При жизни Нодье сказка не публиковалась. Впервые опубликована по рукописи П.-Ж. Кастексом в изд.: Nodier Ch. Contes. P., 1961 (Classiques Garnier).
Уточненный вариант текста опубликован в изд.: Nodier Ch. Hurlubleu, Grand Manifafa d’Hurlubière et autres contes. Ed. J. Geoffroy, Dole, 2008, — по которому и выполнен наш перевод.
Сказка является продолжением двух предыдущих: «Сумабезбродия» и «Левиафана».
Мистагог — жрец, наставляющий в таинствах, а протомистагог — самый первый из таких жрецов, предшественник всех последующих.
Мой Бог! Мой Бог! какой же поучительной и занимательной кажется жизнь тому, кто изведал смерть!
Не прошло и десяти тысяч и нескольких жалких сотен лет со дня моей кончины, как вдруг в одно прекрасное утро сразу после праздника всех святых, лишь только пропел петух, со мной — чего только не бывает в праздник — приключилось то, о чем я буду иметь честь вам поведать.
Хотя я успел слегка протрезветь после давешнего, а вернее сказать, давнишнего, я, клянусь честью Брелока[141], был немного не в себе, как человек, который отвык от светского общества и свежего воздуха. Я шел куда глаза глядят не знаю сколько времени по горам и долам, улицам и переулкам, по папертям и дворам, передним и ступеням, до тех пор пока не уперся в огромный портал разнородного стиля, над которым мерцала фосфорическая надпись:
NON PLUS ULTRA[142]
ЗДЕСЬ ПРЕПОДАЮТ ЧИСТУЮ ИСТИНУ,
ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНЫЕ НАУКИ
И УМЕНИЕ РАЗВЕШИВАТЬ УШИ
НА ВСЕХ СУЩЕСТВУЮЩИХ ЯЗЫКАХ
NB. С собаками вход воспрещен.
Удостоверившись, что я не вхожу в число тех, кому вход воспрещен, я поднял глаза и заметил человека исполинского роста, который, судя по всему, этот вход охранял. Он отворил мне дверь с величайшей учтивостью, а именно обнажив голову, которую покрывал высоченный тюрбан, сидевший на ней весьма лихо и имевший форму гигантского гасильника. Желая ответить любезностью на любезность, как это принято среди людей благовоспитанных, я схватился за свой ночной колпак и снял с головы гасильник, не уступающий колоссальными размерами убору моего нового знакомца. Сей бравый муж вновь изъявил мне почтение самыми пылкими знаками, какие были в ходу в то время в том краю, а именно ухвативши свой собственный нос большим и указательным пальцем левой руки, а нос у него, прошу поверить, был не из маленьких. Я не захотел уступить ему в учтивости и стал искать кончик своего собственного носа, однако сей последний оказался так длинен, что мне стоило большого труда добраться до его оконечности[143]. Покончив с этими жеманными церемониями, которым в хорошем обществе придают, пожалуй, чересчур большое значение, мы вошли в какой-то чулан, дверь которого тотчас за нами затворилась, и уселись бок о бок на единственную имевшуюся там скамью. В чулане было темно, хоть глаз выколи, впрочем, если бы даже кто-то вздумал покуситься на мой глаз, серьезной преградой ему сделался бы мой же нос. К счастью, до этого дело не дошло.
Мы тотчас завели меж собой приличную беседу, отличительной чертой которой были наши позы, казавшиеся, вероятно, слегка принужденными, ибо носы наши не позволяли нам сидеть иначе, как повернувшись друг к другу в профиль.
— Простите ли вы мне, сударь, — спросил обладатель одного из двух самых длинных носов на земле (вторым был мой собственный), — что я без спросу уселся тут рядом с вами вследствие компетенций, полномочий и привилегий, какие сообщает мне моя должность по отношению к особам, подвергнутым воскресительной процедуре?
— Не только прощу, — отвечал я, — но даже выскажу вам бесконечную признательность за то, что вы изволили составить мне приятную компанию в сем Храме Просвещения. Темно здесь, как в могиле. Впрочем, выражения ваши, исключительно тщательно отобранные, доказывают мне, что о лучшем обществе невозможно и мечтать.
— То ли еще будет, — возразил он, по всей вероятности, с улыбкой, — когда вы услышите господ ученых? Вот кто имеет в своем распоряжении отборнейшие цветы красноречия, вот у кого силлепсы, гипаллаги и гипотипозы[144] не сходят с языка, вот у кого что ни слово, то золото. Но я еще не успел осведомиться о времени и обстоятельствах вашей кончины.
— Она приключилась, с вашего разрешения, которого вы, впрочем, не давали, шестого октября тысяча восемьсот тридцать четвертого года от воспаления кишок, или, если угодно, от энтеритной флегмазии, что означает в точности то же самое. В мое время врачей так сильно бранили на их родном языке, что они предпочитали изъясняться по-гречески.
— Прогресс идет вперед, — отвечал мне человек с длинным носом, — а это идет на пользу цивилизации. Ваши врачи, которые говорили так, чтобы их никто не понял, а нередко и сами не понимали друг друга, сильно опередили свой век, а вы, бедный мой друг, оттого и не слишком преуспели, что не умели, подобно им, выражать свои мысли — если, конечно, вы мыслили, — посредством странных синонимов и непостижимых наречий. В ваши времена еще не постигли искусства преуспевать посредством загадок, зачастую не имеющих разгадки. А меж тем это дело очень прибыльное! Как бы там ни было, мужайтесь. Нынче нам обоим предстоит шаг за шагом искупить наши заблуждения в лимбе рая для ловкачей, а наказанием нам послужит вечное созерцание неслыханных чудес, какие творит совершенствование. Таков, да будет вам известно, вынесенный нам приговор.
— Ужасно! как это ужасно! — вскричал я. — Благодаря тому что вы любезно изволили мне сообщить, я начинаю понимать, что жестокая казнь, ожидающая несовершенных особ, подвергнутых воскресительной процедуре, — тех самых, к числу которых имеем несчастье принадлежать мы с вами, — заключается в том, что они обречены вечно выслушивать рассуждения и речи; и какие рассуждения, сударь! какие речи! Старый Дант с его желчным воображением позабыл включить эту пытку в уголовный кодекс для проклятых душ! Больше того, о ней нет ни слова ни в грозных речах Господних, ни в церковных оглашениях, ни в милых амвросианских безделках Антонио Руски[145], хотя от них пышет жаром и пахнет жареным, ни в прекрасном описании Чистилища, выполненном Бартоломео Вальверде с такой дотошностью, как будто он только что вернулся из описанных им краев[146]. Какое коварство — подсунуть нам крапленый ад!
— Увы, сударь, ученые способны на все. Но неужели вы не вытерпите присутствия на одном небольшом заседании — ведь я, кажется, не имел удовольствия прежде принимать вас здесь, а следственно, вы отдыхали много веков подряд. В юбилейные дни, а сегодня как раз один из них, эти господа бывают весьма снисходительны, и, если вы будете вести себя прилично, может случиться, что они позволят вам после подписания протокола спокойно умереть заново и отдохнуть до получения следующей повестки. Вы, должно быть, виновны в какой-нибудь философической шалости — вероятно, вы усомнились в общественной полезности взаимного обучения или высказали несуразное возражение против орфографии г-на де Вольтера, члена Французской академии, усовершенствованной г-ном Марлем, членом грамматического общества, или не проявили должного почтения в разборе метода Жакото?[147] Возможно, вы дерзко судили о магнетизме и френологии, об эклектизме и пиявках[148] или о печении хлеба из опилок, — юношество всегда чересчур самонадеянно. Вы поступили нехорошо, но от всякого зла можно отречься, а всякое невежество заслуживает снисхождения. Мужайтесь, друг мой, глядите веселее!
— Ну и выдержка у вас, сосед, — бросил я ему, — если вы полагаете, что всякий век воскресать ради того, чтобы выслушивать все, что вам и так известно, — участь, с которой можно свыкнуться без труда! Черт возьми, черт подери! у вас, должно быть, на совести тяжкий грех, раз вы бестрепетно смиряетесь с подобной перспективой!
— Вы совершенно правы, сударь, я был привратником Вавилонской башни в день, когда смешались языки, и позволил себе смеяться во весь голос над господами учеными, когда они перестали понимать друг друга. Между прочим, я был неправ, потому что в конце концов им это удалось.
— Удалось? что именно им удалось, привратник? уж не достроить ли Вавилонскую башню?
— Я думал, вы в курсе. Знайте, что вы находитесь, не больше и не меньше, на шестьсот шестьдесят шестом этаже, где собираются члены шестьсот шестьдесят шестой секции…
— О Боже! с меня довольно и этажей, и секций! Я понимаю, что вы хотите сказать, а число это запомнить нетрудно. Это число зверя, если только в автограф Апокалипсиса не вкралась описка. Так, значит, вы сторожили то, а нынче сторожите это?[149]
— Увы, сударь, именно так!
— Наказание стоит преступления, несчастный вы человек!.. Но меня удивляет, что, обзаведясь совершенствованием, они не нажили доброжелательности и до сих пор видят в нас врагов — ведь, по вашим словам, они приговаривают нас к выслушиванию их речей.
— Видите ли, сударь, — сказал привратник, — как бы вам это объяснить… До полного совершенствования дело пока не дошло. Вавилонская башня и языки — это все ровно в том же виде, как и в мое время, а максимального совершенствования ожидают со дня на день.
— В мое время говорили то же самое, и я ожидал весьма терпеливо вплоть до самого воспаления кишок.
— Вплоть до энтеритной флегмазии…
— Как вам будет угодно; я ожидал, любезный друг, и постоянно позволял себя уверить, что совершенствование — дело завтрашнего дня, но чем сильнее меня уверяли, тем глубже становилось мое недоверие.
— Весьма вероятно, что ныне вечером вы от недоверия избавитесь; я вам сейчас расскажу, что нам предстоит. Совсем скоро откроется конгресс, и гвоздем программы должно стать выступление ученого доктора Вздорике: около полусотни лет назад он был отправлен на поиски совершенного человека, о котором ученые толкуют нам уже много лет, и никто не сомневается в том, что он представит ученому сообществу искомое, если не живьем, то, по крайней мере, в виде чучела. Весьма вероятно, что ваше палингенезическое[150] возвращение в сей мир было приурочено к этому знаменательному событию, которое должно вселить в вас вечное раскаяние.
— По правде говоря, вы напрасно приписываете мне подобную приверженность собственным убеждениям. Четыре тысячи лет мирного сна без тревог и сновидений, вероятность, чтобы не сказать уверенность, что я не повстречаю на вашем конгрессе ни журналистов, ни кредиторов, бывших некогда моими заклятыми врагами, наконец, успокоение нервов, гуморов[151] и страстей, являющееся выгодной стороной смерти, — все это совершенно остудило мой воинственный пыл. Я с большим удовольствием взгляну на совершенного человека и с еще большим удовольствием засвидетельствую ему свое почтение.
— Желание ваше исполнится незамедлительно. Священное покрывало вот-вот падет. Приготовьте глаза свои к ослепительному сиянию огней. Да будет свет.
При этих слова свечи и кенкеты[152] зажглись. Занавес взвился.
ОРАМИЯ[153]
Зрелище ослепляло. Я надвинул свой гасильник по самые брови и, чтобы уберечь глаза от чересчур сильных ощущений, переводил взор из стороны в сторону, укрываясь под спасительной сенью своего смехотворного носа и постепенно привыкая к этому изобилию света.
Во всемирном конгрессе участвовало не менее сорока тысяч человек, причем в каждом ряду сидело, как мне объяснили, по тысяче человек, рядов же этих было сорок, — число символическое и ставшее для меня поразительным откровением, содержащим в себе всю сущность совершенствования[154].
Каждый из этих господ имел на голове великолепный газовый фонарь цилиндрической формы, а на груди — настоящее солнце, питаемое тем же горючим веществом[155], так что весь амфитеатр казался одной сплошной огненной массой.
Трон, на котором восседал председатель в окружении четырех своих приспешников, являл собою картину еще более примечательную. Голову понтифика цивилизации венчала тиара в форме трехэтажной пирамиды, состоявшей из бесконечного множества треугольников, которые благодаря оригинальной конструкции беспрестанно вертелись и мерцали на манер зеркала для ловли жаворонков, тогда как прозрачная ткань в глубине сцены вращалась вокруг неподвижной оси, подобно тем огням, совершенно неостроумно именуемым пирическими[156], которые вам наверняка доводилось видеть во время представлений в театре у Серафена. Не постигаю, как мне удалось свыкнуться со всеми этими чудесами.
Внезапно председатель с изумительной торжественностью воспрянул на своем престоле и достал из-под огненного ефода[157] три философических шарика, которые поместил поверх трех перевернутых донышком вверх золотых стаканов, какими пользуются фокусники[158].
— Вот, — произнес он, — один шарик, два шарика, три шарика. Под первым стаканом нет ничего. Под вторым стаканом нет ничего. Под третьим стаканом нет ничего.
Он приподнял стаканы в доказательство своих слов.
— Всем известно, — продолжал он, — что первый стакан символизирует возраст восприятия, второй стакан — возраст понимания, а третий — возраст совершенства, которого мы сегодня достигнем так удачно и так счастливо.
Вот три стакана; я кладу под них три шарика. Раз, два, три… Вот они, шарики. А теперь шариков здесь не будет. Вперед, шарики!
И шарики полетели вперед, причем один из них долетел до той части моего лица, которая выступала из ложи для особ, подвергнутых воскресительной процедуре.
— Шариков под стаканами больше нет, — продолжал председатель (черт подери, я знал это лучше, чем кто бы то ни было). — Что желаете вы увидеть на их месте?
— Верховный отец[159], — сказал один из сорока тысяч, — я желал бы увидеть на месте первого шарика символ возраста восприятия!
Верховный отец опрокинул первый стакан и показал нам премилого семилетнего волка, которому при свете совиных глаз кролик подпиливал зубы золотым гусиным пером.
— Верховный отец, — произнес другой, — я желал бы увидеть на месте второго шарика символ возраста понимания!
Верховный отец опрокинул второй стакан, и мы увидели мерзкую обезьяну с голым задом, которая с Пифагоровых времен черпала воду из колодца ведром без дна[160].
— Верховный отец, — попросил наконец третий, — я хотел бы увидеть на месте третьего шарика то, что служит нам на сегодняшний день символом совершенства, хотя мы и не имеем еще счастья наслаждаться им в полной мере.
Верховный отец опрокинул третий стакан, и под ним обнаружился маленький, скрюченный от старости человечек отвратительной наружности; он сидел, скрестив ноги на манер портных, и забавлялся пузырными семенами, которые с треском лопались в него в руках.
— Победа, победа! — вскричали разом все сорок тысяч ученых. — Это наш досточтимый собрат Вздорике, великий искатель совершенства, обладатель вечного знания, ксеноман[161] интеллектуальных краев, принесший нам издалека науку и истину!..
Избранный вами, господа, для исполнения благородной миссии, я не колеблясь бросился в новую крипту, представшую моему взору; однако лишь только я прыгнул, закрывавшая этот круглый колодец крышка поступила, как всякая вещь, которая плохо лежит, и захлопнулась над моей головой, я же продолжал падать в эту бездонную пропасть со скоростью, какой обязаны все мы силе всемирного тяготения. Поначалу происшествие это внушило мне, не стану скрывать, серьезные опасения, тем более что не успел я оставить позади таким манером пять сотен лье, как обнаружил, что двигаюсь прямиком в центр нашего земного шара — центр, который я всегда желал исследовать, но которого не надеялся достичь без ущерба для собственного здоровья. Философия не могла помешать мне падать вниз, но помогала не падать духом; любовь к наукам утешала меня и укрепляла, взвеселяла мой ум и обращала подлые страхи в сладостные размышления. Постепенно я привыкал прилежно созерцать различные слои земной коры, которые четко вырисовывались перед моими глазами, хотя скорость полета, к великому сожалению, не позволила мне запастись образцами и представить их вашему вниманию. Передо мною проходили все возрасты земного шара и перевороты земной природы — зрелище величественное и чарующее для философа с легким дыханием, но не для меня, заработавшего астму при восхождении на Чимборасо[162]. Наконец, после четырнадцати с половиной часов полета, не больше и не меньше, я прибыл в самую середину нашей водно-земной планеты, мучимый серьезными тревогами, ибо я затрудняюсь изъяснить вам, господа, как давят на человека дополнительные четыре или пять тысяч лье атмосферы, хотя по сравнению с размерами Вселенной это и сущий пустяк; а ведь вдобавок внутри Земли стоит вулканическая жара, которую огненные философы[163] описывали безо всяких преувеличений. Точных цифр я вам, впрочем, не назову по причине внезапности поставленного опыта и дурного состояния имевшегося при мне Фаренгейтова термометра.
Ноги мои коснулись твердой почвы; это стоило мне легкого вывиха. Однако я довольно быстро поднялся и перевел дух, в чем нуждался уже очень давно. Моя витая восковая свеча, из тех, с какими обычно спускаются в подвал, все еще горела в стеклянном колпаке благодаря разреженной подземной атмосфере. Я осветил место, где оказался. Как я мог догадаться по некоторым признакам, то был склеп. В центре этого центра Земли находилось надгробие, увенчанное подсвечником, не увенчанным ничем, во всяком случае так казалось на первый взгляд. Впрочем, как следует порывшись в пепле, который накопился в розетке у основания фитиля, догоревшего тридцать или даже сорок веков назад, я обнаружил там маленького человечка, такого бледного и согбенного, такого сморщенного и съежившегося, такого жалкого и тщедушного, что мне тотчас захотелось пустить в ход нагарные щипцы. Однако едва слышный писк уверил меня, что в этом зародыше еще теплится жизнь; я схватил его, отогрел своим дыханием, растер каплей водки, остававшейся в моей походной фляге, и возвратил на то место, откуда взял, в более бодром виде, чем мог ожидать. Поскольку он держался гораздо увереннее и подбоченился со всем достоинством, какое позволяет рост в два с половиной дюйма[164], я успокоился на его счет и принялся размышлять о том, как мне воротиться назад, к своему экипажу и ученым собратьям. Задача была не из легких.
— Постой, Вздорике, — обратился ко мне карлик, — не покидай меня прежде, чем ты вполне возвратишь мне жизнь, которой я дожидался от тебя в течение бесчисленных столетий![165]
Услыхав, что оно разговаривает, я пал ниц от восхищения. Вы, господа, поступили бы точно так же. Нечасто ведь случается, чтобы мысль изреченная, и притом изреченная в таких складных словах, исходила из подсвечника, тем более подсвечника без свечи!
— Постой, — продолжал он весьма настоятельным тоном, — если ты отыщешь где-нибудь поблизости маленький кувшин из песчаника, в который я когда-то налил эликсир жизни, устрой мне, умоляю, обильную ванну; но заклинаю тебя, смотри, чтобы жидкость не поднялась ни на одну каплю выше ободка моего подсвечника, в противном случае мы оба утонем в реке знаний, которая захлестнет с головой не только нас двоих, но также всю твою академию вкупе с прочим человечеством.
Кувшин я нашел, но боялся, что уставшая рука моя дрогнет, и, вставив в глаз увеличительное стекло, каплю за каплей выливал священную жидкость, наблюдая за ее истечением с помощью моей витой свечи, освобожденной из стеклянной темницы. Внезапно свеча каким-то чудом наклонилась и розово-голубой язычок пламени коснулся неведомой жидкости, которая тотчас вспыхнула и растеклась огненными волнами, подобно тому как вспыхивает в пуншевой чаше добрый ямайкский ром[166]. Вы можете без труда вообразить, с каким ужасом искал я глазами среди этого пожара, занимательного для взора, но устрашающего для чувства, церемонного человечка, которого я только что пробудил от многовековой смерти лишь ради того, чтобы поджарить заживо. «Организованный атом, мыслящий и говорящий, — возопил я, — археологическая монада, живой микрокосм, который даже в виде чучела сделал бы честь прекраснейшему из музеев земли, возвышенное и редкостное создание, которое мудрецы из моих родных краев с радостью и гордостью хранили бы у себя в особом сосуде, как могло случиться, что я обратил тебя в пепел, даже не успев произвести вскрытие?
— Ты ошибаешься, Вздорике, — отвечал крошечный призрак, — я жив и чувствую себя превосходно. Этот огненный потоп, который ты на меня обрушил, — моя атмосфера, моя стихия. Его жар меня ободряет, и я чувствую, как возвращается ко мне былая философическая мощь. Я обязан отдать тебе своей палингенезией и поведаю, как смогу, о грядущем мировом прогрессе.
Он в самом деле приободрился, и физиономия его, величавая от природы, прекрасно смотрелась под пеплом и в дыму. Только шапочка огненного цвета, напоминающая гриб на ножке, придавала ему сходство с плохо обрезанным фитилем. Глаза сверкали, точно два кратера крохотного вулкана.
— Позволено ли будет узнать, — осведомился я, — с кем я имею честь говорить?
— Это наименьшее, что я могу сделать для тебя в благодарность за все то, что ты сделал для меня, — отвечал он. — Я Зороастр»[167].