Впервые — Revue de Paris. 1833. T. 53.18 août.
В этой сказке Нодье в игровой форме высмеивает понятие бесконечного совершенствования человеческого рода (о нем и об отношении к нему Нодье см. в предисловии).
В статьях начала 1830-х годов Нодье предрекал гибель человеческого рода и разоблачал мнимые благодеяния цивилизации (прежде всего материальной) тоном серьезным и возвышенным. Но поскольку прежде всего он был писателем, то практически одновременно излагал те же самые идеи и те же самые полемические аргументы в игровой форме. Три сказки-памфлета: «Сумабезбродий», «Левиафан Длинный» и «Зеротоктро-Шах», объединенные общим героем, который в нашем переводе именуется Вздорике, и общим сюжетом, — это именно такое «сказочное» продолжение полемики с идеей беспрерывного совершенствования и с культом технического прогресса. Употреблять применительно к этим сказкам Нодье термин «антиутопия» было бы анахронизмом, поскольку термин этот был придуман и вошел в употребление гораздо позже; однако в описании Ученого острова, на который попадает его герой, Нодье безусловно выворачивает наизнанку мечту об идеальном государстве, управляемом философами.
Диалогическая форма этой и следующей сказки, а также сказки «Лис, попавший в западню», объясняется, по-видимому, теми же соображениями, какие высказал Дени Дидро (писатель, которого Нодье высоко ценил, о чем свидетельствует статья 1830 года «О французской прозе и Дидро») в предисловии к сочинению под названием «Это не сказка»: «Когда мы рассказываем сказку, нам нужен кто-то, кто бы стал ее слушать; и если рассказ продолжается, рано или поздно кто-нибудь из слушателей прерывает его вопросом. Вот почему я ввел в предлагаемый рассказ — не сказку, или, если угодно, плохую сказку, — персонажа, который, худо ли, хорошо ли, исполняет роль читателя». Нодье, мастер устного рассказа (о чем см. в нашем предисловии), охотно воспроизводил соответствующую атмосферу в своих текстах.
Несколько пояснений к заглавию сказки.
Сумабезбродий — в оригинале Hurlubleu; такого слова во французском языке нет; есть слово hurluberlu, означающее «сумасброд», «вертопрах»; у Рабле в авторском прологе к пятой книге «Гаргантюа и Пантагрюэля» брат Жан клянется именем вымышленного святого, который в переводе Н. М. Любимова так и зовется — Юрлюберлю.
Манифафа — слово, выдуманное Нодье и, возможно, восходящее к испанскому manifacero — сующий нос не в свое дело. Сам образ султана, который своими вопросами двигает вперед сюжет сказочной повести, встречается в сказках «Тысячи и одной ночи», откуда он перешел во французские сказочные повести XVIII века; таков, в частности, султан Мангогул в «Нескромных сокровищах» Дидро (1748).
Подзаголовок сказки («Прогрессивная история») иронически переиначивает подзаголовки французских сказочных повестей XVIII века: «Нравоучительная сказка», «Политическая и астрономическая сказка» и т. д.
— Катитесь вы все к черту! — воскликнул Манифафа.
— Прикажете ли катиться туда же и главному балагуру[70] вашей Священной коллегии придурков?[71] — осведомился Вздорике[72].
— Нет, Вздорике, — отвечал Сумабезбродий. — Я обращался ко всей этой своре королей и императоров, которые каждый вечер изводят меня своими любезностями и снашивают своими грязными поцелуями подметки моих августейших домашних туфель. Ты мил мне, Вздорике, ты мил мне, главный балагур Священной коллегии придурков, потому что ты — существо бессмысленное, но не лишенное остроумия, хотя с первого взгляда этого и не скажешь. Больше того, я высоко ценю твои достоинства и сразу же доверил тебе одну из важнейших должностей в моей империи, невзирая на то что ты свалился сюда ко мне как снег на голову.
— Совершенно верно, именно свалился, — отвечал Вздорике. — Я прилетел к подножию славного дивана Вашего несравненного Величества на маховом ядре; это транспортное средство по сей день вбито в мрамор, который Ваше Величество изволит попирать своими величавыми стопами, когда ему наскучивает почивать на ложе.
— Ты кое-что упустил, Вздорике. Твое внезапное и, пожалуй, даже чересчур стремительное явление было сочтено чудом, поскольку избавило страну от ужасного раскола, стоившего жизни миллионам моих подданных; не помню, впрочем, в чем там было дело. Набей-ка мне трубку для вдохновения.
— Дело было в том, о вечный и незыблемый Манифафа, — подхватил Вздорике, набивая трубку своего повелителя со всеми подобающими этому ответственному занятию церемониями, — что придурки, поклоняющиеся божественной летучей мыши[73], праматери вашего императорского рода, которая с неизменной снисходительностью ежевечерне закрывает крыльями солнце, дабы даровать Вашему весьма совершенному и весьма обожаемому Султанскому Высочеству свежайшую тьму, благоприятную для сна, — придурки эти разделились на две непримиримые партии, возглавляемые двумя свирепыми балагурами, и схлестнулись в споре о том, родилась ли пресвятейшая летучая мышь из белого яйца, как утверждает Бурбураки, или же из яйца красного, как настаивает Барбароко, претендующий, так же как и его противник, на звание величайшего философа, какой когда-нибудь изливал свет науки на весь мир, а равно и все прочие владения империи Сумабезбродии[74].
— Зачем ты напоминаешь мне обо всем этом? — воскликнул Манифафа с глубочайшим вздохом. — Черт подери, нет моей вины в том, что я не смел угомонить Бурбураки и Барбароко, не говоря уже о проклятых балагурах. Я самолично додумался до того, как примирить спорящих, и предложил моему совету чубукеев[75] считать, что яйцо божественной летучей мыши было белое снаружи и красное изнутри, или наоборот — потому что я не дал бы и волоска из моих усов ни за то, ни за другое решение этого вопроса, — но и красные, и белые придурки были настолько упрямы и дерзки, что даже не подумали согласиться, так что этот чертов вопрос так и остался бы неразрешенным, если бы ты очень кстати не свалился с небес.
— С присущим мне простодушием я сказал Вашему Султанскому Высочеству, что оба балагура солгали, и наглядно доказал вам, что небесное четвероногое не могло родиться ни из белого, ни из красного яйца по той простой причине, что природа создала его — точно так же, как и придурков, — живородящим, млекопитающим и антропоморфным, вследствие чего Ваше Султанское Высочество в неизреченной милости своей изволило приказать отрубить головы обоим балагурам и всем чубукеям, к великой радости простого народа, который ознаменовал это счастливое событие повсеместными фейерверками.
— Сие достопамятное происшествие запечатлено золотыми буквами в анналах моего царствования, равно как и указ о назначении тебя главным балагуром. Как видишь, я вспомнил все и сразу, но скажи, откуда ты выкопал всю эту галиматью насчет живородящего, млекопитающего и антропоморфного?
— Я абстрагировал эти сведения в качестве присяжного знатока всех наитий и энциклического[76] миссионера монопольного совершенствования in omni res scibili[77], но это слишком долгая история, и я не могу позволить себе занимать ею драгоценные досуги великого, очень великого, бесконечно великого Манифафы.
— Расскажи мне свою историю, Вздорике. Если она длинна и скучна, тем лучше. Мне нравятся только такие истории, от которых клонит в сон; главное, сократи вполовину свои реверансы и уверения в почтении. Я слишком хорошо знаю, насколько я выше тебя, бедной песчинки у меня под ногами, и не забуду об этом. Впрочем, для порядку зови меня время от времени попросту: «Божественный Манифафа!» И ничего больше, Вздорике. Это обращение короткое, ясное и точное, а этикет мало заботит меня, когда я курю, вольготно растянувшись на диване. Рассказывай, Вздорике! Рассказывай, балагур!
— В таком случае да будет известно Вашему Величеству, — начал Вздорике, глубоко взволнованный, как это ему и подобало, оказанным доверием, — что каких-нибудь десять тысяч лет тому назад я обитал в одном грязном, зловонном, бездарно построенном и во всех отношениях безобразном городишке, который располагался на том месте, что отведено ныне под конюшню ваших славных султанских пажей, и на тогдашнем варварском наречии именовался Парижем. Городишко этот имел наглость мнить себя царем городов, хотя в древних хрониках Сумабезбродной империи, столица которой, несравненная Сумабезбрия, блистает ныне подобно брильянту в мировой короне, он едва упомянут.
— Я что-то слышал об этом местечке, — живо подхватил Манифафа, — но помолчи-ка минутку, ты, кажется, совсем заврался. Что ты мне плетешь про десять тысяч лет — ты, у которого на физиономии написано, что тебе не больше сорока пяти? Если ты открыл способ продлевать человеческую жизнь хотя бы до одной тысячи лет, я тотчас же отворю тебе двери моей сокровищницы и моего гарема и, невзирая на то что ты был и остаешься придурком, усажу тебя близ моей священной особы на манифафском троне: ведь самые живучие из моих бессмертных предков еле-еле дотянули до какой-то жалкой сотни лет. Немедленно сознавайся, балагур, известно ли тебе средство, позволяющее жить вечно? Я приказываю тебе это под страхом смерти!
— Я знаю о бессмертии ровно столько же, сколько и вы, божественный Манифафа! С тех пор как наша бедная земля начала кружиться по своей узкой орбите, мы все умираем в назначенный час, и у меня есть некоторые основания считать, что так будет продолжаться еще довольно долго. Мне в самом деле сорок пять, не больше и не меньше, с милостивого позволения Вашего Султанского Высочества, а если вы соблаговолите мысленно вычесть из этого срока то время, когда я был младенцем и у меня резались зубы, когда я болел коклюшем, учился ходить, посещал коллеж и Сорбонну, несносно долго болел и спал, дежурил в гвардии и участвовал в военных смотрах, принимал и отдавал визиты, страдал несварением желудка, понапрасну являлся на свидания, слушал публичные чтения, любительские концерты, разговоры литераторов и речи на заседаниях восемнадцати академий, то вы в бесконечной мудрости своей непременно поймете, что на мою долю, как и на долю всех прочих смертных, придется в результате остаток, равный одному-единственному году, и не больше. Клянусь честью главного балагура Священной коллегии придурков, пусть меня разразит гром, если я утаил от вас хотя бы один жалкий час. Что же до дополнительных десяти тысяч лет, о которых мы толкуем, я отдаю их своим биографам даром. Для меня они продлились ровно столько времени, сколько требуется сердечной мышце, чтобы сократиться, а женщине — чтобы изобрести новый каприз.
— В добрый час, — сказал Манифафа, — а то протяженность твоей истории начинала меня пугать, хоть я и привык читать на сон грядущий все те бредни, что сочиняют сумабезбродские писаки. Продолжай же, балагур!
По властному и решительному знаку Манифафы балагур уселся на корточки и продолжил свой рассказ:
— Итак, в году от Рождества Христова 1833-м[78] — ибо то, о чем я имею честь вам толковать, случилось не вчера — в Париже действовала всемирная миссия совершенствования, членом которой я состоял в силу своей полиматической, политехнической и полиглотической эрудированности, и миссия эта ежедневно принимала дипломированных посланников со всех концов света. Компания сложилась немного разношерстная, но люди все такие ученые, каких, как говорится, сам черт не разберет. Тем не менее однажды туманным зимним вечером, перед тем как взять жетоны на оплату нашего присутствия на заседании[79], мы пришли к выводу, что довольно затруднительно создавать совершенное общество, не выяснив предварительно, откуда взять совершенного человека, ведь еще перипатетики[80], да пребудут они в мире, утверждали, что целое есть не что иное, как совокупность частей, о чем божественный Манифафа знает, разумеется, в тысячу раз больше моего, если, конечно, божественный Манифафа еще не спит.
— Пусть священная летучая мышь навсегда скроет от меня свет своими сумрачными крыльями, — вскричал Сумабезбродий, — если я понял хоть одно жалкое словечко! Постарайся же избавить меня от совокупности перипатетиков и рассказывай дальше!
— Итак, мы решили, что надлежит немедля пуститься на поиски совершенного человека, разузнав сначала, где таковой человек — если он, конечно, существует — мог бы находиться, а затем назначить его главой всемирной миссии и родоначальником возрожденного человечества, которое взрастет вокруг своего прародителя, словно молодая поросль вокруг столетнего дуба.
— Не скромничай, — прервал его Манифафа, — в дубах у вас никогда не было недостатка. Ты, разумеется, не обидишься на эту шутку, хотя она и не слишком изысканна. Но на что вам сдался совершенный человек, раз вы уже превзошли все науки и достигли высшей степени учености, состоящей в том, чтобы не понимать друг друга?
— Мы, — скромно ответствовал Вздорике, — желали усовершенствовать человеческую природу и довершить дело Господа, который щедрою рукою наградил Свои создания бесчисленными способностями, людям же, точно в насмешку, пожаловал всего-навсего пять жалких и ничтожных чувств, а в придачу — вящее издевательство! — добавил ум, служащий исключительно для того, чтобы делать глупости.
— А также, черт подери, чтобы их говорить и печатать, — продолжал Манифафа. — Все это, надо полагать, заставило миссионеров призадуматься?
— Что вы, что вы, Государь! Миссионеры вообще не имели такой привычки. Был у нас один китаец, такой крохотный, что вы бы спокойно могли пропустить его сквозь игольное ушко, а познания у него были под стать росту, так вот, этот мужлан доказывал нам с пеной у рта, что совершенного человека изготовил около четырех тысячелетий назад Зеротоктро-Шах, судьба которого, впрочем, науке неизвестна, не говоря уже о судьбе его изделия[81].
— Тут я тебе не помощник. Откуда вообще взялась тварь с таким именем?
— Зеротоктро-Шах, о божественный Манифафа, представлял собой, si res parvas licet componere magnis[82], довольно нелепую помесь манифафы и придурка; жил он во время царя Гистапса и покинул родную Мидию ради того, чтобы просветить Бактриану. Помимо «Зенд-Авесты»[83] и кое-каких других книжонок, он, говорят, сотворил рецепт, по которому любой недоумок мог состряпать то великое детище совершенствования, которое именуется совершенным человеком, — но увы, при перевозке багажа сей бесценный рецепт утонул в чернильнице, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Посему нашей миссии не оставалось ничего другого, как понадеяться на память народную и снарядить за государственный счет экспедицию на место происшествия; без сомнения, наше великое предприятие увенчалось бы успехом, не помешай нам одно чрезвычайно досадное обстоятельство. Дело в том, что между двумя нашими заседаниями Бактриана провалилась под землю, а с нею и память о Зеротоктро-Шахе и его рецепте.
— Прощай, совершенный человек и совершенствование. Воображаю, какой бледный вид имела всемирная миссия.
— Я уже имел честь докладывать Вашему божественному Султанскому Высочеству, что безупречная миссия никогда не меняла своих решений. Итак, экспедиция из дюжины человек, в числе которых был и я, двинулась в путь, исполненная решимости отыскать Бактриану, пусть даже для этого пришлось бы добраться до центра Земли, куда Бактриана, по всей вероятности, опустилась во время этой чудовищной суматохи, повинуясь закону тяготения.
— Ты открываешь мне глаза, мудрый балагур. Экспедиция направилась к артезианскому колодцу?
— Безграничная проницательность Вашего неизменного августейшего Величества ослепительно гениальна, но мы не были так чудесно проницательны. Мы решили, что, прежде чем осмотреть внутренность Земли, исследуем целиком ее поверхность.
— Превосходно! Итак, вы, подобно простым смертным, уселись в дилижанс. Миссия на большой дороге!
— Как можно, Государь! С тех пор как были построены железные дороги, это каралось смертью[84].
— Ах да, конечно. Продолжай же, ибо вот уже четверть часа, как я мыслю столь напряженно, что забыл и думать о сне.
— Итак, мы взошли на борт парохода «Прогрессивный» — то был, клянусь честью, прелестный корабль с тремя трубами и сильнейшим давлением в трех котлах; он поспешал так быстро, что если бы мой друг Жаль захотел произвести замеры, то, пожалуй, не успел бы даже взяться за лаг[85]. Мы проплыли, если верить кочегару, около ста восьмидесяти лье, после чего были вынуждены, за неимением другого горючего, бросить в топку мебель, инструменты, личные вещи и даже гидрографические карты, научные труды и дипломы.
— С этого надо было начать, — сказал Манифафа.
— В топке разгорелся ясный и яркий огонь, радовавший наши сердца, тем более что главный механик утверждал, будто в свою ахроматическую подзорную трубу уже различает землю (лучше бы этот негодяй приглядывал за предохранительными клапанами!), — и вот этим-то моментом и воспользовались, словно сговорившись, три котла, о которых я имел честь вам докладывать; они взорвались все разом.
— Если не брать в расчет тряску, на которую неровный и капризный ход парового корабля обрекает его пассажиров, в чем я и сам не раз имел случай убедиться, — сказал Манифафа, — надо признаться, Вздорике, что такой способ мореплавания обличает бездну ума в его изобретателе, не говоря уже об удовольствии, которое он сулит тем, кто находится на борту.
— Если они приходят в себя, Ваше Высочество. Нас стремительно швырнуло вверх на неизмеримую высоту, которую я бы, конечно, измерил, когда бы в открытом море не ощущалась столь острая нехватка измерительных приборов; впрочем, спускаясь по параболе, подобно всякому метательному снаряду, мы довольно скоро заметили, что движемся в сторону суши; это было очень кстати, ибо в противном случае нам бы нипочем не избежать гибели. Никогда еще взорам изумленного путешественника не открывался уголок столь прелестный. По сравнению с ним остров Калипсо, о котором вам, возможно, доводилось слышать, был всего-навсего жалкой грудой камней, недостойной занимать воображение поэтов. По мере того как мы приближались к земле, перед нашими глазами разворачивался — и это вовсе не фигура речи, ибо падали мы головой вниз, — райский ковер, усыпанный цветами и плодами. Куда ни глянь, всюду радовали взор золотистые апельсины, клонящиеся книзу бананы, пурпурные виноградные лозы, нежно обвивавшие ветви тутовых деревьев и вязов; пленяли взор вишневые деревья, сплошь покрытые рубиновыми ягодами, которые томно покачивались на гибких ветвях, ласкаемые зефирами; ублажали взор лавровые деревья с ягодами черными как смоль, и акации, чьи душистые подвески смешивали свой пьянящий аромат с благоуханием фиалок, гвоздик, гелиотропов и тубероз, которые, словно изысканная вышивка, украшали свежую зелень лугов, орошаемых хрустально-серебристыми ручьями[86]. Что же касается роз, они в этих краях были редкостью, и потому их мы в первое мгновение не обнаружили.
— Удивительно, как вы обнаружили все остальное, — сказал Манифафа, — впрочем, я полагаю, что, сколько бы ты ни лавировал, рано или поздно тебе пришлось приземлиться. Другого выхода у тебя не было.
— Я падал с ветки на ветку, божественный Манифафа, точь-в-точь как Кристоф Морен в поисках сорочьего гнезда[87]. Первым делом мы устроили перекличку. Из восьмисот человек, составлявших экипаж, в живых осталось только шестеро, но волею Провидения, в своей неизреченной мудрости неизменно пекущегося о прогрессе человечества, все шестеро принадлежали к числу тех, кто составлял цвет нашей всемирной миссии.
— Я не раз слышал, друг балагур, что люди вроде тебя выходят целыми и невредимыми из любой передряги. Но сделай одолжение, скажи мне, сохранило ли мудрое Провидение, о котором ты толкуешь, маленького китайца?
— Маленький китаец окончил свой жизненный путь, Ваше Султанское Высочество, а поскольку от природы он был минимально мал, можно с большой вероятностью предположить, что он возвратился, в виде неосязаемых атомов, в вечное лоно творения.
— Тем лучше! — вскричал Манифафа. — Ведь это по его милости ты пустился в своем бесконечном рассказе на поиски Зеротоктро-Шаха, и я чувствую, что вовек ему этого не прощу.
— Мы были слегка помяты: чего еще ожидать от людей, упавших с огромной высоты без всякой подготовки; тем большую радость испытали мы, оказавшись в кругу счастливых поселян, плясавших под тенистыми сводами здешних рощ. Мы поспешили с истинно пастушеским простодушием присоединиться к их невинным играм, и вы легко поймете, что веселость наша возросла еще больше, когда мы узнали, что причиной сельского празднества является скорое отплытие воздушного шара, на котором мы в самое короткое время могли попасть в самые отдаленные края.
— Известно ли было вам, ученым людям, и в первую голову тебе, ученому балагуру, куда именно вы попадете на этом воздушном шаре?
— Не все ли равно, Государь, куда попадут на воздушном шаре люди, которые не ведают, куда хотят попасть? Этой дорогой идут ученые, империи и весь мир.
— Тогда вперед и вверх, Вздорике! Ступай, сын мой, ступай, балагур, лети туда, куда стремит тебя сам дьявол! Но неуправляемый аэростат — это ведь просто-напросто детская игрушка, годная разве что для развлечения королей, старых женщин и академиков.
— Какие пустяки! Своим на редкость проницательным умом вы, с каждой минутой все более изумительный Манифафа, то и дело предугадываете открытия, до которых с таким трудом доходила наша древняя цивилизация! Управление воздушными шарами не составляло никакой трудности с тех пор, как в воздухоплавании стали использовать пар, ведь воздушные течения куда слабее морских. Итак, исполненные решимости, мы поднялись на борт парошара «Надежнейший», крупного судна, вооруженного по последнему слову техники для борьбы с бесчисленными воздушными пиратами, которые уже несколько лет свирепствовали в тех краях, куда нам предстояло плыть, и наносили, несмотря на все усилия таможни и жандармерии, огромный ущерб атмосферической торговле. В нашем распоряжении были две дюжины отличных сиамских пушек[88] длиной по пятьдесят два фута каждая и в придачу к ним сто восемьдесят два фунта пуль, в мгновение ока преодолевавших расстояние в семь лье, а из живой силы имелось у нас не менее шести тысяч превосходных солдат всех родов войск, не считая кавалеристов и саперов, которых не было вовсе, а также гребцов и каторжников, которых захватили с собой на случай абордажа и которые уцепились за абордажные крюки; в таком составе мы вышли в открытое небо тихо и спокойно, провожаемые приветственными возгласами местных жителей.
— Советую тебе, балагур, присматривать за клапанами! Но нашлось ли у вас, чем заплатить за проезд? Неужто миссионерам совершенствования пришлось висеть на абордажных крюках? Неужто их отправили к гребцам?
— Господь с вами, божественный Манифафа, — отвечал Вздорике, — оставьте эти тщетные тревоги! В мои времена, какая бы катастрофа ни разразилась на суше, на море и в небесах, ученые спасали прежде всего свой кошелек; не говорю уж о том, что абсолютное почтение, каким они пользовались в ту давнюю пору, предоставляло им неограниченный кредит повсюду, где ступала нога человека. Их дипломы ценились на вес золота.
— Позволю себе заметить, Вздорике, что с тех пор многое изменилось.
— Совершенно с вами согласен, Государь. Как бы там ни было, мы отчалили и очень скоро оставили позади около четырех тысяч лье, впрочем, не зная точно, куда именно мы движемся, ибо если в обычных условиях компас, как, без сомнения, известно Вашему Султанскому Высочеству, отклонялся в ту пору от верного направления на несколько градусов, то на высоте его стрелка бодро описывала полный круг, подчиняясь единственно капризам своих собственных колебаний, ведь притягательная сила полюса в тех возвышенных сферах, куда мы воспарили, заметно ослабевает.
— У вас была отличная возможность исследовать во всех подробностях густоту небесной синевы — ту самую, что не давала покоя господину де Соссюру[89].
— Небо было черно как смоль. Чтобы меньше страдать от одиночества, мы нарекали своими именами встречные тучки — невинная забава странников, гонимых ветром, подобно этим тучкам. Впрочем, никаких серьезных происшествий не случилось, если не считать того, что благодаря ловкому маневру мы миновали проклятый вулкан, который плевался лавой и едва не стер «Надежнейший» в порошок.
— Ну, тут ты окончательно заврался, — перебил философа Сумабезбродий, — я уже целый час терплю твои россказни, но теперь чаша моего терпения переполнилась! Никогда и ни при каких условиях лава вулканов не поднимается так высоко!
— Лаве воздушных вулканов, о сверхчеловеческий Манифафа, случается опускаться и более низко, если, конечно, циркулярные вращения атмосферы не превращают ее сгустки в симпатичные карманные спутники Земли, каких я в своих странствиях видывал немало. Извержение, которое едва не погубило нас, было, вероятно, то самое, что разрушило Париж. Если уж говорить начистоту, вулкан этот находился на одной скверной провинциальной планете, которую наша безрассудная Земля таскает за собой по своей дурацкой орбите, уподобляясь ребятишкам, которые быстро вертят вокруг себя корзинку со сливами и не роняют ни одной из них; планеты вроде этой состоят из несгораемых частиц, раздираемых вулканическими страстями, и имеют привычку в самый неподходящий момент рассыпаться на сотни тысяч аэролитов, к вящему неудовольствию несчастных прохожих. Насколько я мог судить по ее диаметру, наша планетка была не больше третьестепенной префектуры, от которой отказался бы последний из ваших писцов.
— И был бы совершенно прав! — воскликнул Манифафа. — Управлять префектурой, состоящей из несгораемых частиц, раздираемых вулканическими страстями, — удовольствие весьма сомнительное. Впрочем, твое описание аэролитов представляется мне весьма поучительным и занимательным, и по этой причине я прощаю тебя, хотя путь к центру Земли ты избрал, говоря по совести, отнюдь не самый короткий.
— Но главные наши злоключения были еще впереди. Не успели мы погрузить пневматический зонд в атмосферу и с восторгом убедиться, что воздух вокруг нас представляет собой ту самую смесь кислорода и азота, которую химики считают наиболее благоприятной для всех дышащих существ, как с огорчением заметили, что шар дал течь в двух местах.
— Еще того не легче, Вздорике! О пароходах, дающих течь, я слыхал, но кому и какую течь мог дать воздушный шар? Этого я постичь не в силах.
— Тут ничего сложного нет. Просто-напросто, поскольку судно наше давно не ремонтировалось, мощные струи газа начали вытекать из пробоин в оболочке. Ваше Величество может не сомневаться, что мы немедленно послали на место происшествия конопатчиков, но покровителям мореплавателей Кастору и Поллуксу[90] было угодно, чтобы один из них, неоперившийся юноша, поднес горящую смолу слишком близко к пробоине: водород тотчас воспламенился и опоясал шар великолепным ободом из ослепительных вспышек, что позволило нам озарить небо этого полушария, давно покинутое солнцем, и, должно быть, предстать землянам в образе сверкающего метеора. Клянусь честью балагура, проживи я снова все те десять тысяч лет, что пролетели для меня так незаметно, и еще в десять тысяч раз больше, я все равно ни за что не забыл бы восхищения, каким преисполнило мою душу созерцание этого огненного шара…
— Который светился не хуже планет, — подхватил Сумабезбродий. — Охотно ставлю себя на твое место в этом — но только в этом! — отношении. Однако ты, вероятно, занимался не одним лишь созерцанием?
— Мы поспешили освободить корабль от лишнего груза, поскольку балласта на нем имелось предостаточно: во-первых, паровая машина, во-вторых, сиамские пушки! И какие пушки — других таких по добротности исполнения и богатству отделки я не встречал. Затем полный комплект энциклопедии всех наук — потеря небольшая. Затем свод законов, декретов и ордонансов с протоколами заседаний обеих палат — вот это была утрата в высшей степени чувствительная! Затем какой-то наглец посмел сказать, что начинать следовало с ученых! Я выказал не менее решимости, чем все остальные, но, благодарение Небесам и силе тяжести моего тела, мне удалось уцепиться за одну из наших воздушных шлюпок, которая шла ко дну, то есть к земле, стремительно и неудержимо, а поскольку она, по тогдашней моде, которой мы обязаны знаменитому китообразному господина Леннокса[91], имела форму морского конька, то я оседлал ее так проворно, как только позволяли обстоятельства, и, ухватившись правой рукой за гриву, утвердился в седле не хуже святого Георгия.
— После чего, Вздорике, ты, как и полагается всаднику, пришпорил коня и, помножив массу на квадрат скорости, устремился прямо в отечество Зеротоктро-Шаха, чему я несказанно рад.
— Случилось так, что я упал в глубокую рытвину на самой середине большой дороги и, поскольку основу почвы, на мое счастье, составлял туф, вошел в землю всего-навсего по шею[92]. Меня слегка оглушило, но вскоре я вполне оправился, ибо по характеру почвы и геологическому строению местности понял, что счастливая звезда моя избрала для моего приземления одну из наиболее цивилизованных областей нашей планеты.
— Если ты настаиваешь на том, что это была именно звезда, я прощу тебе сей метафорический способ изъяснения, но предупреждаю, что тебе не удастся так же легко убедить меня в том, что страна, где посреди большой дороги имеются столь глубокие и широкие рытвины, являет собой образец беспрерывного совершенствования.
— Все дело в том, о божественный Манифафа, что философы этой страны занимались вещами куда более важными, чем рытвины на дорогах!
— Чем же они занимались? — осведомился Сумабезбродий.
— Они стряпали[93], — отвечал Вздорике.
— В добрый час, — сказал Манифафа. — Кто-нибудь другой, пожалуй, стал бы их осуждать, а я — нет, но начнем с начала, поскольку, как это ни печально, мы оставили тебя, балагур, в положении, мало пригодном для всестороннего исследования окружающей местности.
— Зато оно весьма располагало к размышлениям, что же касается местности, то я знал ее досконально, вне зависимости от собственного опыта, ибо прочел ее описания в космографиях и путевых заметках, а они, как известно, никогда не лгут. Остров Патагонцев, насколько я мог судить с высоты птичьего полета, когда нырял в эту средиатлантическую империю, представляет собой правильный круг диаметром тысяча сто тридцать лье, из чего следует, если только Адриан Метиус из Алкмара[94] не хвастливый мошенник, что длина его окружности равняется трем тысячам пятистам пятьдесяти лье. Характерной особенностью острова является невозможность произвести на свет хоть что-нибудь жизнеспособное: это делает его в высшей степени пригодным для развития цивилизации.
— Вывод по меньшей мере спорный, — вскричал Сумабезбродий, недоверчиво покачивая головой, — остров, неспособный дать жизнь ни одному живому существу, но при этом населенный философами! Конечно, они суют свой нос повсюду, но, если дела обстояли так, как ты говоришь, вряд ли они состряпали там что-нибудь путное.
— Они стряпали яства, достойные занять место на королевском столе. Чтобы поверить в это, достаточно недоупустить из виду — если, конечно, слово «недоупустить» существует в сумабезбродийском языке, а это всецело зависит от воли вашей Академии[95], — так вот, нужно недоупустить из виду, что остров Патагонцев является центром архипелага, сплошь заселенного философами, которые разместились каждый на своем островке, в точном соответствии с бэконовской классификацией наук[96], так что, имейся на каждой из этих полосок земли этикетка с названием, это бы сильно продвинуло вперед топографию совершенствования и создало универсальный компендиум человеческих знаний. Философы — народ праздный, а потому быстро размножающийся, так что в один прекрасный день они решили заселить главный остров архипелага, посреди которого я теперь нахожусь, как вы помните, в глубокой рытвине, где и прошу у вас дозволения остаться еще на какое-то время…
— Сколько угодно, балагур, — согласился Манифафа. — Чувствуй себя как дома.
— Итак, философы решили обосноваться на центральном острове; единственное, что им потребовалось, это лаборатория, где можно было бы создавать с помощью химии то, что в других местах создает природа. Вот так и случилось, что философская консистория острова Патагонцев посвятила себя кулинарии, дабы удовлетворить потребности всех пребывающих в добром здравии индивидов, которые с неизменным удовольствием откушивают и завтрак, и обед, если только имеют возможность их оплатить. Я не имею в виду писателей, этих невинных пролетариев слова, этих обездоленных данников прессы, людей, у которых много добрых намерений и мало наличных денег из-за происков бездарных чубукеев[97]; эти бедняги только и умеют, что облизываться. Иное дело вы, Ваше Султанское Высочество; предположим, вы пожелали откушать за обедом черепаховый суп, что, вообще говоря, может случиться с каждым; вы посылаете заявку в секцию маммалиологии[98], та изготовляет теленка и откладывает для вас голову[99]. Распорядитель секции (это очень высокий чин) без промедления переправляет вашу заявку своему коллеге из секции орнитологии, который создает петуха и посылает назад в исходную секцию его гребешок и почки; точно так же поступает распорядитель секции ракообразных: его стараниями на свет являются превосходные раки. После чего остается только действовать согласно классическому рецепту и подать блюдо на стол в горячем виде. Вкус, надо сказать, восхитительный.
— Мне ли этого не знать? — воскликнул Манифафа. — Все это, на мой взгляд, устроено превосходно, и я с огромным удовольствием расспросил бы тебя о некоторых подробностях, если бы меня не останавливала мысль, что ты до сих пор сидишь в рытвине, где не пристало находиться человеку твоих лет и талантов.
— Я провел там сто часов и не сосчитать сколько минут, о божественный Манифафа.
— Тогда времени у нас предостаточно. Порадуй же себя ответами на мои вопросы — это тебя развлечет. Вот что меня интересует: отчего же эти философы, которые умели изготовлять столько всякой всячины, не смогли создать того совершенного человека, на поиски которого ты устремился со столь редким бесстрашием?
— Ах, сударь, обычного человека они изготовляли превосходно, можете не сомневаться. Если знать, из чего человек составлен, создать его ничуть не труднее, чем вырастить кролика в садке. Секция антропологии только этим и занималась с утра до вечера, в противоположность тем отсталым и бездуховным особам, которые предпочитают работать над этим с вечера до утра, и надо признать, что она работала на совесть, ибо создала патагонцев, каждый из которых стоил дюжины ваших тамбурмажоров. С пятью чувствами у них все обстояло прекрасно, но вот дальше начинались затруднения, ибо секция идеологии так и не сумела произвести на свет добротный интеллект! Да и откуда там было взяться интеллекту! О божественный Манифафа, перетряхни мы всю секцию идеологии, мы бы не наскребли там ума на один-единственный водевиль, а ведь требовалось разделить эту малую толику на пятьдесят миллионов гигантов, — итак, можно смело утверждать, что интеллектом там и не пахло. Вот отчего несчастный патагонский народ был так глуп, так глуп, что во всем мире вошли в пословицу слова «глуп, как патагонец».
— Да помогут нам небеса и священная летучая мышь! — вскричал Манифафа. — Откуда же эти бедняги брали королей?
— Даже стыдно сказать, — смущенно потупился Вздорике, — они брали их из патагонцев.
— Не слишком выгодной, значит, казалась эта должность философам, раз они не приберегали ее для себя.
— Тому, кто заведует кормушкой, нипочем ни короли, ни народы! Вдобавок философы продолжали размножаться по старинке, поскольку этот способ казался им более увлекательным, а потому были совсем маленького роста и не имели никаких шансов продвинуться по службе, не говоря уже о том, чтобы занять королевский престол; ведь в Патагонии посты распределяются по росту. Если король умирает, в дело идет ростомер, и наследником назначают того, кто всех выше[100].
— Следовательно, царствующий правитель, — подхватил Манифафа, — мог с полным правом носить титул Великого и выслушивать такое обращение от своих подданных, не вызывая ничьих нареканий, что представляется мне весьма приятным. Но ответь мне, Вздорике, что же произошло бы, вздумай какой-нибудь патагонский мужлан начать расти как на дрожжах и перерасти на голову или даже на две своего законного монарха, безмятежно восседающего на троне под охраной ростомера, геометрии и философов?
— Его бы назначили наследным принцем, Государь, а затем провозгласили кесарем, каковым он и пребывал бы до появления следующего претендента. Я слышал, что подобное государственное устройство помогло патагонцам избежать множества революций и гражданских войн и что живут они припеваючи.
— Охотно верю, балагур; подобная избирательная система — самая разумная из всех, какие я знаю, и я не премину опробовать ее на своих чубукеях. В любом случае я могу быть уверен, что ничего не проиграю, заменив одного на другого. Но если все, что ты говоришь, правда, Вздорике, то я жажду получить от тебя ответы на два вопроса, не дающие мне покоя: прежде всего, меня интересует, чем занимаются патагонские женщины, — ведь за деторождение в их стране отвечает секция антропологии.
— О Государь, у женщин множество дел: они обсуждают, заведуют, управляют, судят, руководят, составляют планы сражений и статистические отчеты, пишут законы и конституции, а в свободное от всей этой работы время сочиняют эклектические брошюры, онтологические трактаты и эпические поэмы в тридцати шести песнях[101]. Дел у них по горло! Но что еще тревожит Ваше Султанское Высочество, о великолепный Манифафа?
— Мой второй вопрос, Вздорике, касается тебя самого; мне не терпится узнать, каким образом ты все-таки ухитрился выбраться из этой чертовой рытвины?
— Сидя там, я не только перебирал в памяти смутные воспоминания о прочитанных книгах и о почерпнутых оттуда сведениях. Раздумья не мешали мне орать во все горло и от всей души, дабы все узнали, что я единственный из двенадцати членов всемирной миссии, чудом спасшийся от смерти ради того, чтобы изъявить свое почтение патагонской цивилизации. К этому я прибавлял с трогательными интонациями, которые легче вообразить, чем изобразить, что, учитывая проделанный мною путь, я, по всей вероятности, последний миссионер, попытавшийся исследовать данную философическую рытвину, если, конечно, кому-нибудь из моих коллег не удалось продержаться в воздухе дольше моего, что представлялось мне крайне маловероятным.
— Красноречивейший из моих ораторов не выразился бы лучше, друг Вздорике, хотя это его профессия и я плачу ему крупные суммы, размер которых не дает покоя оппозиции; но к кому обращал ты свои пламенные и простодушные речи?
— К горстке дрянных мальчишек ростом не больше двадцати пяти — тридцати футов[102], которые резвились на берегу, играя в лунки, ручеек, чехарду и прочие детские игры.
— На берегу рытвины, хочешь ты сказать. И что же случилось после, балагур?
— Увы, Государь, случилось то, что должно было случиться: поблизости случился легион философов в расшитых камзолах и шелковых чулках, в перчатках и с зонтиками под мышкой; они удобно расположились вокруг меня на складных стульях и принялись обсуждать, каким образом мне помочь. Первый день они целиком посвятили этому обсуждению и почти единогласно пришли к выводу, что я упал в эту рытвину случайно. На второй день они решили, что было бы весьма кстати вытащить меня оттуда с помощью какой-нибудь машины; на третий день они совершили чудо.
— Они наконец вытащили тебя!..
— Нет, о божественный Манифафа. Они назначили комиссию, составленную из наилучших знатоков механики. Тут я понял, что погиб, и, простирая к философам трепещущие руки, которые мне удалось выпростать из земли ради такого важного занятия, как борьба с мухами, возобновил свои бесполезные мольбы, уснащая их обильными слезами. Философы ушли уже довольно далеко. Однако, на мое счастье, двое из тех исполинских юнцов, о которых я уже имел честь вам рассказывать, устроили себе громадные качели из центральной мачты трехпалубного судна и со всем пылом молодости предавались смехотворному развлечению, недостойному, как я им доходчиво объяснил, ни одного мыслящего существа. Один из этих маленьких неучей, который, как я успел заметить, с тупым, но не лишенным лукавства видом вслушивался в дискуссии философов, дождался, чтобы они скрылись из виду, а затем подошел к своей мачте и, тщательно укрепив этот солидный движитель на опоре, направил его конец туда, где все еще тщетно трепетали мои длани. Я машинально ухватился за мачту, желая прежде всего избежать ее столкновения с моей головой, которое почти наверняка кончилось бы не в мою пользу; впрочем, вцепился я в эту деревяшку очень крепко. В ту же секунду неотесанный сын Патагонии со всей высоты своего роста бросился на другой конец мачты, вследствие чего я вылетел из ямы как пуля и, соскользнув по стволу, которого так и не выпустил из рук, плавно опустился на каменистую почву — такую твердую, что она не прогнулась бы и под целым полчищем патагонцев. Счастливое совпадение, позволившее юнцу инстинктивно отыскать этот способ вызволить меня из беды, навело меня на горькие размышления о судьбе несчастных патагонцев, которые по причине отсутствия интеллекта принуждены с тупым усердием удовлетворять свои животные потребности, не имея ни малейшей надежды стать учеными, ибо цивилизация их, размеренная и покойная, но, увы, чуждая полета мысли, топчется как заведенная на одном и том же месте. Грустно даже подумать.
— Узнаю твое доброе сердце, — сказал Манифафа, — но всему виной секция идеологии, которая должна ведь приносить хоть какую-нибудь пользу и которая, если я тебя правильно понял, задолжала островитянам душу, ум и способность к совершенствованию. Однако, Вздорике, если цивилизация у них размеренная и покойная, а ума довольно, чтобы выбираться из трудных положений, что может быть лучше? чего еще желать?
— Лучше, разумеется, ничего и быть не может, пожелать же патагонцам можно многого, и прежде всего — прогресса, иначе говоря, если выразиться с той точностью и с тем изяществом, каких требуют высокие материи, о коих мы трактуем, я желал бы, чтобы они прогрессировали. Ибо, в конце концов, что такое нация, которая не прогрессирует? Ведь не в том основное предназначение человека, чтобы скромно проживать отмеренный ему срок в кругу семьи, выполняя по совести обязанности свои перед Богом, государством и человечеством, к чему призывали наших невежественных предков нудные моралисты. Основное предназначение человека заключается в том, чтобы прогрессировать, и — худо ли, хорошо ли — он будет прогрессировать, клянусь вам в этом, в противном же случае ему придется объяснить нам, по какой причине он не прогрессирует… Впрочем, патагонские ребятишки были по природе своей добры. Бедняжки поспешили погрузить меня в чистую и довольно приятную в отношении температуры воду, дабы смыть с меня следы пребывания в рытвине и вернуть хотя бы часть прежней гибкости моим измученным членам. Затем они обсушили меня под лучами жаркого и целительного солнца, обмахивая мое чело благоуханными ветвями, сорванными нарочно для сего случая, после чего, не мешкая ни минуты, собрали остатки своего завтрака и угостили меня вкусным и обильным обедом — ибо патагонские остатки стоят нашего целого. Не успел я жестами поблагодарить их, как они, нимало не заботясь о моих чувствах, вернулись к своим качелям, предварительно указав мне пальцем путь в город философов, где я надеялся найти себе достойных собеседников. Я уже почти вплотную подошел к стенам города, когда оттуда торжественно выплыла бесконечная процессия, направлявшаяся в мою сторону; цель сей научной экспедиции разъяснилась для меня в тот самый миг, когда я взглянул на снаряжение путников. У них имелись доски и блоки, лестницы и шесты, штанги и рычаги, гири и гирьки, веревки и лебедки, серпы и молоты, косы и тросы, кабестаны и подъемные краны, драги и мотыги, крючки и кирки, домкраты и багры — одним словом, все экспонаты Консерватории искусств и ремесел[103], за исключением весов. Мне весьма польстила предупредительность этих великих людей, и я попытался поделиться с ними обуревающими меня чувствами на двух десятках языков, ни один из которых, впрочем, не показался им знакомым. Я, со своей стороны, вовсе не понимал их языка, что и навело мой восхищенный ум на мысль, что они, по-видимому, изобрели универсальный язык или, по крайней мере, открыли язык первобытный[104]. Это маленькое недоразумение, естественно, несколько затрудняло нашу беседу и помешало мне четко объяснить философам, каким образом я выпутался из неприятного положения, в каком они меня застали; впрочем, было совершенно очевидно, что они предпочитают приписать честь осуществления этой сложной операции себе, в чем я не видел ничего дурного, и охотно уступил им право представить любопытствующим ее достоверное описание. Спутники мои отвечали на приветственные возгласы патагонского сброда, усыпавшего улицы, по которым пролегал наш путь, с такой скромной, но гордой доброжелательностью и с такими милыми улыбками, что я не только поддакивал им, но и сам едва не поверил в действенность оказанной мне философической помощи; впрочем, издавна свыкшийся с академическими нравами, я в любом случае не выдал бы своих истинных мыслей. Таким образом — надо признаться, вполне триумфальным — я добрался до дворца Верховной консистории, где меня, подобно любопытной достопримечательности, поместили на столе, покрытом зеленым сукном, перед главным распорядителем, — церемония тем более лестная для ее героя, что одобрение патагонской аудитории, склонной в силу своей чрезвычайной невинности восхищаться чем попало, обеспечено ему наверняка.
— Невинность невинностью, но меня тревожит секция антропологии. Она вполне могла сделать из тебя чучело.
— В тот момент до этого не дошло, о божественный Манифафа! Главный распорядитель произнес речь, приспособленную к интеллектуальному уровню местных жителей, что, однако, поначалу ничуть не приблизило меня к пониманию их философического языка; сколько я ни бился над аферезами, диерезами и синтезами, сколько ни переходил от апокопы к синкопе, сколько ни пытался сладить с противоречиями, пожертвовать слогами ради благозвучия, призвать на помощь мирную парагогу или укрыться за туманной анагогией[105], я все равно не мог вникнуть в смысл патагонских корней. Как сожалел я о том, что нет подле меня мудрого и ученого Эдвардса![106] Наконец частое повторение некоего словосочетания, чей смысл я походя постиг благодаря мистической метатезе[107], внезапно открыло мне, что прекрасный и ученый язык философов есть не что иное, как бесхитростное наречие моего родного местечка Вильнёв-ла-Гийяр[108], с той лишь разницей, что здесь все слова элегантнейшим образом читаются справа налево, примерно как в бустрофедоне[109], которым я имел счастье овладеть еще на заре туманной юности, читая вывески задом наперед; благодаря этому открытию я в мгновение ока освоил священный язык, на котором изъясняются патагонцы, не хуже самого опытного лингвиста. Посему с непринужденностью и уверенностью, поразившей всех присутствующих, я взял слово сразу после главного распорядителя, и, хотя законы скромности накладывают на историков, повествующих о самих себе, справедливые ограничения, я не могу умолчать об изумительном воздействии моей речи, оказавшей влияние на все последующие десять тысяч лет моей короткой жизни. Гром рукоплесканий, которыми слушатели встретили мою речь, так смутил меня, что я, сидевший на выставочном столе между четырех свечей, едва не лишился чувств, вследствие чего ученый болван, исполнявший в этом почтенном собрании обязанности мажордома, был отправлен в химическую секцию за бодрящим напитком, который философы очень кстати употребляют в подобных случаях вместо воды с сахаром, если желают подкрепить силы оратора, подточенные громогласными восторгами публики. Я выпил все до капли, но не успел я сделать последний глоток, как лицо мое, вместо того чтобы принять под действием целительного напитка вид бодрый и развеселый, исказилось ужасным судорожным зевком, который немедленно — и совершенно безошибочно — известил всех присутствующих о том, что я стал жертвой философической ошибки, философические же ошибки, да будет вам известно, еще опаснее, чем ошибки аптекарей. Главный распорядитель поспешил лично осмотреть подозрительную склянку, но, едва взглянув на этикетку, убедился в тщетности дальнейших разысканий и горестно вскричал:
— О гибельная и непоправимая оплошность! Мы поднесли нашему возлюбленному коллеге не воду радости и здоровья, а воду вечного сна!..
— Вечного сна! — возопил я так громко, как только способен возопить человек зевающий, в чьей речи регулярно образуется изрядное зияние. — Вечного сна! Разрази тебя гром, проклятый распорядитель, вместе со всем твоим патагонским островом!
— «Вечный» — слово не совсем точное, — добродушно перебил меня распорядитель. — Доза не так велика. Согласно совершенно точной прописи, вы глотнули напитка всего на десять тысяч лет, а поскольку вы посвятили свою жизнь поискам совершенного человека, этот небольшой перерыв в ваших академических штудиях пойдет вам только на пользу. Кто знает? возможно, по пробуждении вы обретете то, что ищете[110].
Тут я зевнул изо всех сил.
— Небольшой перерыв! — вскричал я в порыве самого сильного гнева, какой только может охватить человека засыпающего. — Хорошенький небольшой перерыв длиною в десять тысяч лет! А вам не приходит на ум, бессердечный распорядитель, что у меня есть дела дома, что за отсутствием справки о нахождении в живых мне перестанут выплачивать академическую пенсию, а красивая и богатая девица, с которой я намеревался вступить в законный брак, вряд ли станет дожидаться меня десять тысяч лет!
— Не осмелюсь ручаться за нее, — отвечал главный распорядитель. — Находись она здесь и дай она свое согласие, я мог бы усыпить ее вместе с вами, это не составило бы мне никакого труда, но другого способа заставить девушку дожидаться жениха в течение десяти тысяч лет я не знаю. Впрочем, большой беды я в том не вижу. Вы отлично сложены и легко отыщете других любовниц, а десять тысяч лет во сне пролетят совсем незаметно!
Тем временем какие-то люди подхватили меня и куда-то понесли, я же, по вине снотворного действия, оказываемого на меня их дьявольским зельем, почти не сопротивлялся и только зевал все громче. Длинный ряд галерей привел нас в залу сновидцев. Так называются мудрецы, члены местной секты, посвящающей почти всю свою жизнь сну.
— Губа не дура, — заметил Манифафа.
— Хотя глаза у меня слипались, я успел заметить под стеклянными колпаками, на которых несмываемыми чернилами были проставлены номера, немалое число порядочных людей, которые добровольно избрали для себя сонную участь, — одни оттого, что им опротивел мир, в котором они жили, другие оттого, что их посетило вполне естественное желание увидеть мир иной[111]. Уверяю вас, то было самое избранное общество. Кое-кто был накануне восстания из сонных и уже шевелился. Поскольку мне хотелось лишь одного — спать…
— И мне тоже, — сказал Манифафа.
— Да я уже наполовину и спал, — продолжал Вздорике.
— И я тоже, — подтвердил Манифафа.
— … я в глубине души пожелал им всех благ и без проволочек вошел под отведенный мне колпак, где обнаружил весьма удобную — во всяком случае, для человека, которого клонит в сон, — постель, на которой тут же и заснул.
— Спокойной ночи, Вздорике! — пробормотал Манифафа, роняя трубку. — Спи спокойно, и пусть тебе снятся только хорошие сны.
— Проснувшись, я первым делом посмотрел на мои часы. Они стояли. Когда я проснулся…
— Черт подери! — воскликнул Манифафа, растягиваясь на диване. — Когда ты проснулся, я, может быть, еще спал! В конце концов, разрази меня гром, имею я право соснуть часок-другой, если тебе я милостиво позволил продрыхнуть целых десять тысяч лет между началом и концом твоей пространной истории. Я не хочу сказать, Вздорике, что твой рассказ вовсе не заинтересовал меня; напротив, водное сражение морских коньков и забавы четырех юных обезьянок показались мне весьма увлекательны. Я смеялся от души.
Вздорике, который, как читатель мог уже не раз убедиться, обладал умом в высшей степени проницательным, прекрасно понял, что Манифафа, слушая его рассказ, то и дело улучал минутку, чтобы вздремнуть.
— Короли, должно быть, либо очень глупы, либо в высшей степени злонамеренны, — пробормотал он. — Возьмем, например, вот этого: я уже битый час толкую ему о самых трансцендентных и запутанных сторонах морали, философии и политики, а он тратит драгоценные минуты на то, чтобы грезить о сражениях морских коньков и забавах юных обезьянок!
— Что ты там бурчишь, Вздорике? — воскликнул Манифафа. — Ты, кажется, на меня дуешься?
— Я размышлял о том, о божественный Сумабезбродий, что мои странствия достойны того, чтобы довести рассказ о них до конца, а вы ведь выслушали только первую часть трилогии; слово «трилогия» очень важно для моего издателя; оно должно принести мне успех.
— Откуда в душе балагура столько дотошности? Люди, для которых ты пишешь, Вздорике, так привыкли к монограммам из трех букв, что, клянусь честью Манифафы, приняли бы, не моргнув глазом, и трилогию из четырех частей[112]. То ли еще будет! А пока, Вздорике, ради всего святого, поспи и дай поспать мне!
— Трилогия из четырех частей? Почему бы и нет? Такое уж нынче времечко, — пробормотал Вздорике.
Пока он, покусывая ногти, размышлял об этом новом литературном жанре, величавый владыка Сумабезбродии успел уже всхрапнуть целых три раза. Он спал.
Балагур растянулся во весь рост у ног своего повелителя, чтобы без помех предаться размышлениям о достоинстве человеческого рода и его прогрессивном совершенствовании. Он уснул.
Я, с трудом разобравший рукописи Вздорике и выводящий эти строки, в то время как городские часы бьют три пополуночи, а масло в лампе, за которое лавочник мой вымогает у меня деньги с упорством, недостойным порядочного человека, догорает, я чувствую, что перо выпадает у меня из рук. Я засыпаю.
А вы, сударыня?..