоньше. Умрут. Свалятся вниз маленькими теплыми ворошками. И только упрямые листья продолжат пятнать ветер круглыми кончиками пальцев.

Слева деревья, справа широкий, будто присевший, холм. Дорога, наверное, свернет за него. Так и есть.

Лета смотрит на дорогу, держа на краю глаза пятна маков на боку холма и высокие, как кактусы, чертополохи. Чуть погодя, щурясь от солнца, поднимает голову на мелькнувший перед глазами блик — птица там? Машина?

И останавливается. Посреди степной чаши, в самом, кажется, центре ее, хотя вдаль все без краев, стоит что-то. Они с ним стоят. Быстрая женщина в легком платье — на узкой дороге. И это, мелькнувшее по прикрытым от солнечного света глазам — далеко впереди.

Пока стоят, говорит только ветер и предлетняя жара. Горячими пальцами шевелит волосы, раскладывает на лбу пробор, наверное, некрасиво, но кто видит? — Никто…А, вот и кузнечики заскрипели. Лета поворачивается к ветру ухом, их так лучше слышно. И птиц. Позади, в кроне, ворочаясь среди каши цветов, щелкает соловей, он, наверное, сошел с ума и за это Лета его любит, тоже мне, нашел курскую глубинку, когда еще тут, в широчайшей степи были соловьи? Но вот есть же!

А над головой дежурят жаворонки. Если не смотреть, то о них знаешь правду: нашли старую коробку с пуговицами и бусинами, откинули жестяную крышку и роются в сокровищах короткими клювами, подхватывают и роняют на тонкую жесть, а поддельные хрустали и стеклянные бриллианты говорят трррррррррр, рассыпаясь. Не то ласточки, которые сидят на проводах рядком и все, как одна, перебирают старые деревянные четки, такие сухие, что дерево звенит. Перебирают быстро, старая нитка не выдерживает и рвется. Сыплются одинаковые бусины. Махнув хвостами, ласточки смеются, цвикая. И достают следующие низки. Наверное, в их пиджаках есть специальные кармашки.

Лета стоит и слушает, кажется, даже поводя ухом, как делают то степные рыжие лисы, но кроме голосов птиц и кузнечиков, ветер не принес ничего. То, что стоит посреди степи — молчит. И оказывается, пока они стояли, вдвоем, злость вся улетела, но еще осталась обида, села на дно и покачивается чайной заваркой.

Лета переминается с ноги на ногу. А ноги-то уже устали. И устали глаза смотреть вдаль на ветру, а может — от слёз, а еще больше устала голова, потому что, как бусы с разорванной нитки, одно за другим придуманные предположения не подходят.

— Ведь это не дом? — Лета может спрашивать только у себя или у ветра, и, потому идет, держась прищуренными от солнца глазами за огромное белоснежное полотнище, подпирающее голубой свод. Оно стоит на узком основании, как воткнутый в землю лепесток дикого шиповника. Расширяется вверх и, кажется, волнами по верхнему краю — широкие плавные зубцы… И вообще, оно странно изогнуто все. От непонимания ноет в голове.

Соловей затих. Конечно, просто деревья остались там, позади, но можно решить, что он наелся цветочной каши, упал в траву и заснул, раскрыв сытый клюв. Но тогда надо быстро подумать, чтобы не пришла к нему степная лиса. — Нет, спит прямо на дереве, свернул себе из травины петельку для лапы, чтоб не упасть во сне, и сидит, свесив хвост. Да, так хорошо.

Степь плавно поворачивается, показывая себя. Вот, вместо маков, подернулась ледком дикого льна. Лепестки нежные, удивительно, как уживаются с ветром, ведь он тут каждый день. Наверное, ночью, пока ветер спит, цветы выдергивают льняную нитку из своего же подола и пришивают лепестки покрепче, покачивая синими.

После лужиц ленкА, на каменных плитах торчит полынь. Еще маленькая, мягкими толстыми ежами на коротких крепких ножках. Ладонь положить и примять, выжав из упругой подушки запах абсента. Ветер присаливает его морем и от того становится понятно — здесь тоже все правильно.

Ноги устали и болят. Но позади все увеличивается, щекоча лопатки, пространство. И белая штука, держащая небо, стала больше, но почти не приблизилась, так кажется. Дойти надо. Раз уж пошла и одна. Устав смотреть вперед, Лета вертит головой на ходу. Седые волосы ковыля, все в одну сторону, послушные ветру, такие, что тоже хочется провести по ним ладонью, но для этого надо вырасти, стать доброй и ласковой, как огромная пестрая птица. Лета про нее знает, из сна. Птица живет на опушке леса, сухого и звонкого, краем выбегающего к плоским маленьким дюнам. В ее гнезде всегда есть птенцы. От этого перья на груди ее мягки, а крылья огромны. Она не слишком хорошая мать, потому что, когда приходит Западный Ветер, ей надо лететь с ним, но птенцы смирные и дождутся.

Сказки помогают идти. И полотнище уже близко, и видно, конечно, это не дом. Это, наверное, скульптура такая? Одна, посреди степи, подрезанной сбоку возделанным полем. Белая.

И подойдя совсем близко, Лета вспоминает про шею, она ноет, — вот уже сколько минут идет, задирая голову, не имея сил оторвать глаз от лепестка белого каменного пламени, лижущего небо.

А еще — музыка. Не свист и не ноты, а плавное гудение, переплетается лентами, разматывается и снова скручивается. Уже стоя в тени огромного каменного полотнища, изогнутого широкими плоскостями, Лета видит отверстия в краях. В них можно засунуть руку. Ветер набивается в дыры и, протекая камень, гудит.

Эолова арфа.

Она идет вокруг, поднимая голову, оступаясь и скользя по высушенной солнцем траве. Мощный перекрученный ствол — кажется, бетон… Побелен… Давно, вон побелка осыпалась. А на краю, где ствол расширяется, вверх бежит трещина. В нее нанесло земли, и теперь оттуда кивают метелки дикого овса, просвеченные солнечным светом. И два мака — такие красные на белом фоне.

…Человек стоял на другой стороне, на границе света с тенью, спиной к ней. Темный от степного загара, в выгоревших штанах мешком и серой, когда-то, наверное, зеленой рубахе с погончиками на плечах. Один потерял блестящую пуговицу и свешивался на худое плечо, елозя по закатанному рукаву. Темные волосы, длинные и очень густые, заколоты деревянной шпилькой на затылке и несколько прядей свисали на шею, одна на лоб. У ног, обутых в растоптанные пыльные сандалии, — кривое ведро, заляпанное известкой. Он макал в ведро мочальную круглую кисть и широко водил по серым пятнам, где облезла побелка.

Лета переступила с ноги на ногу. Скрипнула и зашелестела под ступнями трава, но ветер и мягкое гудение арфы — не услышит ведь. Кашлять? Или сразу сказать что? А он дернется и уронит кисть, и после будет недоволен, что испугался, а она…

— Устала?

Дернулась и испугалась она. А мужчина смотрел. Улыбка сверкнула на темном лице, будто ее тоже нарисовали кистью и сразу стерли.

— Поможешь?

— Д-да. Конечно! А что надо?

Он махнул кистью. На штанах загорелись белые точки.

— Помажь пока. А я принесу воды. Попить и добавить в побелку, а то одна гуща осталась. И отдохнем.

Она водила кистью по камню, глядя, как загорается на солнце белый цвет и тут же набирает в себя желтизну. Подступал вечер. Еще далеко до заката, до его мерных и медленных безумств в ближнем к нам космосе. Но уже в воздухе растворена легкая, красная с желтым, медь и оттого звонче раскатываются бусины птичьего пения.

С невидимой стороны хлопнула дверь, заскрипело, звякнуло. Темноволосый вышел из-за стены, неся в руках банку с водой, большую, трехлитровую, у нас такие называют «баллонами» и закатывают в них на зиму огурцы и кабачки. Вода под самый край, плескалась от шагов и на рубахе темнели мокрые пятна.

— Попей, чистая.

Лета глотала, постукивая зубами о стекло. Он придерживал дно и улыбался, рассматривая поверх круглого края. Пила и думала, что здесь, вот сейчас, любую мне воду. Нестрашно. И очень вкусно.

…Оторвалась и вытерла мокрые губы и щеки. И тоже улыбнулась. В ответ по его лицу с округлыми детскими щеками, красивым ртом, из углов глаз веером разошлись щурки. Прикрытые черными прядями волос на потном лбу тонкие морщины говорили: не двадцать пять, как по глазам, скорее уж к сорока, а, может, и к тем еще несколько. Когда поворачивал голову, глаза просвечивали желтым насквозь. Смотрел прямо — зрачки тонули в карей темноте.

Познакомиться… Всегда проблема, когда прошли первые разговоры и надо дурацкое «дакстатименяЛетаавас». И она спросила:

— А это что?

— Это? — он поднял голову и посмотрел на каменное белое крыло, от которого по загорелому лицу скользнула тень.

— А как думаешь?

— Я не знаю.

— Тогда придумай.

Присел на корточки и стал подливать воду в ведро. Поставил банку на траву, поворочав, чтоб не упала, и помешал жижу палочкой.

Одна рука у Леты уже была испачкана белым и она вытерла ее о подол, запачкав и ногу. Потом подняла голову и стала смотреть на плавные изгибы, уводящие глаз в небо. Хотела сказать, конечно, это крыло. Или цветок. Потому что похоже. И еще — эолова арфа…

— Это Сердце степи, — сказала. Голос получился уверенным.

Сидя, он поднял лицо, сверкнул улыбкой и не стал ее стирать.

— Ага. Так. Как узнала?

— Само сказалось.

— Вот и молодец оно. Правильно сказалось. Да ты сядь, устала ведь? Я домажу, что осталось, и будем чай пить. Хочешь?

— Да.

— Не торопишься?

— Нет.

Она села, вытянув ноги по колючей сначала, но, если потерпеть, то быстро приминавшейся, становясь хорошей для тела, траве. Расправила подол, подвернув края потуже, чтоб нигде не задирался. И, кажется, покраснела, когда он заметил и улыбнулся.

Степь приблизилась. Если лечь, то перестанет ныть спина, а ковыль встанет на уровне глаз и в него можно будет пойти и заблудиться. Пока лежишь… смотришь…

— Не засни там, голову напечет.

Она вышла из зарослей ковыля, чувствуя, как тянется он напоследок провести по спине тонкими нитками, опушенными белым мехом, и моргнула.

— Кажется, уже…

— Иди сюда, тут можно прислониться.

На солнечной стороне он постелил старый ватник, чтобы сидеть, опершись спиной о стебель бетонного крыла. Солнце висело чуть выше напротив, опушенное лучами, как ковыльным мехом. И уже загорались от брошенных ниже лучей верхушки травы. Чуть в стороне от вытянутых ног был круглый очажок из обломышей ракушечника и теперь там скакал и сердился еле видный огонь. Просился за камни. Но прихлопнули сверху старый железный лист, придавили чайником. Серый алюминий в царапинах, на крышке оплавилась и стерлась черная пуговица из пластмассы.

— Чабрец, мята, немножко зверобоя, чуть-чуть, чтоб горечи не было. Сахар нужен?

— Не-а.

Подав мятую кружку, завернутую в тряпицу, чтоб не ожечь руки, взял такую же и себе, привалился к бетонному основанию чуть поодаль и разворошил пакет с ломаным печеньем.

Чай, похожий на горячую степь, в которую уже пришла ночь. В ней не задают вопросов, молчат и глотают степь, а после, так же молча — что-то делают. Или просто сидят и смотрят в одну сторону, вместе. И это — как делать.

Допив, он отставил кружку и сказал:

— Закат посмотрим сверху.

Под гудение ветра в отверстиях открыл маленькую дверь, забеленную и почти невидимую. Внутри безо всякого волшебства громоздились у подножия узкой лесенки ведра, стояла швабра и лежали на куске мешковины пыльные инструменты — топор, молотки, плоскогубцы. На стеллажике у стены лежала стопка рваных газет, стояли мутные стаканы и посеревшие от пыли бутылки.

— У тебя тут, как у папы моего в гараже было.

— Обычное. Мужское.

Стоял совсем рядом, и Лета прижала к бокам опущенные руки, чтоб дать ему место повернуться.

— Я первый полезу. Дверь прикрой плотно. Станет темно, так что вытяни руку, куда шагнуть.

— Хорошо.

Поднялся, загораживая свет сверху. А Лета, притянув дверь, за которой осталась степь, взялась руками за круглые прутья сварных ступеней. Потом, держась за сухую, в царапающих трещинах ладонь, вылезла через круглый люк, держа юбку у бедра. Встала. Пришел ветер, сразу же, и поднял волосы над головой, взметнул. И она, держа юбку, старалась другой рукой прижать волосы, чтоб не лезли в рот и глаза.

— Вот, — сказал он.

Ветер вытрепал из-под деревянной шпильки густые длинные волосы, они стояли над головой черной живой короной, вились, как змеи, падали и снова вздымались.

— Иди сюда, на край, тут удобно, — и он пошел по круто и плавно уходящей в желтое небо плоскости, нагибаясь и иногда касаясь пола пальцами.

Посмотрев на оставленные им рядом с люком сандалии, Лета скинула свои. Стало странно, будто разделась. Подняла голову, и сразу увидела, как двигаются лопатки, натягивая выгоревшую рубаху, напрягается жила на щиколотке над твердой пыльной пяткой.

Идти вверх было удобно. Пологий подъем принимал босые ноги шершавой плотью, а после начиналась почти плоская площадка — огромной ладонью над травами далеко внизу. Лета шлепала босыми ступнями, прикасаясь к шершавой, нагретой солнцем белизне, каждый шаг прокатывался от колена, через живот, шёл к груди, напрягая плечи. И отдавался в голове. Другие шаги тут, не такие, как внизу, тем более — далеко, вначале. Когда еще не знала о Сердце степи. А было ли это? Было ли что-то до этого места, поднятого над всем, и над временем тоже? Лета шла, мерно толкая себя к близкому небу, и злость, сплавленная с обидой, увиделась ей остывшей пластиной тусклого старого цвета, что при каком-то из новых шагов вытряхнулась из души, канула вниз, и застряла в сизых клубках полыни, таких тугих, что и не прозвенела, уткнувшись в глину скошенным краем. Лета улыбнулась: когда-нибудь, проезжая на косматой маленькой лошади, скифский воин увидит в траве тусклый блеск и спешится — подобрать. Покрутит в руках и спрячет в сыромятный мешочек у пояса — сменять на базаре на что-нибудь нужное.

На самом верху, подойдя к ветру, что гулял тут свободно, поняла — уже подобрал. Спрятал и увез совсем. И хорошо.

Сидеть, где круглились волны закраины, было уютно. Ноги висели над степью, две пары босых ног. Ветер трепал краешек юбки, и Лета, плотнее завернув подол под бедро, заплела косу, забрав в нее все-все непослушные пряди.

— Завяжи, а то распустится, — он протянул затрепанное махровое колечко, девчачью штуковинку, и она взяла, искоса посмотрев на его спутанную ветрами гриву. Вместе рассмеялись, когда сказала:

— Только у тебя черные, да?

Солнце над горизонтом взбило для себя облака и теперь, плавясь, протекало сквозь те, что повыше. Хотелось помочь и подставить руку, но страшно обжечься. Справилось само, улеглось, окрашивая все, подсвечивая, зажигая спокойное медленное пламя. Может быть, там у него вовсе другое время и, может быть, бешено всё вертИтся, взрывы один за другим, но, за синевой, тут оно просто ворочается, уходя, приходя, держа время для всех людей, нас.

— Я сделал его сам. Давно. Сперва заболел просто, видел во сне и когда ходил по улицам, тоже видел перед собой. Один раз чуть грузовиком не сбило, шофер высунулся сверху, обложил меня матом. Таким, что я восхитился просто.

…Красное небо не отпускало, мир по новому виднелся отсюда, он не имел краёв, и казалось совсем простым соскользнуть в бесконечность с плавного края, так, на минутку, чтоб мягко вывернувшись в тихом воздухе, подплыть обратно, или повиснуть, как в воде, держась рукой за каменный край. Но голос его звучал, звучал, и Лета вернулась, чтобы видеть, как сел, поджав ногу и стал закручивать волосы, собирая в тугой пучок. Шпильку держал во рту, говорил чуть невнятно.

— …Потом чертил, рассчитывал. Там арматура внутри, хорошая, прочная, но надо было еще, чтоб не подвел бетон, не посыпался через время. И форма. Чтобы она вырастала из пространства, понимаешь? Как будто она тут — всегда. И навсегда.

— Понимаю.

— Хорошо. Денег не было сначала. Я ходил, как дурак, предлагал, показывал эскизы. Говорил. А мне — о бесполезности. Хотели, чтобы станция метео или дом отдыха, чтоб вода и электричество. А я…

Он оперся руками и повернулся. От стянутых на затылке волос стал похож на японского самурая со старого рисунка, на кончике шпильки зажглась красная солнечная капля.

— Польза все бы убила. Ты должна понимать. Ты же дошла! Увидела!

— Да.

— Ну, вот. Именно! Вещь, на нашем уровне изначально бесполезная вовсе. Но на других… Или — не нам. Главное, чтоб задумывалась и делалась в чистоте — не для толпы, и не для пожить в ней, не для чего-то. Как бы — ни для чего! А — вот этому…

Стоя на самом краю, поднял руки, разводя в стороны, и улыбаясь. Далеко внизу его тень повторила все, кроме улыбки. Тени не улыбаются.

— Нет в мире пользы, понимаешь? Все сделанное люди делали просто так. Просто затем, что кому-то нравится. Деньги придуманы после. Нету их. Нравится — и всё. Другого нет. Это я тут только понял. Потому оно здесь. Сердце…

Помолчал, опустил руки, сел…

— Тогда набрал заказов, делал барельефы в клубах и на площадях, ходил от поселка к поселку. Жил, как бродяга, не тратился почти, люди кормили.

Он рассмеялся, глаза и зубы блеснули закатным светом.

— Думали, сумасшедший, но безвредный и даже полезный. Потом нашел это место и говорил с директором колхоза. Тут вокруг поля, а этот кусок — по плану долго еще не тронут. Воду к нему не подвести и линия далеко. Директор никак не хотел, ему понять надо было — зачем. Пришлось придумать. Показывал журналы, вот говорю, за границей так делают. Нашел вырезки из фантастики, там все равно текст на шведском, и показал, врал, что это все уже построено и стоит там, в Швеции. Для туристов.

Лета представила директора, по летнему времени обязательно в бежевых льняных брюках и пиджаке с пропотевшей спиной, как он перебирает фото странных прекрасных зданий, что никогда не будут построены. Улыбнулась. Смотрела, как в его глазах отражаются красные солнца. И как шея смугла в распахнутом вороте старой рубахи.

— Я ему еще памятник сделал, директору, на центральной площади. Ужас и ужас, но всем понравилось. Там девушка как бы летит и держится за плавник дельфина. Дочка его позировала. Да…

К Лете вдруг пришла ревность. Девчонка… Шла после школы в пустой ангар, садилась на возвышении, вытягивала руку и болтала, стреляя глазами; вздыхала, жаловалась, что рука затекла, пили чай и снова он усаживал ее.

— У тебя с ней, наверное, был роман…

— Нет, что ты. Ей скучно было. Сначала интересно, а после скучно.

Лета обрадовалась и отвернулась, чтоб не заметил радости. Стала смотреть на закат, что, покручивая прутиком, шел к земле.

— Не с ней.

— А…

— Директор потом все комиссии привозил, на площадь, к скульптуре, хвалился. Меня еще просили, другие, оно же — если есть у одного, то и другому надо. Из домов отдыха стали приезжать. Но мне надо было уже скорее, потому что деньги есть, а технику и бригаду мне дали. И я строил. Счастливый был. И все время боялся. Что арматура плохая, бетон не качественный. А потом как-то вдруг — оно и готово. Все покурили последний раз, выпили прямо тут. И уехали. Я остался один. Бетон еще серый, сохнет. Пахнет землей и пылью, сыростью от него. Ночевал прямо на траве, свернулся и ватник на себя. Под утро ноги закоченели совсем. Сел, смотрел, как солнце выходит и светит на Сердце — первый раз. И тогда встал и закричал. Орал, дурак дураком, пел, руками махал.

— Да.

— И тогда, утром, первый раз играла арфа. Я ведь не хотел ее делать. Потому что нет лампочек и нет воды — ничего нет, кроме степи и ветра. И пусть бы пел только ветер вокруг. Но сделал, не знаю до сих пор — надо ли было. Ты не знаешь?

Лета сосредоточилась. Очень хотелось ответить так, как надо, чтобы прямо в сердце. Но и она не знала. Так и сказала ему. Он кивнул:

— Наверное, должны быть вещи, о которых нет нам точного знания. Во-от… А было это, дай посчитаю, четырнадцать лет назад. Кажется, вчера только, а уже выросли мальчишки, что помогали таскать ведра с песком.

Солнце ушло. Светлые сумерки излились со светлого еще неба, спокойные и вечные, казалось, ночи не будет. Лета оглянулась на теплую ладонь Сердца и подумала о мальчишках. Им теперь почти по тридцать? Он услышал и кивнул:

— Они потом сюда водили девчонок. Тут на ладони, наверху. Ты представляешь? Ты только представь! И уже бегают по поселку их дети, те, что здесь.

— Да…

Его согнутая фигура постепенно темнела, и не было видно, что на лице. И ее лица он тоже не видел, потому спросила о личном:

— Ты сказал — не с ней?

— А, это… Да. Сердце сперва было серое. Я так и думал, пусть будет, как солнечный свет сквозь облака, высохнет, будет светлеть и светлеть. А потом, когда возвращался в поселок, увидел, как она белит стенку. Домик на два окна, палисадник с маками. У нее маки росли не только красные, еще фиолетовые такие, как кульки из гофрированной бумаги, только живые. Дом старенький и все забелено сто раз, углы, как подушки — плавные, круглые. Я встал у забора, а там опереться не на что, одни колья. Руку просунул и повис, устал очень. Стою, смотрю. Она высокая, плотная, платье выгорело, подмышками от жары мокро, и с боков юбка подвернута, чтоб подол не мешал. Ходит на загорелых ногах, шлепает на стенки побелку, мажет. И рука на фоне стены — черная почти. Ну, я стоял-стоял и свалился. Устал сильно, оказывается, три недели, пока строили, не спал почти, только курил. Марина меня забрала. Отлежался у неё, борщи ел и рыбу. Жареную. Знаешь, когда выспался, спросил, — на руках, наверное, принесла в хату? Смеялась. А оклемался, взяли мы с ней ведра и пошли. Известь гасили прямо там. Белили. И Сердце стало такое, как надо. Запело.

— А где она сейчас?

— Живет. Сын у нее, тринадцать лет пацану, лучше всех ныряет и плавает на ту сторону залива.

— Твой…

— Думаю, да. Я к ним, когда приезжаю, прихожу обязательно. Толку от меня в жизни никакого, денег, видно, дано было только на Сердце собрать. Но они радуются. Марина кормит борщом. А потом мы с Пашкой идем за ракушками и на берегу жарим. Едим. Пацаны его приходят. И девочки.

— А потом?

— Я уезжаю. И снова возвращаюсь. За Сердцем ведь надо смотреть. Ребятня сюда часто приходит. Пару бутылок воды с собой и костер жгут. Ты не заметила, там с одной стороны все закопчено и пишут на стенках. Всякое.

— Вот поганцы.

— Да нет, что ты. Пусть. Ведь ты и не заметила.

Свет плавился сам в себе, растворялся и ложился на травы. Чиркали серый воздух летучие мыши и далеко, сквозь тихое пение арфы, ухнула сова. Сверчки сменили кузнечиков, заплели свои картавые ри-ри-ри вокруг спящих стеблей. И стало так сладко одиноко, так раскрыто и можно все. Лета сказала:

— Я тебя люблю.

Потому что больше и лучше пока не могла сказать. А сказать надо было. Он покивал, понимая:

— Да, я знаю. Ты — да.

И после этого еще посидели, каждый в своем проеме плавной закраины, а ветерок, ложась спать, напоследок потрогал босые ноги.

Арфа стихала, и это было правильно. Здесь, в степи, очень тихие ночи. Уже скоро, через земных полчаса будет совсем темно и только вдалеке засветится горсть огоньков, как глазки креветок под темной соленой водой. Наступит время идти, тихо прижимая ногами светлую в ночи дорогу. А после устать так, что не достанет сил говорить. И лечь спать, чтобы проснуться в другое время — в утро завтрашнее или вчерашнее, это уж, как выберешь сама, Лета.

— Ты должна еще посмотреть со всех сторон. Я рад, что увидишь.

— Тогда пойдем, пока свет.


Останавливаясь, обошли Сердце, глядя, как меняется оно через каждые несколько шагов. В светлой темноте растворялся легкий язык белого пламени до самого неба, крыло большой птицы, оплывшая набок свеча, наполненный ветром парус, лепесток белого шиповника с черными уже в темноте проушинами арфы, и снова язык белого пламени… Ладонь, протянутая, чтобы взойти на нее… Сердце дикой степи.


Обратно шли долго и молчали. Свет не уходил и, когда подошли к поселку, снова случилось так, что солнце только что село. Он кивнул в сторону домика с оранжевыми окнами и за одним — плавный женский силуэт:

— Вот, Марина там.

— Иди. Спасибо тебе.

— И тебе.

Дальше шла одна, и — он налетел из-за угла, топорщась от беспокойства, взмахивая руками:

— Коза! Ты знаешь, что ты — коза! Где тебя носит? Фыркнула, нос задрала и пошла, только пятки мелькали. Я уж фонарь взял, в степь собрался, думаю, стемнеет. Ко-за!

— Ага, — Лета споткнулась, и он подхватил, заглядывая в лицо, хмуря светлые брови:

— Набродилась, бродяжка? Ногу стерла, да? Как всегда! Ну-ка, держись за меня крепче. Пойдем, я тебе молока, хочешь?

— Да.

Сумерки почесали серой лапой за ухом, встряхнулись и снова стали наступать, показывая: все помнят, и обязанности чтут. Спотыкаясь, сказала:

— Ты знаешь, что я тебя люблю?

— Еще бы! Меня да не любить! Меня любит даже соседский кот, чтоб вам, женщина, было завидно.

— Я тебе завтра покажу. Одну вещь.

— Далеко?

— Да.

— Ну, как всегда. Хорошо. Проснемся, покажешь.

И уже в почти полной темноте, замедлив шаги, спросил вдруг:

— А я увижу?

— Ты — да.

Загрузка...