Впервые: Revue de Paris, 1836. T. 24. 28 février, затем перепечатана с авторской правкой в изд.: Nodier Ch. Œuvres complètes. T. 11. R, 1837. Именно этот вариант воспроизведен в книге 2008 года, по которой выполнен наш перевод. Впрочем, мы сохраняем название журнальной публикации; в собрании сочинений слова «Живописное и индустриальное» в названии опущены; текст называется просто «Путешествие Кау’т’чука в Парагвай-Ру».
История этого текста представляет собой своеобразный историко-литературный детектив, растянувшийся на полтора столетия.
В течение всего XX века авторы, писавшие о Нодье и упоминавшие «Живописное и индустриальное путешествие», неизменно именовали его блестящим примером сатирического дара писателя, емким выражением его отношения к политической действительности и проч.
Однако опубликованная в 2000 году статья Мари-Кристин Полле «Неизвестный плагиат Шарля Нодье: „Путешествие в Парагвай-Ру“» (Histoires littéraires. 2000. № 1. P. 77–83) заставила посмотреть на дело с совершенно другой стороны. Выяснилось, что все сказанное в начале «Путешествия», где этот текст недвусмысленно характеризуется как рецензия на чужую книгу («путевые заметки Кау’т’чука»), — вовсе не литературный прием, как полагали раньше. Нодье действительно написал рецензию на чужую книгу. Автором которой, впрочем, был не вымышленный Кау’т’чук, а вполне реальный бельгийский библиотекарь, архивист и литератор Анри Дельмот (1798–1836), выпустивший в 1835 году в своем родном бельгийском городе Монсе брошюру под названием «Живописное и индустриальное путешествие в Парагвай-Ру и Южную Палингенезию». Автором брошюры значится так же, как у Нодье, Тридас-Нафе-Теобром де Кау’т’чук, только, в отличие от Нодье, Дельмот называет его не китайцем, а «бретонским дворянином, младшим помощником директора Ирригационно-клистирного заведения». Совпадают не только названия. Многие яркие выдумки, изобретателем которых прежде считался Нодье, такие, как сухая мадера или монарх из палисандрового дерева, есть в брошюре Дельмота. Другое дело, что шутит Дельмот тяжело, текст его рыхлый, многословный и лишен того блеска, какой отличает сатиру Нодье. Следует отметить и другое: Мари-Кристин Полле, обвиняющая всех своих предшественников в том, что они не заметили источника «Живописного и индустриального путешествия», сама «не заметила», что бельгийский историк литературы Раймон Труссон уже подробно проанализировал сходства и различия текстов Дельмота и Нодье в статье 1993 года (Trousson R. Charles Nodier et le voyage imaginaire // Francofonia. 1993. № 2. P. 197–211).
Но это не отменяет необходимости ответить на вопрос, виновен Нодье в плагиате или нет.
Мари-Кристин Полле не сомневается, что виновен: в мае — июне 1835 года он побывал в Бельгии; этот частный визит превратился в триумфальное турне, поскольку у писателя повсюду обнаруживались поклонники и читатели. По всей вероятности, пишет Полле, он получил в подарок один из 50 экземпляров брошюры Дельмота и воспользовался ею, будучи уверен, что это малотиражное издание никому не известно и за руку его никто не схватит. А поскольку 7 марта 1836 года Дельмот скончался, то опасность разоблачения сделалась еще менее вероятной, и Нодье перепечатал «Путешествие» в своем собрании сочинений, в томе, имеющем подзаголовок «Сказки в прозе и в стихах» (т. 11, вышедший в ноябре 1836 г. с датой 1837 на титульном листе). Если в журнале текст Нодье еще мог считаться рецензией на чужое произведение, то в собрании сочинений он сделался безраздельной принадлежностью автора — что и ввело в заблуждение всех последующих историков литературы.
Немедленно после публикации статьи Полле за Нодье вступился исследователь его творчества Жак-Реми Даан (Histoires littéraires. 2000. № 2. P. 156–158). Он, во-первых, опубликовал неизвестное письмо Нодье к Дельмоту от 1 декабря 1835 года, в котором французский писатель благодарит бельгийского собрата по перу за «драгоценный дар», и тем самым документально подтвердил знакомство Нодье с брошюрой Дельмота. Во-вторых, Даан напомнил о том, что если Нодье нигде не называет имени Дельмота, то ведь и брошюра последнего вышла анонимно. Что же касается многочисленных историков литературы XX века, ни словом не упомянувших об источнике «Путешествия» Нодье, то, настаивает Даан, умолчание это объясняется исключительно ограниченностью их кругозора. Ведь осведомленные современники прекрасно знали о связи текстов Дельмота и Нодье; более того, связь эта их ничуть не смущала. Например, знаменитый библиограф Керар, вообще охотно упрекавший Нодье в реальных и выдуманных грехах не видел ничего предосудительного в том, что «веселая и рассудительная шутка» Дельмота навеяла Шарлю Нодье «одну из тех прелестных статей, какие умел писать только он один». Керар был не одинок; другие библиографы XIX века, писавшие о Дельмоте, также ссылаются на Нодье — но не как на человека, обокравшего бельгийца, а как на того, кто своим авторитетным суждением засвидетельствовал его литературное мастерство.
Между прочим, в пользу того, что Нодье не думал скрывать своего знакомства с брошюрой Дельмота, говорит факт, приведенный самой Мари-Кристин Полле: сразу после первой публикации в «Парижском журнале» Нодье позволил перепечатать свое «Путешествие» в бельгийской газете «Гентский вестник» («Messager du Gand»); публикация вышла в номерах от 5 и 7 марта 1836 года. А ведь бельгийцы лучше французов были знакомы с творчеством Дельмота и могли «уличить» Нодье; однако он этого явно не опасался. Более того, когда в 1841 году (то есть еще при жизни Нодье) друзья выпустили посмертный том сочинений Дельмота, в нем следом за «Путешествием в Парагвай-Ру» они поместили «статью Нодье» — и такое соседство опять-таки не вызвало ни у кого ни малейшего протеста. Обо всем этом напоминают Жак-Реми Даан и Раймон Труссон; последний справедливо указал на то, что не только Нодье многим обязан Дельмоту, но и Дельмот очень многому научился у Нодье: по тексту бельгийца видно, что он был внимательным читателем прозы Нодье, в частности вошедших в наш сборник «Сумабезбродия» и «Левиафана», которые также представляют собой фантастические и сатирические путешествия.
Употребление применительно к комментируемому тексту слова «плагиат» некорректно еще и потому, что его значение со времен Нодье сильно изменилось. Нынешний читатель воспринимает плагиат как несомненное зло. Меж тем Нодье, посвятивший целую книгу «Вопросам литературной законности», а именно «Плагиату, присвоению чужих произведений, подлогам в книжном деле» (1812, 2-е изд. 1828; рус. пер. в кн.: Нодье Ш. Читайте старые книги. М., 1989. T. 1), хорошо знал, что в деле литературных заимствований есть множество градаций, что во многих случаях плагиат считается узаконенным и что зачастую то, что сгоряча называют плагиатом, более заслуживает названия литературной игры. И в самом деле, Нодье ведь честно предупреждает в начале своего «Путешествия»: ему попалась в руки брошюра, она ему понравилась, и он решил о ней рассказать. А если кто-то не принял его предупреждение всерьез — он в этом не виноват.
Название путевых заметок Кау’т’чука, которое Нодье заимствовал у Дельмота, носит насквозь пародийный характер и составлено из злободневных аллюзий. Парагвай-Ру — название модного и широко рекламировавшегося в начале 1830-х годов лекарства от зубной боли (Бальзак писал в предисловии к первому изданию «Шагреневой кожи» в 1831 году: «Да и какая возвышенная поэма могла бы сравниться в популярности с зубным эликсиром Парагвай-Ру!»). Южная Палингенезия (вместо реального топонима Южная Полинезия) обыгрывает термин, означающий «новое рождение». Восходящий к швейцарскому философу и естествоиспытателю Шарлю Бонне, автору труда «Философическая палингенезия, или Мысли о прошлом и будущем состояниях живых существ» (1769), термин этот вновь сделался популярным в конце 1820-х годов благодаря философу Пьеру-Симону Балланшу, выпустившему в 1827–1829 годах «Опыты социальной палингенезии». Естественно-научный термин Бонне применен у Балланша к истории обществ; они, пишет Балланш, развиваются скачкообразно, обновляясь и возрождаясь после каждой очередной катастрофы (это новое рождение и есть «палингенезия»). Нодье, глубоко уважавший Балланша и бывший с ним в дружеских отношениях, смотрел, однако, на перспективы развития человека и общества иначе; он считал, что к возрождению неспособны ни сам человек в его нынешнем виде, ни тем более созданное этим несовершенным человеком общество. Свои взгляды на эту проблему Нодье изложил в серьезной и проникновенной статье «О человеческой палингенезии и воскресении» (1832), о которой см. подробнее в предисловии. Но, как во многих других случаях, серьезное отношение к термину не помешало ему продолжить игру Дельмота, который приискал Палингенезии шутовское псевдогеографическое применение. Наконец, три первых имени Кау’т’чука так же, как Парагвай-Ру, заимствованы из периодической печати; все они рекламировались в ежедневных газетах (на упоминаемой в тексте Нодье «последней странице», где как раз и размещалась реклама) как лекарственные средства: тридас — успокоительный сироп на базе латукового экстракта; нафе — сироп и паста из плодов гибискуса, используемые для лечения насморков и катаров; теобром — «аналептическая успокоительная пудра». Что же касается до самого каучука (сока южноамериканских каучуковых деревьев, который, обработанный определенным образом, служил для производства эластичной материи), то изделия из него (ткани, корсеты, обувь и даже шляпы) также постоянно рекламировались во французских газетах начала 1830-х годов.
К сожалению, в преамбуле к первой публикации моего перевода «Путешествия» ничего не говорится о связи сказки Нодье с текстом Дельмота; пользуюсь случаем исправить свою оплошность.
Есть люди, которые убеждены, будто ремесло рассказчика[168] — легчайшая из всех синекур; однако люди эти жестоко заблуждаются, чему порукой те труды, каких мне стоит отыскать в кругу моих скромных пристрастий новый предмет, способный отвлечь читателя от политики или скрасить его досуг. Совершенно отчаявшись, я был уже готов утопиться в груде снотворных и успокоительных брошюр, когда рука моя ухватилась по воле случая (или того чудесного инстинкта самосохранения, который никогда не изменяет человеку) за путевые заметки Кау’т’чука, ученого чужестранца, имя которого недвусмысленно указывает на его происхождение. Поскольку меня не связует с Кау’т’чуком ни одна из тех нежных и гулких гармоний, на каких зиждется совершенное согласие авторов и их критиков, я могу сделать вам по секрету признание, бесценное для историков литературы и достойное того, чтобы мой юный и ученый друг г-н Керар как можно скорее отразил его в прекрасном сочинении, где он говорит обо мне столько гадостей[169]. Дело в том, что гибкий, эластический и мягкий писатель, именуемый Кау’т’чуком, — не кто иной, как весьма знаменитый юный китаец, которого китайские мандарины благоволили послать в Париж, дабы он узнал там, что такое совершенствование рода человеческого, и возвратился в Пекин, удостоившись звания бакалавра или магистра искусств и наполнив ум сведениями, открытиями и номенклатурами[170]. Мне неизвестно, где именно он работал над описанием своего путешествия, однако я берусь утверждать, что и житель Парижа не изложил бы собственных впечатлений лучше, пусть даже благодаря предусмотрительной щедрости своих родителей он имел счастливую возможность в течение нескольких лет учиться в одной из превосходных столичных школ.
Я много слышал о Кау’т’чуке, да и кто из нас не слышал о Кау’т’чуке? Более того, мне довелось знать его и под именами Тридаса и Теоброма, ибо, как бы ни отвлекали тебя от ежедневных трудов визиты врача или кредитора, трудно не заметить эти крупные буквы, украшающие последнюю страницу любого номера любой газеты. Что же до Парагвая-Ру, я всегда мечтал получить какие-либо положительные сведения об этом прославленном крае, который с некоторых пор непременно украшает страницы всех официальных и официозных периодических изданий, причем наборщик отводит ему, наравне с Испанией или Англией, постоянную рубрику; путешественники, однако, не спешили утолить мое любопытство. Отважные исследователи неведомых земель, которые возвращаются из Томбукту, вовсе там не бывав[171], встречались на каждом шагу, но о Парагвае-Ру узнать было не от кого. В этом-то расположении духа я и находился, когда получил с оплаченной доставкой прелестную экзотическую книжицу, о которой имею удовольствие беседовать с вами сегодня, а именно «Живописное и индустриальное путешествие Кау’т’чука в Парагвай-Ру».
Первое, что поражает взор и ум в этом восхитительном образчике искусства Нового Света, это совершенство его типографического исполнения, благодаря которому он не уступает замечательнейшим из созданий Эльзевиров и Дидо[172], а может быть, и превосходит их. Паровой типографский пресс, который уже в ходу у истоков Миссисипи[173], сообщает книгам изящество и аккуратность, к которым мы, жители старой Европы, не привыкли. Напечатано «Путешествие» на бумаге плотной, хрустящей и способной, в отличие от бумаги нашего производства, долгое время находиться в сыром воздухе, не превращаясь в кашу, что сулит некоторые преимущества потребителям книг, число коих столь значительно умножилось у нас благодаря успехам просвещения[174]. Что же до замысловатых и нарядных шрифтов, нельзя не признать, что гравер с берегов Миссисипи оставил далеко позади искусных парижских мастеров, соревнующихся в умении превращать алфавит в собрание чахлых, тучных или кривоногих буковок-уродцев, на которые невозможно смотреть без смеха. Строка в таком роде, помещенная на фронтисписе книги Кау’т’чука, имеет то неоспоримое преимущество, что вообще не поддается прочтению: этот опыт, подобного которому никто еще до сих пор не предпринимал, доказывает наличие у издателя бездны ума и вкуса. Я уже много лет сталкиваюсь с подобными благотворными трудностями при изучении иероглифов, а главное, при разборе собственноручных писем высокоученого г-на Мишеля Берра[175], однако торжественно объявляю, что эта строка осталась бы непрочитанной и я не смог бы привести ее в своей статье, не прояви издатель деликатной предупредительности и не передай он ее человеческими литерами на авантитульном листе. Если бы загадочная строка была напечатана несколькими годами раньше, а издатель не был столь любезен, смерть моего прославленного коллеги Шампольона, и без того преждевременная, наступила бы еще раньше[176]. Вот что мы называем интеллектуальным и нравственным прогрессом в книгопечатании; именно так и следовало бы издавать большую часть книг.
Путешествие Кау’т’чука началось 31 февраля 1831 (по китайскому стилю), когда в порту Сен-Мало он взошел на борт прославленного корвета «Вздорный»[177]. Недавно приобщившийся к тайнам романтического языка и морской литературы, Кау’т’чук пользуется терминологией с доверчивостью неофита, для которого впечатление, производимое словами, дороже их смысла. Швартовы взяты на гитовы, рифбанты уперлись в гротванты, брамсель вздернут на марсель, и корабль отплывает в юго-восточно-северо-западном направлении. В ясную погоду разыгрывается ураган; волны плещут беззвучно; буруны бурлят у борта; корвет удирает во все узлы и очень скоро огибает мыс Финистерре[178], за которым, как явствует из его названия, начинается конец света. Я не последую за Кау’т’чуком в первые его научные экспедиции; конечно, история создания сухой мадеры или глубокое физиологическое объяснение того факта, что, хотя один ученый муж именует канарейку зеленой, а другой — бурой, перья у нее желтые, — все это безусловно не лишено интереса. Однако изыскания эти слишком тесно связаны с нашими привычками, потребностями и удовольствиями, чтобы всерьез привлечь внимание человека, который умеет правильно распорядиться полученным образованием: ведь основная цель науки заключается, как всем известно, в исследовании вещей бесполезных и в объяснении вещей необъяснимых, которые вдобавок не стоят того, чтобы их объясняли.
Впрочем, я не могу отказать себе в удовольствии остановиться на минутку вместе с Кау’т’чуком на вершине пика Тенерифе, где он повстречал одного из самых передовых промышленников нашего времени. Этому великому человеку удалось открыть способ превращать снег в морскую соль посредством высушивания с прибавлением легко испаряющейся щелочи, очень плотной и самой твердой, какая только существует на свете. Снег, обжигаемый в герметической печи, мгновенно кристаллизуется и выходит из огня совсем красным; тогда его швыряют в слабый раствор квасцов и животной селитры, благодаря чему он вновь обретает первоначальную белизну. «Мы отведали этой превосходной соли, — добавляет Кау’т’чук, — и убедились, что она обладает отменными вкусовыми качествами, приятно щекочет нервные окончания языка и радует глаз»[179].
Достойнейшее частное лицо, основавшее эту драгоценную мануфактуру, уже давно открыло способ добывать восхитительное масло из некоторых тенерифских булыжников, содержащих чистый и, можно сказать, самородный маслин; однако эта операция ныне слишком широко известна, чтобы нам следовало останавливаться на ней подробно. Нынче это умеет каждый. Нетрудно также догадаться, что древесные растения Тенерифе служат для производства того уксуса, каким пользуются все парижане, а поскольку гумус, покрывающий склоны этой горы, в высшей степени способствует созреванию салатообразных трав, нетрудно прийти к заключению, что на пике Тенерифе можно отведать превосходного салата, в котором будет недоставать одного лишь перца, ибо за ним надобно посылать в Кайенну[180]. Этот изъян, пожалуй, нетрудно устранить: необходимо лишь отыскать перчин в местных корнеплодах или травах, вроде латука или свеклы, в чем наш химик-агроном непременно преуспеет, если уже не преуспел[181]. После этого, благодарение Небесам, науке останется лишь мечтать о том, чтобы отыскать в природе готовый салат вместе с тарелкой.
Мы не станем надолго задерживаться на мысе Доброй Надежды, где, как остроумно замечает Кау’т’чук, все туземцы суть англичане или голландцы[182], что сообщает местным дикарям весьма своеобразную физиономию, представление о которой можно составить, лишь побывав в лондонских тавернах или амстердамских кабаках. Путешественники не преминули посетить прославленную Столовую гору, которая из-за грозы была как раз покрыта водяной скатертью. Это, однако, не помешало им навестить знаменитого г-на Гершеля, которого Кау’т’чук называет «достойный племянник славного отца», допуская ученый lapsus linguae[183], за который я приношу извинения читателям. Все дело в том, что в поэтическом языке мы употребляем слово neveu, происходящее от латинского слова nepos, когда говорим о наших прямых потомках. Впрочем, тот, кто владеет всеми языками мира, нередко, избирая для удобства публики один из них, допускает некоторые незначительные spropositi[184], чем и объясняется столь безграничная причудливость стиля наших ученых мужей.
Вернусь к г-ну Гершелю. «Он обосновался на Столовой горе, — пишет Кау’т’чук, — с намерением провести там три года и проверить, полностью ли идентична оборотная сторона звезд их лицевой стороне, которую он наблюдал из английского города Гринвича». Всякому известно, что для этих прекрасных изысканий в эмпиреях г-н Гершель пользуется гигантским телескопом, мощность которого не поддается подсчетам, ибо он обладает непереводимой в цифры способностью делать небесные тела в двенадцать раз ближе. Восхитительная точность, с которой г-н Гершель и его ученики воспроизводят ежедневно проспект, профиль и план лунных памятников, являет собою надежнейшую гарантию верности их чертежей, так что весь мир с нетерпением ждет, когда же они наконец познакомят его с топографией Сатурна, а главное — Урана, на котором они различают мельчайшие предметы четче, чем могли бы сделать в своей спальне в самый полдень, то есть в тот час, какой эти господа с незапамятных времен избирают для того, чтобы считать звезды[185].
Многие, пожалуй, сочтут, что до сих пор о путешествии моего китайца можно было бы сказать то же, что сказал старый Фонтенель об очередном стишке Колле: «Я не могу удивляться тому, что слышу каждый день»[186]. В самом деле, разве все рассказанное можно назвать чудесами, достойными изумления! Кау’т’чук путешествовал, но и наука не стояла на месте: она постоянно бежала впереди него. Подземное ядро, которое, как нам обещают, за двадцать две с половиной минуты будет долетать по специальному туннелю из Брюсселя в Париж[187], — штука посильнее, чем телескоп Гершеля; переварить ее потруднее, чем салат с пика Тенерифе. Юный первооткрыватель, за которым я благоговейно следую по пятам, начал, подобно лафонтеновскому мышонку, который «не знал о жизни ничего»[188], с невинных домашних забав. Нужно подождать, пока он освободится от наивных интуиций и, шествуя по пути прогресса, усвоит или, точнее, ассимилирует самые эклектические апперцепции своего интеллектуального чувства, дабы эстетически насладиться завоеваниями своей понимательной способности. Для этого достаточно последовать за ним на острова Полинезии, куда он добрался, судя по всему, как раз за то время, какое у меня ушло на написание предшествующей фразы.
Кау’т’чук недолго оставался на Вануа-Леболи: этот остров так пустынен, что в нем на каждом шагу встречаются огромные деревни без единого дома[189]. Наш Кау’т’чук, вдохновляемый тем филантропическим духом, который сообщает знатокам право настоятельно просвещать род человеческий и приучать его исследовать самым подробным образом все вещи, до которых ему нет никакого дела, ощущал в своей душе благородную потребность рассуждать и спорить, для удовлетворения которой обычно потребна аудитория! Именно это определило выбор почтенного путешественника и направило его стопы в сторону необитаемого острова, кишащего народом, причем самые крошечные тамошние деревушки казались ему населенными по всем правилам науки, особенно если дело происходило днем. Он был так любезен и предупредителен, что объявил открытые им края владениями Франции, но не сообщил об этом туземцам, ибо был отчасти дипломатом; по наитию он нарек новооткрытую землю островом Цивилизации. Кау’т’чук даже не подозревал, насколько близок он был к истине. Если исходить из его «Записок» (а из чего же еще прикажете исходить в разговоре о современной литературе и новейшей истории, если не из «Записок» Кау’т’чука?), цивилизация этой страны и впрямь достойна быть названной самой совершенной из всех, какие может мечтать завести для собственного употребления на диво усовершенствованная нация; во всяком случае, таково положение на данный момент. Имея дело с совершенствованием, ни за что нельзя ручаться наперед.
Надеюсь, мне нет необходимости сообщать, что остров Цивилизации был сплошь покрыт железными дорогами, ведь без них цивилизации нынче не живут; но от наших железных дорог островитяне уже много лет как отказались из-за их медлительности. Новейший мотор, помогающий развить скорость неизмеримо большую, чем прежде, поскольку благодаря ему, даже прибегая к самым мелким единицам счета, время отъезда не отличишь от времени приезда, и наоборот, — это электрический флюид. «Локомотив, сделанный целиком из металла, — пишет Кау’т’чук, — величиной и формой схож с седельным пистолетом, отчего и получил название пистолет Вольты[190]. Локомотив прикрепляют с помощью железного кольца к стеклянному дорожному ящику, в который помещают путешественника, и аппарат этот с неимоверной быстротой устремляется по железной проволоке, служащей ему проводником; существование этого скорого дилижанса отменяет нужду в любых других средствах передвижения». Очевидно, что сей остроумный метод обладает, помимо скорости, другим преимуществом, еще более драгоценным для оседлого населения, достаточно многочисленного во всех странах: он не влечет за собою ни притеснительных экспроприаций, ни постоянных покушений на священные владения землепашца со стороны жадных до наживы спекуляторов. После отбытия экипажа рукоятка, движимая механизмом вроде только что описанного, вновь наматывает размотавшуюся латунную проволоку на огромную катушку, а мирный поселянин может возвращаться к своим трудам так же спокойно, как если бы он родился в пасторальной Аркадии, в прелестной Темпейской долине или на любом из отсталых и варварских островов Буколического архипелага.
Описанные дороги служат также для перевозки почты, и Кау’т’чук утверждает, что нередки случаи, когда адресаты получают письма еще не отправленные, в каковом утверждении, впрочем, нельзя не заподозрить небольшого преувеличения.
Бесспорно другое: дальше по этой дороге наук или в этой науке дорог идти некуда, если, конечно, мы не раскроем бесценный секрет острова, «где дороги ходят», о котором сохранились для нас достоверные предания в «Подлинной истории Пантагрюэля»[191] и в памяти народной, ведь недаром говорится о дорогах, что они идут, ведут, а порой даже заводят, куда не надо. Счастливые то были времена, когда повозки назывались сидейками, потому что человек мог объехать весь мир, не вставая со своего сиденья, при условии, конечно, что перед ним расстилалась мощеная королевская дорога! Именно к этой великой эпохе нашей цивилизации (да возвратит нам ее Господь!) восходит обычай начинать все путешествия, совершаемые для пользы образования, с поездки в Рим, куда, согласно античной пословице, ведут все дороги, а это ведь так удобно. Говорят, что к этому способу до сих пор прибегают многие путешественники, которые сочиняют свои путевые заметки, не трогаясь с места, однако это не относится к путешествию «Вздорного», на борту которого находилось столько представителей европейского общества. Иные утверждают даже, что в их число входил весь Научный конгресс[192], — быть может, именно поэтому в Париже о «Вздорном» не говорят больше ни слова.
Нетрудно догадаться, что до острова Цивилизации уже дошли сберегательные кассы — если, конечно, не придерживаться мнения, что они оттуда вышли[193]. Кау’т’чук с удовольствием обнаружил их в самых жалких деревушках; на его глазах безработный труженик, неимущий пролетарий, бедняк, сраженный нищетой и отчаянием, спешили внести в эту ниспосланную Провидением сокровищницу излишки необходимого, избытки насущного, плоды бережливости. Вещь в этих краях обычная — но оттого не менее трогательная — отказать пяти-шести голодным ребятишкам в их жалкой ежедневной трапезе ради того, чтобы обеспечить себе кусок хлеба на старости лет. Народ до такой степени проникся нравственным смыслом этого возвышенного установления, что большая его часть взяла за правило брать деньги в долг, чтобы внести их в сберегательную кассу, — кстати, этот вполне логичный способ уже вошел в употребление и в Париже. Следствием сего восхитительного изобретения палингенезийской филантропии стало полное исчезновение из оборота наличных денег, ибо ни один миллионер не отважится презреть свои незыблемые и священные денежные интересы и приберечь, не пустив в оборот, даже такую малость, какую подают слепцу. Злосчастный уличный Гомер может, если ему угодно, терзать смычком скверную скрипку, на которой остались всего две хриплые струны! Сколько бы он ни услаждал слух прохожих своими монотонными мелодиями, ни одна монета, даже самая мелкая и стертая, не упадет в его жестяную кружку и не усладит его слух своим позвякиванием. Все монеты давно снесены в сберегательную кассу, куда слепой не понес бы монету, если бы ему ее подали, ибо он с утра ничего не ел. Таково, однако, одно из неизбежных следствий нашей фискальной и финансовой цивилизации, которая не предназначена ни для слепых, ни тем более для безруких.
Люди сварливые и злонамеренные скажут с тревогой, что такие основополагающие отрасли человеческой деятельности, как торговля, промышленность и искусства, становятся тем беднее, чем сильнее развивается общественная жадность: щедрые эти источники национального благосостояния кажутся неиссякаемыми, однако находятся ловкачи, которые тайно высасывают из них средства и направляют потоки награбленного в океан монополии и ростовщичества. На острове Цивилизации подобные парадоксы никого не волнуют. Там все помыслы обращены к сберегательным кассам, которые с каждым днем жиреют ровно настолько, насколько тощают их клиенты; впрочем, надо признать, что тем особам, которые будут иметь счастье ни в чем не нуждаться, сберегательные кассы однажды окажут очень своевременную помощь.
Я поклялся не говорить больше ни слова о политике: политика сама слишком говорлива, чтобы нуждаться в толмачах; однако тому, кто, на свой страх и риск, взялся обсуждать вопросы, касающиеся прогресса, трудно обойти стороной эту безмерно прогрессивную науку. На острове Цивилизации, как и повсюду в мире, политика находится в процессе совершенствования, и я осмелился бы даже сказать, что она не оставляет желать лучшего, если бы сама она по своей природе постоянно не желала лучшего. Остров Цивилизации наслаждается, подобно нам с вами, прелестями представительного правления, иначе говоря, имеет самую либеральную конституцию, какую только можно вообразить, — конституцию, при которой одна шестидесятитысячная часть нации представляет одну стопятидесятую ее часть[194] на глазах у остальных ста сорока девяти и при их единодушном одобрении.
Философическая и сентиментальная прижимистость, на которой зиждется существование сберегательных касс, — душа представительных правлений, которые знают, что жизнь им предстоит долгая, и чувствуют необходимость откладывать средства в ожидании той поры, когда сила вещей приведет их в состояние упадка и детского слабоумия. Впрочем, случиться это может с минуты на минуту, ибо по причине чрезвычайной быстроты, с которой развивается цивилизация, общественный локомотив движется так стремительно, что за ним не поспевает даже электрическая искра. Поэтому прежде при каждой новой коронации жалованье королей становилось на острове Цивилизации предметом бурных парламентских дебатов, которым нередко случалось пошатнуть основания государства. В конце концов монархические victus и vestitus[195] до такой степени подешевели, что, после того как династия, подававшая большие надежды, имела несчастье угаснуть, пав жертвою слишком строгой диеты, политические промышленники были готовы объявить о нехватке королевской материи, способной восседать на троне. Вначале диетических государей пытались короновать по приговору суда, но несчастные, взятые под арест, отказывались, ссылаясь на неприкосновенность личности, и суд давал им отсрочки, благодаря которым они успевали сбежать или, по крайней мере, повеситься. В таком положении монархия находилась до тех пор, пока один из тех изумительных гениев, которые постоянно обнаруживаются в оппозиции, не изобрел остроумнейший способ обойти эту трудность. Ныне королевство процветает под властью прелестно инкрустированного палисандрового монарха, приводимого в движение с помощью весьма несложного часового механизма. Достаточно завести пружину, и правая рука добродушного самодержца подпишет превосходным почерком, бегло и с наклоном вправо, двадцать или даже тридцать постановлений, причем все затраты при подобной процедуре ограничиваются гербовым сбором; особенно же замечательно в этой восхитительной конституционной машине то ее свойство, что она запросто могла бы подписывать бумаги левой рукой, будь на то воля механика. После того как король подпишет все бумаги, его убирают в кладовую до следующей сессии, приняв предварительно необходимые меры предосторожности против злобных мелких насекомых, которые так лакомы до палисандра; впрочем, это единственные враги, какие способны нарушить покой счастливого обитателя картонного Лувра. Сие хитроумное изобретение свело цивильный лист[196] до скромной суммы в 17 франков 32 сантима — столько стоит маслянистая жидкость, необходимая для умащения царствующей фамилии; так что, пока цены на оливковое масло не возрастут, революции жителям острова Цивилизации не грозят[197].
Хотя я искренне отдаю должное неоспоримой грандиозности описанного способа, мне, вероятно, следует отвести от себя слишком обычное по нынешним временам подозрение в гнусных инсинуациях и подстрекательских намеках. Г-н королевский прокурор, которого я безмерно уважаю, хотя не имею чести его знать, никогда, надеюсь, не сможет меня упрекнуть в нарушении законов о печати[198], ибо я скорее стану кружить целую вечность вокруг моей собственной мысли, как цепной пес вокруг своей будки, чем преступлю закон на расстояние, равное диаметру атома или, еще того меньше, значению новой идеи. Старый тори по рождению и склонности, я, как всем известно, предпочитаю палисандровым королям тех монархов, что произрастают на королевском родовом древе.
Вдобавок, чтобы окончательно снять с себя ответственность, напомню, что я всего лишь пересказываю подлинные впечатления Кау’т’чука, изложенные в его путевых заметках — книге чрезвычайно редкой, как то и подобает возвышенному и содержательному научному труду, но, однако же, чрезвычайно сумасбродной, о чем, полагаю, могли догадаться мои читатели. Возможно, у книгопродавцев, торгующих самыми изысканными редкостями, вам еще удастся отыскать драгоценный экземпляр «Путешествия Кау’т’чука», напечатанный на коже удода и переплетенный в кожу грифона, иксиона, единорога или бегемота[199], с фантастическим «кружевным» узором работы полинезийского Бозонне, достойного соперника тамошнего Тувенена[200], — но обойдется вам это недешево.
Да здравствует писатель, стараниями которого эта превосходная книга прибыла к нам из столь далеких краев! Мы во Франции нуждаемся отнюдь не в легкой веселости, не в людях, которые походя и кстати тонко усмехаются над мелкими слабостями: этого добра у нас навалом. Мы нуждаемся в серьезной, прозорливой иронии, в людях, которые копают глубоко и не успокаиваются до тех пор, пока не вырвут порок с корнем. Взгляните на Сервантеса и Батлера[201], на Свифта и Стерна — эти люди не удовлетворяются подрезанием luxuriem foliorum[202], они выкапывают дерево и швыряют его на землю засохшим, без семян и побегов. Образцами подобной критики, которою Вольтер и Бомарше злоупотребили самым роковым образом, по легкомыслию или по злобе обратив ее против всех общественных идей[203], что у нас еще оставались, были сочинения Рабле и Мольера, подражать которым, однако, чрезвычайно трудно[204]; я верю, что у литературы, как и у всех вещей на свете, есть свои конечные цели, однако, в ущерб моим философическим убеждениям, должен признаться, что Рабле и Мольер своей цели пока не достигли; возможно, Провидение еще подарит нам нового Рабле или нового Мольера, но они, к несчастью, не торопятся явиться на свет. Между тем разве может жаргон «Жеманниц» или «Ученых женщин»[205] сравниться с тем жаргоном, на котором нам предлагают говорить сегодня и который не имеет названия ни на одном языке? Сам Тартюф, которого поэт изобразил в столь ярких красках, выглядел бы жалким школяром в наш век лицемерия и вранья, когда преимуществами правды пользуется одна лишь ложь. Потомки — если, конечно, потомкам будет дело до нас — смогут предъявить нам множество упреков, но самой характерной чертой нашей эпохи они назовут почти полное отсутствие здравомыслящих насмешников[206], которым хватает рассудительности для того, чтобы насмехаться над окружающими и отвечать справедливым презрением на невежество и безумие своих современников. Как! неужели потомки смогут сказать, что мы прожили шесть десятков лет в царстве самых бессовестных обманов, какими поддельная филантропия, поддельная наука и поддельная литература осмеливались когда-либо докучать роду человеческому (и это отнюдь не преувеличение, в чем может убедиться каждый честный человек, бросив взгляд в прошлое и сравнив его с настоящим!)? неужели наша поседевшая нация, в юности родившая Рабле, а в зрелости — Мольера, выпьет до самого дна чашу бесчестия, подносимую ей шарлатанами всех сортов и мастей, которых Табарен[207] не взял бы себе в лакеи? неужели все это произойдет, и ни один грозный голос не подвергнет это подлое фиглярство тому осуждению, какого оно заслуживает? Чем же заняты авторы превосходных комедий, романов и сатир, авторы истинно талантливые, способные исполнить высокое и значительное предназначение? Ведь их у нас немало! Авторы эти старательно критикуют мелкие и смешные салонные слабости, мелкие семейные неурядицы, которые трудно разглядеть даже в Гершелев телескоп. Они объявляют войну пигмеев мелким гнусностям, от которых рождаются глупые скандалы, не имеющие решительно никакого значения, ибо, не нарисуй эти авторы подобные забавные портреты, ни один серьезный и рассудительный человек никогда не обратил бы внимания на их оригиналы; они собирают крошки, оставшиеся от десерта Мариво и Кребийона. А между тем на нашу долю выпали времена, достойные пера Аристофана или Ювенала; времена, когда наглец Архилох, пожалуй, без всякого успеха целил бы своим дерзким ямбом в тройную броню, которая охраняет преуспевающий порок[208]; времена, когда недостаточно клеймить безумцев и злодеев остроумными пастелями и затейливыми набросками; времена, когда, боюсь, даже едкая кислота и раскаленное железо оказались бы средствами чересчур слабыми; а мы все еще ожидаем не Мольера, которого не дождемся, а хотя бы Лесажа или Данкура![209] Нравственная поэзия и поэзия сатирическая, два великих установления рода человеческого, уподобляются ныне горе-врачу, который припудривает чумные язвы, как будто это всего-навсего легкая сыпь. Тот, кому дан талант и, следовательно, способность просвещать, исправлять, а порою и карать людей, должен распоряжаться этим даром иначе; это больше, чем ремесло, больше, чем искусство, это священная миссия.
Я торжественно объявляю, что, отвечай автор «Путевых записок Кау’т’чука» условиям конкурса, иначе говоря, будь он французом[210], я предложил бы Французской академии вручить ему Монтионову премию, присуждаемую за сочинение, в наибольшей степени способствовавшее улучшению нравов[211], хотя его остроумный пустячок принадлежит всецело сфере литературной и научной критики. Ведь нравы суть зримое выражение общественного разума. Они развиваются и очищаются, искажаются и гибнут вместе с ним. Если народ наделен разумом, то вы, ручаюсь, можете не тревожиться за его нравы. Безнаказанность пороков проистекает из того же источника, что и популярность софистов. Самое блистательное свойство добродетели, лучше всего свидетельствующее о божественности ее происхождения, заключается в том, что народы утрачивают доверие к ней лишь тогда, когда утрачивают здравый смысл.