ИССАМ-ГЭССЕНЬ

— Иссам-гэссень! — кричит она, будто это начало песни, и шлепает мокрым полотенцем по спине кота, что забрался на стол — к жареной рыбе. Смеется, показывая мелкие зубы — сбоку три золотых коронки.

— А-ахх, иссам! — доносится со двора, и он знает, приехала внучка и, может быть, останется ночевать. Мама отпустила, такое нечасто.

Значит, через час будут пирожки с шелковицей и ему открыта бутылка домашнего вина. Он порасспросит беленькую, в него, девочку о пятерках и четверках и задремлет у телевизора. А она, крепко взяв внучку за руку, пойдет к соседке через двор. Пирожков прихватит с собой, чтоб той некуда было деться, а только кивать и восхищаться талантами ребенка.

Потом разговор за открытым окном будет мешаться с голосом диктора. И, прерывая скороговорку ее на русском привычном — так, что и слушать не надо, в спящие уши его снова, грозно:

— Иссам-гэссень! — чтоб девочка не убегала за кусты сирени или на улицу, чего доброго. Машины там. А ребенку — седьмой только пошел.

Он подхватит сползающую газету и прослушает прогноз погоды перед тем, как снова — в дремоту. Но не заснешь, свет тянет за ресницы, заглядывает. Жена, перекрывая большим телом нахальную лампочку, легко пройдет туда-сюда, и снова, сквозь сон не сосчитаешь. Бормоча, понесет охапкой в маленькую комнату пуховое одеяло, свежайший пододеяльник и любимую внучкину подушку с ушками, как у медведя. Бу-бу-бу — заговорят на два голоса там, где старые ходики тычут двумя пальцами стенку — как дырку не продолбили за столько лет?

Столько… Он потянет газету на глаза, очки снимет и положит под кресло, чтоб не раздавить. Уплывая, увидит ее — молодую до спазма в груди, с огромными черными глазами. А ноги такие… не бывает таких ног! Не похожая совсем на славянку, в паспорте имела запись «русская», а кровей намешано — не сосчитать вдвоем. Но бабушка — армянка. Чистокровная. Потому язык знала, пела на вечеринках под гитару змеей вьющиеся непонятные песни. Понятно лишь было — о любви. Жаркой до общего пота всех, кто — в креслах и на ковре. После, кто-нибудь парой, обязательно исчезал в темной комнате.

И ночью, в одну из их узаконенных браком ночей, замучившись от навязчивой мысли, не выдержал и шепотом хриплым, краснея в темноте, попросил говорить на армянском. Что угодно, но о любви. Хотел еще попросить, чтоб — все-все говорила. Не смог.

Она засмеялась тихонько и не смолкала до утра. А он восставал с каждым новым предложением, сказанным быстро и жарко. И брал-брал-брал, думая клочками, что ведь, может, честит его на все корки, а он и не знает. Оттого снова брал, заставляя ее смеяться удивленно. В утро без солнца она, потянув длинное тело, примяла его потный бок большой грудью и сказала первый раз:

— Иссам-гэссень…

— Это что? — спросил ревниво. Кусал черную прядь волос, тыкался коленом в горячее.

— Придумала. Тебе вот. Дарю…

Поверил и не поверил. Но искал потом часто. И спрашивал. И книги листал. То злился, думая «обругала ведь, сволочь такая». Или ревновал, представляя, как до него. Или, идя по улице, швыряя ногой сверточки листьев, вдруг спотыкался: «Мне только. Придумала — мне. И — подарила!».

Приносил тогда красные розы. Три или пять. Она, подхватив располневшими руками охапку колючек на твердых палочках стеблей, улыбалась крупным ртом. И, пронося вазу мимо окна — медленно, чтоб видели на лавочке соседки, восклицала торжествующе:

— Иссам-гэссень!

Теперь говорила это всегда. И, когда, совсем пьяного, приехавший на два дня брат приволок и опустил у дверей, на глазах у всех соседок… Упал рядом сам и заснул… — То сказано ею было «иссам…». И обоим попало мокрым полотенцем так, что до самого отъезда брат вздрагивал, в сторону вешалок косился. Больше не приезжает.

А еще, когда грохнула об стену таз с вареньем, — ой, дура, сама наварила и потом самой белить вишенную сладкую кровь, — убежала к подруге. И не ночевала!

…День провозился с дочкой, сбивал температуру уксусом по маленьким розовым ступням. Ухо сворачивал на каждый стук за дверями. Не выдержал, посадил у кроватки счастливую соседку, что кивала жалостно, ела глазами осунувшееся лицо, и рванул по квартирам подруг. Вытащил пьяную, с размазанной по щеке помадой, по дороге дав по загривку из туалета вышедшему единственному мужчине. Оказалось — брат хозяйки, десятиклассник. Дома прогнал со спасибом соседку. А ее — чуть за волосы не оттаскал, дочку потом еле уложил. Кричали…

И ждал, отвернувшись к пахнущей сырой известкой стене. Ждал, ждал… Пришла. С мокрым лицом. Взяла через одеяло за пятку. Молчала. А потом, шепотом:

— Иссам…


…Теперь он, и так невысокий, на полголовы ее ниже. Легка, но широка спиной, лицо покрупнело, мочки вытянуты цыганскими серьгами, над верхней губой — черные усики. Полные руки провисают мякишем, когда прихватывает в пучок низанные сединой жесткие волосы.

— Баба твоя, Андреич, не баба — конь! — сказал как-то старпом с его буксира и плюнул, потирая зашибленное плечо: из гостей выпроводила, бутылку допить не дала — кинула следом. И добавил,

— Как жив ты еще, не понять…

Он стаскивает газету с лица. Не шурша, складывает нечитаной страницей вверх. Идет в темную спальню. Старые брюки и майку наощупь кладет на стул у кровати, вытягивается под тонким покрывалом. Глядит в темно-белый ночной потолок с угловатой трещиной от люстры. Старается не спать.

Она закончит петь внучке длинную, змеей, непонятную песню. Скажет шепотом, целуя пушок у виска:

— Иссам-гэссень.

И — придет. И — ему скажет.

Загрузка...