Я окончил школу в июне 1956 года и подал документы в Институт международных отношений, находившийся тогда возле Крымского моста, одного из красивейших мостов через Москву-реку рядом с Парком имени Горького. В этом здании когда-то был, можно сказать, рассадник большевизма, потому что в первые годы после революции здесь помещался Институт красной профессуры, элитарная академия для марксистских идеологов. Сначала Троцкий и его сподвижники, потом Бухарин учились, преподавали и дискутировали в этих стенах, но в конце концов большинство из них оказалось слишком умными на свою же голову. Студенты двадцатых и тридцатых годов льстиво кадили Сталину и его руководству, но он понял, что они более интересные люди, более талантливые, чем его окружение. Эти люди становились угрозой для него, и Сталин ликвидировал академию, и более половины ее состава угодило в тюрьму, лагеря или было расстреляно.
ИКП закрыли, и несколько лет здание пустовало. В конце войны правительство решило, что необходим институт для подготовки кадров для Министерства иностранных дел. Перед войной министерство в результате чисток потеряло много людей и нуждалось в пополнении. Сталин и его соратники понимали, что Советский Союз, став сверхдержавой, нуждается в расширении дипломатического ведомства. Институт международных отношений находился скорее в ведении Министерства иностранных дел, а не Министерства высшего образования.
Мне, как серебряному медалисту, предстояло сдать экзамен по немецкому языку и пройти собеседование. Экзамен не представлял для меня трудности, я получил высокую оценку, но во время собеседования допустил парочку элементарных ошибок: назвал неверные даты, в частности годы царствования Петра Великого. Собеседование проводил Гонионский, известный специалист по испанскому языку и истории Южной Америки, он же возглавлял западное отделение института. Он указал мне на мои ошибки, но, к счастью, не принял их всерьез, просто улыбнулся и заметил: «Как видно, в хронологии Вы не сильны».
Мне понравился институт с самого первого дня: все мне было там по душе, не в последнюю очередь потому, что при первом своем появлении в его стенах я услышал, как студенты открыто обсуждали доклад Хрущева на ХХ съезде партии. Его речь, произнесенная в марте, и шесть месяцев спустя вызывала живой интерес. До этих разоблачений страна так мало знала об истинном размахе «великого террора», что речь Хрущева произвела ошеломляющее впечатление, особенно на творческую интеллигенцию, включавшую в себя и студентов. Люди преисполнились новых надежд. Всю весну и все лето в Москве царила атмосфера раскованности и воодушевления, люди разговаривали и спорили с откровенностью, которую раньше никогда не выказывали.
В институте этот Дух умственной и культурной раскованности кружил голову, был заразительным. Студенты могли критиковать, печатать листовки, проводить собрания, вывешивать плакаты, произносить речи. Особенно часто собрания устраивали студенты старших — четвертого, пятого, шестого — курсов; они, разумеется, были опытнее, образованнее и красноречивее нас. Мы, младшие, взирали на все это с восторгом, особенно когда происходили своеобразные диспуты — сродни мозговой атаке. Некий эрудит, сидящий на сцене, отвечает на вопросы, порой весьма острые и даже с подвохом, которыми его засыпает сидящая в зале публика — студенты. Особенно мне запомнился один такой диспут, когда на вопросы отвечал Гонионский. Умный еврей и, наверное, в душе либерал шутил и острил, но и ему приходилось быть осторожным и тщательно взвешивать слова.
Наша учебная группа из двенадцати человек была разделена на две части по шестеро в каждой в зависимости от изучаемого языка. В нашей подгруппе четверо составляли ядро: я, Станислав, или просто Слава, Макаров из Астрахани, Валентин Ломакин из Куйбышева и девушка — Ада Кругляк. Усиленно занимаясь немецким в лингвистическом кабинете, где были магнитофоны, я задумал записать свои мысли о свободе, демократии и прочих важных предметах. Едва осуществив свое намерение, я созвал группу послушать запись, отнюдь не в ожидании похвал, а с надеждой вызвать дискуссию. Эксперимент вышел убийственный: запись длилась минут пять, и по мере того, как мои однокурсники слушали, их лиц становились все более мрачными: они были буквально парализованы страхом. Едва запись кончилась, Слава Макаров сказал: «Олег, сотри все немедленно!» Я почувствовал себя воздушным шаром, который прокололи, страх моих друзей передался мне, я поступил, как они велели, и стер свою пламенную речь, прежде чем она наделала бед.
То был отрезвляющий момент. Хоть я и был сыном полковника КГБ, но не понимал, до какой степени эта организация проникла в институт. КГБ следил за нами: с одной стороны, ради подбора кандидатов в свои ряды, а с другой — ради выявления малейшего признака нелояльности по отношению к существующему строю или реакционных, прозападных взглядов. Мои сокурсники были умнее и разбирались в системе лучше, чем я. Только через шесть лет, когда я поступал на службу в КГБ, я узнал, как мне повезло. Офицер, который проводил со мной собеседование, заглянул в свою папку и спросил: «Как вы относитесь к абстрактному искусству?» Я дал какой-то нейтральный ответ, но внутри у меня похолодело: кто-то из института мог сообщить, что я одобрительно отзывался об авангардистской живописи. Со страхом ждал следующих вопросов, но, слава Богу, кажется, никто не донес об истории с магнитофоном.
Во всяком случае, наша новообретенная свобода кончилась самым внезапным образом в течение немногих дней. В последнюю неделю октября Венгрия восстала против советского гнета, но восстание было жестоко подавлено при помощи танков, введенных в центр Будапешта. Трудно было понять, что произошло на самом деле. Официальная советская печать сообщала, что в Венгрии имел место фашистский мятеж и что верные долгу пролетарской солидарности советские войска пришли на помощь многострадальному венгерскому народу. Крупицы достоверных сведений я умудрился получить по нашему примитивному коротковолновому приемнику, где зарубежные радиостанции излагали ход событий совершенно иначе, но из разноречивых сведений составить ясную картину было невозможно.
Тем не менее даже в Москве скоро поняли, что произошла катастрофа: временно отмененная цензура восстановлена. Атмосфера изменилась полностью, оттепель миновала, и дул ледяной ветер. Иными словами, жизнь вернулась в былое русло: наступил холод, и все тысячи «хомо советикус» повели себя как прежде, подчиняясь диктату партии.
После таких драматических перипетий моя карьера в институте повернула на благополучный и закономерный путь. Кроме 120 русских студентов, у нас училось 60 иностранцев, и, соответственно, институт был разделен на два основных факультета, западный и восточный. В те годы для большинства абитуриентов — граждан СССР для поступления в институт требовалась успешная сдача вступительных экзаменов. Позже в верхах расцвела пышным цветом коррупция. КГБ, Министерство иностранных дел, Центральный Комитет, Министерство обороны и другие организации представляли в институт списки, в соответствии с которыми и происходило зачисление студентов независимо от успехов. В мои годы примерно 10 или 15 процентов от общего числа поступающих попадали в институт благодаря высоким связям. Одним из таких был приемный сын генерала Агаянца, крупного деятеля КГБ. Отец, умный и одаренный армянин, создал отдел дезинформации и руководил им, но у его сына не было ни ума, ни знаний, ни желания учиться. Когда в 1962 году я слушал его ответы на госэкзамене по международному праву, я ушам своим не поверил: за шесть лет учебы он не усвоил ровно ничего. Он, очевидно, считал, что раз он сын влиятельного отца, то может пребывать в институте, ничего не делая. Ему поставили тройку, то есть «удовлетворительно», но то была чистая фикция, так как он и представления не имел о предмете.
Система была жесткой по отношению к девушкам. В институт принимали одну девушку на десять юношей. Власти понимали, что почти невозможно найти применение женщине на дипломатическом поприще. Во имя демократии девушек принимали в институт, но то была лишь видимость демократии. Одной из немногих счастливиц была Ада Кругляк. Как ей удалось попасть в институт, мы не знали, она была очень милой девушкой, но в двадцать один год вышла замуж за тридцатичетырехлетнего преподавателя истории. Нам ее муж казался стариком, и мы сомневались, что их брак окажется прочным, но он тем не менее удержался — во всяком случае, на десять лет. По странному стечению обстоятельств муж Ады сыграл определенную роль в моей датской жизни. (В середине шестидесятых годов он начал подписывать протесты против преследования интеллектуалов в Москве и превратился в нежелательную персону. В 1967 году он приезжал по приглашению в Копенгаген читать лекции о зимней войне СССР против Финляндии. Во время нашей личной встречи он сообщил, что в Москве ходят слухи о поддержке Западом русских интеллектуалов и диссидентов. Эта информация произвела на меня сильнейшее впечатление).
Здание института было старым, но оснащен он был достаточно хорошо. В нашем распоряжении был лингвистический кабинет с отдельными кабинами и магнитофонами, три библиотеки: научная, библиотека на иностранных языках и зал периодики. Имелся и большой, прекрасно оборудованный спортивный зал, и я наконец начал заниматься своей любимой легкой атлетикой — играл в баскетбол и бегал.
Сколько времени было упущено! Вначале мои успехи в спорте были весьма посредственны, но не в последнюю очередь еще и потому, что я пытался соревноваться в беге на слишком короткие дистанции. Со временем самыми лучшими для меня оказались дистанции 800 и 1500 метров, но потом, когда я стал заниматься бегом по пересеченной местности, моей излюбленной стала дистанция на 3000 метров.
Одним из преимуществ занятий в секции легкой атлетики было знакомство со студентами из Чехословакии. Они оказались наиболее симпатичными среди всех студентов из восточноевропейских стран. После восьми лет существования социализма в их странах они сохранили индивидуальность: обычные студенты с живой натурой и нонконформистскими взглядами, свойственными интеллигентной молодежи на Западе. Самым примечательным среди них был Ян Хандога, замечательный бегун на средние дистанции, активный, энергичный, веселый юноша, готовый объять весь мир и полный решимости изменить порядок вещей. Он был так нам всем симпатичен, что вопреки желанию руководства мы избрали его старостой секции, и он вел наши спортивные дела вполне успешно целых два года.
Еще одним лидером был Станда Каплан — и не только как выдающийся бегун на 400 метров. Смуглый, красивый — смерть девушкам! — всегда веселый, он стал одним из моих близких друзей. В мае каждого года мы устраивали эстафету вокруг здания института. Круг составлял примерно 400 метров, некоторые этим забегом и ограничивались, другие обегали здание дважды. Я обычно начинал как номер первый в нашей команде. Станда всегда делал последний рывок, и такой быстрый, что обгонял всех даже при значительном разрыве в расстоянии.
Мои собственные атлетические достижения были скорее устойчивыми, нежели блестящими. Когда я учился на пятом курсе, мы принимали участие в межинститутских спортивных соревнованиях, и наш тренер включил меня в забег на 1500 метров, что, как он считал, наилучшим образом отвечало моим данным. Когда мы побежали, я почувствовал, что мне труднее обычного выдерживать темп. Старался как мог, но отстал на финальных 150 метрах и прибежал в числе трех последних. Я был сильно разочарован, но тренер, смеясь, обнял меня, а когда я спросил, чему он радуется, сказал: «Ты посмотрел на время? Это же твой лучший результат». Ничего не сказав, он, оказывается, включил меня в самый сильный состав участников забега. Позже, в школе КГБ, я выиграл дистанцию на 3000 метров в беге по пересеченной местности, а потом, уже в самом КГБ, пришел вторым из тридцати в лыжном кроссе по пересеченной местности и помог моей команде победить. То был мой лучший результат в легкой атлетике: я не был очень хорошим бегуном, но настойчивое занятие спортом формировало характер и способствовало физическому развитию.
С материальной точки зрения жизнь была вполне сносной. Я жил дома, ездил в институт и обратно на метро. Иногородние жили в общежитии, и, возможно, их жизнь скрашивалась долгими беседами — по вечерам. Но я знал, что случались там и пьянки и драки, так что жизнь в общежитии имела и свои негативные стороны. Что касается стипендии, то она была вполне приличной. Во время летних каникул каждый, кто хотел подработать, мог устроиться подсобным рабочим в бригаду, которая ремонтировала институтское здание. Платили пять рублей в день, а за сверхурочные — три рубля в час, максимум за три часа, итого четырнадцать рублей за одиннадцатичасовой рабочий день, что было не так уж трудно, как может показаться со стороны. Всю самую тяжелую работу, как, например, подъем кирпича на верхние этажи, делали в первой половине дня, а во второй — что-нибудь полегче.
По сегодняшним инфляционным стандартам такие суммы кажутся мизерными, но в те годы цены на продукты были до смешного низкие, и нам жилось неплохо. Буханка хлеба стоила двадцать копеек, бутылка молока — восемнадцать. На трамвае в любой конец можно было доехать за три копейки, поездки на троллейбусе, автобусе и метро стоили соответственно четыре, пять и пять копеек, так что общественный транспорт был фактически даровым. Иной раз он и вправду оказывался даровым, если автобус или трамвай были набиты битком, что человек и рукой двинуть не мог.
Одним из наших любимых развлечений было посещение чешского ресторана в Парке Горького, где мы заказывали отличное пиво, гораздо лучше русского, и ели маленькие толстенькие чешские сосиски с хлебом, утыканным крупными кристалликами соли, — это удовольствие стоило восемьдесят копеек за порцию.
Пройдя через тяжкие лишения во время революции и гражданской войны, переворотов двадцатых годов, голода тридцатых, коллективизации, Второй мировой войны и послевоенной разрухи, советские люди относились к бедности как к более или менее нормальному состоянию и всегда ожидали перебоев с продовольствием. Постоянное недовольство вызывало то, что почти ничего нельзя было купить в промтоварных магазинах. В первые годы в институте мой гардероб был очень скромен, да и не только у меня, всем хотелось раздобыть что-нибудь импортное. Кажется, курсе на третьем один немецкий студент продал мне свой старый плащ свободного покроя с поясом, сшитый по европейской моде. В моих глазах он был просто чудом. Я пижонил в нем, пока не истрепал окончательно. Только в 1961 году, попав в ГДР, я купил себе пару рубашек и новый костюм.
Одной из популярных личностей в институте был наш парикмахер Григорий Абрамович, человек средних лет артистической наружности. По слухам, он был призером многих конкурсов и учился парикмахерскому делу в Германии в двадцатых годах. Парикмахером он был отменным, и многие поколения студентов вспоминали о нем с благодарностью. Умел он кстати вставить острое словцо, и я не забыл любопытный обмен репликами, который услышал однажды, дожидаясь своей очереди.
— Григорий Абрамович, — обратился к парикмахеру студент, которого он стриг, — не могли бы вы порекомендовать средство против облысения?
— Молодой человек, — отвечал ему парикмахер, — вы изучаете международные отношения и читаете иностранные газеты и журналы, не так ли?
— Так, — ответил немного удивленный студент.
— В таком случае вы видели много изображений западных миллионеров. Вы обратили внимание, что многие из них основательно или вовсе облысели? Не думаете ли вы, что, если бы существовало лекарство против облысения, миллионеры не заплатили бы миллион или даже два за такое средство?
На втором курсе я побывал в зимнем спортивном лагере и встретил там необычайно привлекательную девушку. У нее были кудрявые черные волосы, красивые глаза, держалась она непринужденно и естественно. Наташа Афанасьева — так ее звали — завладела моими мыслями гораздо сильнее всех других знакомых девушек. Я обрадовался, когда узнал, что в Москве она живет недалеко от меня: значит, мы сможем встречаться! Но все оказалось не так просто. Наташа работала в конторе на фабрике и кроме того училась на вечернем отделении технического вуза, так что практически свободного времени у нее не было.
Несмотря на это, мы начали встречаться, и я еще больше был ею очарован — не только ее красотой, но и серьезностью. Мне было приятно, что она тоже рада нашим встречам. Но я чувствовал, что девушку что-то гнетет, и не ошибся. Примерно через год все стало ясно.
Однажды вечером Наташа позвонила и взволнованным голосом спросила:
— Можешь выйти прямо сейчас? Надо поговорить. — Где ты?
— Во дворе вашего дома.
Полный самых мрачных предчувствий, я немедленно помчался и увидел ее стоящей под дождем, подавленную и в слезах.
— Случилось такое, о чем я должна тебе рассказать, — выдохнула она.
— В чем дело?
— Я тебя обманывала. Да, меня зовут Наташей Афанасьевой, но я не русская.
— Кто же ты?
— Я немка.
— Немка?!
— Да, я настоящая немка.
В бурном стаккато путаных фраз она рассказала, что ее отец был видным немецким коммунистом, который в тридцатых годах с женой и пятью детьми приехал в Москву «помогать строительству социализма». Жизнь оказалась труднее, чем он ожидал, но он держался. Получил хорошую работу и честно трудился примерно два года. Наступил тридцать седьмой год, год чистки рядов партии, и его объявили немецким шпионом.
— Его не расстреляли, — продолжала Наташа, — он провел десять лет в лагерях на севере. Нас, детей, взяли в детдом, а потом распределили в разные русские семьи. Я попала в семью Афанасьевых. Прожила у них десять лет. Я люблю их, потому что они всегда были добры ко мне, но так и не стали по-настоящему родными…
В конце концов ее отца освободили, но, как и мой дядя, он не мог вернуться в Москву, со временем он сошелся с другой женщиной. Мать Наташи, хранившая все это время ему верность, переехала в Центральную Россию, город Резун, где сейчас работает главным архитектором.
Я слушал ее, и мне казалось, что я смотрю фильм и что это не я, а кто-то другой стоит под дождем и слушает рассказ девушки. Но это было всего лишь прелюдией, главное было впереди.
— Когда я училась в школе, — продолжала Наташа, — в меня влюбился один мальчик, его звали Алексей. Я же считала его только другом. Не могла представить его своим возлюбленным и мужем. Но он все эти годы оставался моим верным рыцарем, всегда поддерживал меня и ждал своего часа. Вчера вечером я ужасно поссорилась с моими родителями и не могла оставаться дома. Я пошла к Алексею и осталась у них ночевать. Утром мать Алексея заявила: «Наталья, ты спала в его комнате, вы спали вместе. Теперь вам ничего не остается, как пожениться».
Наташа умолкла и стояла потупившись, с загнанным видом, посмотрела на меня убитым взглядом и почти выкрикнула:
— У меня нет другого выхода. Я вынуждена уйти к нему.
Она снова расплакалась. Я обнял ее и поцеловал в первый и последний раз. Наташа пробормотала «Прощай» и убежала. Я был ошеломлен. Фотографию Наташи — единственную память о ней — я хранил долгие годы.
Мой брат Василько был циником, и, когда спустя месяц я рассказал ему эту историю, он отреагировал соответственно:
— Ты просто не понимаешь, как тебе повезло. Ты загубил бы собственную жизнь. Во-первых, она дочь врага народа.
— Он реабилитирован, — возразил я.
— Это не имеет значения. Во-вторых, ее отец немец, иностранец.
— Он не иностранец! — воскликнул я. — Он советский гражданин.
— Все равно. Он всегда будет числиться иностранцем. А в-третьих, она еврейка. Кругом беда.
Уровень преподавания в институте был разным: от самого высокого в обучении языкам до предельно низкого в изучении марксистской философии. Количество языков просто поражало: помимо почти всех европейских языков, в институте преподавали монгольский, корейский, суахили, бенгали и другие индийские языки, греческий, еврейский, сербско-хорватский и так далее. На первом курсе у нас, изучавших немецкий язык, было по шестнадцать часов в неделю, и преподавали нам высокопрофессиональные педагоги.
Помимо языков, главными предметами были география, международное право, военное дело и история. Мы изучали географию всего мира, а также экономическую географию какой-то конкретной страны, для нашей группы это была Германия. Международное право преподавалось менее удовлетворительно — потому что в Советском Союзе никогда не существовало истинного права как такового, — но мы получали представление о предмете, в том числе и о международных экономических отношениях: как заключаются контракты и как осуществляется внешняя торговля. Предмет считался очень трудным, так как мы все были слабы в экономике.
Что касается военного дела, то первые четыре года военная подготовка шла как часть основного академического курса, и это освобождало нас от действительной службы в армии. После освоения теоретического курса мы перешли к практическим занятиям, стреляли из боевого оружия на сборах в Подмосковье. Однажды, когда мы упражнялись в стрельбе из винтовок и автоматов под наблюдением начальника кафедры военного дела в чине генерала, какой-то сержант, сидя на пригорке, крикнул: «Ну и дела! Когда мы стреляем, нами командует сержант, а эта компания явилась сюда с настоящим генералом!» Мы не носили форму и приезжали на сборы в обычной одежде и, должно быть, выглядели попросту смешно.
Как бы там ни было, но на третьем и четвертом курсе мы занимались военным делом уже непосредственно по своей специальности — военным переводом, письменным и устным. Тут уж мы были доками. Изучив сотни современных технических терминов на немецком, скоро мы освоили перевод самых сложных военных текстов, и сложные слова типа Zwanzigstezentimeteгdoppelschnellfeuerflugabwehгkannone[1] сделались для нас привычными. Мы получали соответствующий документ, и это не было фикцией — в случае войны или призыва на военную службу мы могли без какой-либо предварительной подготовки выполнять обязанности военного переводчика на самом высоком уровне.
История тем не менее считалась главным предметом, прежде всего история России и Советского Союза, затем история остального мира, начиная с Древнего Египта, Греции и Рима с последующим переходом к средневековой Европе, а затем медленным темпом к новому времени. Разумеется, все исторические события интерпретировались с марксистской точки зрения. Например, по отношению к Древней Греции наши преподаватели отнюдь не испытывали того восхищения, которое существует на Западе: вместо преклонения перед Афинами и Римом, как колыбелями демократии и европейской цивилизации, они акцентировали внимание на классовых аспектах и «прогрессивных элементах». Спартак, римский гладиатор, возглавивший восстание рабов, само собой, считался чрезвычайно прогрессивным. Демократия, основанная Периклом, — не более чем декорация, к тому же разве ее вскоре не сменила имперская монархия при Филиппе II и Александре Македонском? Классическая Греция была всего лишь фазой общественного развития, а не великим идеалом, столь важным для Пушкина и его друзей во время обучения в Царскосельском лицее.
Несколько лет мы изучали историю международных отношений России и Советского Союза, то есть историю дипломатии с Россией в центре. Мирным соглашениям и войнам отводилось главное место, особенно тем, что были связаны с Османской империей, Турцией, Грецией, наполеоновской Францией, Венским конгрессом, Меттернихом и далее с двадцатым веком. После двух лет изучения истории Коммунистической партии Советского Союза в сочетании с историей всех прогрессивных общественных движений с начала двадцатого века мы перешли к скучной, сильно фальсифицированной и неточной истории партии послереволюционного времени. Даже откровения ХХ съезда партии не поколебали позицию преподавателей, которые продолжали твердить об опасностях правого и левого уклонов, повторяя положения, введенные Сталиным для дискредитации его врагов.
В соответствии с этой версией событий Троцкий оставался этаким духом-искусителем.
Занимались мы также историей философии. Вводный курс мировой философии был блестящим, и после него мы полгода штудировали философов Греции и Рима. Но марксистская философия была явной чепухой, и ничто не могло скрыть, что Ленин — философ никудышный: его единственная философская книга «Марксизм и эмпириокритицизм» была безликой и отнюдь не оригинальной, а вторичной, ее значение искусственно раздувалось.
На третьем или четвертом курсе мы вполне уже постигли мерки советской жизни. Знали правила, понимали, как себя вести; что касается меня, то, проявляя должный интерес к занятиям, я настойчиво пытался понять, что происходит в действительности. В квартире у родителей было полно политической литературы, издававшейся в двадцатых и тридцатых годах, и я, читая ее, понимал, насколько фальшива и несостоятельна нынешняя официальная пропаганда.
Немецкий язык давался мне легко, и, быстро продвигаясь в его изучении, я принялся читать книги бывших офицеров вермахта, попавших в плен во время войны и проведших в Советском Союзе годы с 1943-го по 1947-й. Это привело к еще одному источнику прозрения — западногерманским газетам. Был такой уникальный период в Советском Союзе, когда студентам разрешалось читать в институте западные газеты и журналы. Позже такие издания были запрещены, но мне посчастливилось обучаться в «открытый период», и я с жадностью поглощал все — будучи одним из немногих в Советском Союзе, кому это было доступно.
Постепенно я начал понимать, что Запад — это другой мир. Там все было иначе. Совершенно иные политическая и социальная системы, равно как и моральные ценности. Открытый доступ к средствам массовой информации позволял видеть Запад как бы другой планетой. Только в возрасте двадцати лет я начал понимать, что постигаю этот неведомый доселе мир. На протяжении всей предшествующей моей жизни советская пропаганда упорно твердила, что самое совершенное общество в нашей стране, что Советский Союз идет единственно правильным путем. Капиталистический мир с его циклическими кризисами в экономике — это мир эксплуатации, насилия, агрессии. Капиталисты, мол, ввели изощренную систему эксплуатации рабочего класса. А их хваленая демократия — не более чем красивый фасад, скрывающий зло и насилие. Я начинал осознавать, что все это ложь, что дело обстоит совсем иначе. Пропаганда твердила: «У нас мир разума, у них мир безумия», но, читая западногерманские газеты, я понимал, что в действительности все как раз наоборот. Открытие было ошеломляющим, но таким опасным, что я никому не решался говорить об этом. Все, что я мог себе позволить, чтобы расширить мои скудные познания о Западе, это слушать иностранные радиостанции. Радио «Свобода» глушили шумами с радиовышек, установленных вокруг Москвы, но мне иногда удавалось поймать «Голос Америки» или службу информации Би-би-си. Наше радио тогда было технически несовершенным, и приемники, выпускаемые в Советском Союзе, имели коротковолновый диапазон не ниже 25 метров, а вещание на волнах 21, 19 и 16 метров, которые обычно использовали европейские станции, было недоступно. Можно было использовать другие волны, например, 49, 41 и 25 метров, но их так глушили, что понять ничего было нельзя. Однако, напрактиковавшись, я обнаружил, что передающие станции незаметно переключаются с одной волны на другую, и операторы КГБ глушат пустой воздух, пока не пройдет сигнал и не зафиксируется на шкале.
Почему многие мои современники не отозвались на этот первый зов правды, реальности, я не знаю. Могу лишь думать, что на свое великое счастье я начал изучать немецкий, а это дало мне возможность читать западные газеты, журналы и книги.
В конце второго курса на доске объявлений появилось сообщение: «Желающим изучать второй язык предлагается подать заявку в деканат». Я в то время очень боялся английского. Страх мой носил иррациональный характер и объяснялся собственной неосведомленностью: я считал, что язык этот невероятно труден и мне его не одолеть. Произношение казалось трудным, а конструкции совершенно не похожи на немецкие, которые были мне столь милы, как и вообще немецкий язык. Тем не менее я подал заявку, понимая, что рано или поздно мне придется заняться английским языком.
Недели через две из деканата сообщили, что желающих изучать английский оказалось очень много, и администрация сама произвела отбор, неизвестно уж по какому принципу. «Вы, Гордиевский, — сказала секретарь, — можете выбирать между чешским и шведским». Поскольку у меня были друзья среди чехов и словаков, я тут же выбрал чешский, тем более что уже занимался самостоятельно по учебнику.
Брат мое решение не одобрил. Он в то время как раз готовился к работе в КГБ и уже достаточно знал реальность, чтобы дать мне разумный совет. «Не будь идиотом! — рявкнул он. — Если ты выберешь чешский, то всю жизнь просидишь в жалких консульских отделах Праги и Братиславы и больше ничего в мире не увидишь. Занимайся шведским! Во-первых, Швеция — хорошая страна, а во-вторых, это дорога в другие страны Скандинавии. Оттуда можешь поехать в любое место в Европе».
Василько всегда был куда большим циником и материалистом, чем я. Намного старше меня, он рос среди мальчишек, ожесточенных войной, и думал только о карьере, в то время как многие мои сверстники были скорее идеалистами и дорожили духовными ценностями. Но эти слова брата изменили мою жизнь. Я выбрал шведский — и последствия оказались непредсказуемыми. Нельзя сказать, чтобы я с увлечением занимался вторым иностранным языком — шведский преподавали плохо, в отличие от норвежского, который вел отличный преподаватель. Учебных часов отводилось недостаточно, хотя курс был чрезвычайно насыщенный. В результате я так и не овладел шведским на должном уровне, хоть и очень стремился к этому.
Гораздо более продуктивными были полугодовой курс западноевропейской литературы, включавший занятия английским языком, и введение в экономическую географию европейских стран. Одной из книг, с которой я познакомился в связи с этим, были «Путешествия Гулливера», книга настолько увлекательная и остроумная, что я читал вслух отрывки из нее друзьям и матери. Позже в Англии, трижды перечитав книгу по-русски, я купил английское издание, чтобы сравнить русский перевод с оригиналом. Грубоватый юмор Свифта пришелся мне по душе, не в последнюю очередь благодаря истории о слепом академике, который наставлял своих учеников в искусстве определять цвета при помощи обоняния и вкуса. Немало я веселился, читая о человеке, который пытался воспроизвести природные продукты — зерно и овощи — из человеческих экскрементов; Гулливер, от лица которого ведется повествование, так отреагировал на приветствие экспериментатора: «Когда меня ему представили, он очень крепко обнял меня (любезность, от которой я охотно бы уклонился)».
Все наши академические дисциплины были проникнуты марксистской идеологией. Почерпнутые в школе сведения из истории Советского Союза были отрывочными; теперь мы все больше и больше узнавали о революции, об истории Коммунистической партии, включая то, что считалось ее предысторией, — зарождение первых марксистских организаций в Европе и России. Мы все еще не знали полной правды о чистках. Я, разумеется, читал засекреченную речь Хрущева, но ее текст не был официально разрешен для перепечатки в книгах по истории, только слегка поправленных. Но, даже читая о двадцатых и тридцатых годах, мы отмечали, что сторонники и соратники Ленина, честные и умнейшие революционеры, исчезали один за другим. Одной из тем, постоянно возбуждающих общественный интерес, был XVII партсъезд 1934 года и состоявшиеся на нем очередные выборы Центрального Комитета. Легенда, до сих пор не подтвержденная, гласит, что при тайном голосовании Сергей Киров получил больше голосов, нежели Сталин, потому что большинство делегатов ненавидело Сталина и хотело от него избавиться. Киров был убит 1 декабря того же года, по приказу Сталина, и к концу 1938 года более семидесяти процентов участников съезда были мертвы. Сталин не знал, кто за кого голосовал, но ликвидировал две трети делегатов.
Такого рода факты мы обсуждали подолгу, но я еще не был готов к полному отрицанию коммунизма. Более того, мне хотелось верить, что в коммунистическом движении было что-то доброе и благородное на его начальной стадии, но потом исчезло в сумятице жестокости и террора. Коллективизация сельского хозяйства должна была привести к социальному прогрессу, а кончилась катастрофой. Мое понимание происходившего было ограниченным. Я все еще существовал в пределах системы, но чувство разочарования росло день ото дня.
Среди моих друзей в секции легкой атлетики самым интересным был Ли, низкорослый китайский студент, который хорошо бегал, но явно страдал от хронического недоедания. За стеклами очков глаза его светились умом и дружелюбием, к тому же у него было хорошо развитое чувство юмора. Однако коммунистом он был фанатичным, и, хотя мы с ним стали добрыми друзьями, между нами то и дело возникали бурные политические споры.
Я его обычно поддразнивал:
— Теперь у вас в Китае культ личности. Для вас Мао такой же, каким был для нас Сталин четыре года назад. Неужели ты не понимаешь, что, как только Мао умрет, у вас начнется кампания демаоизации?
Ли не нравились такие высказывания.
— Ты, кажется, не понимаешь, что Мао сделал для нации, — яростно возражал он. — Мы у него в неоплатном долгу.
— То же самое говорили о Сталине, — парировал я. — Он-де был великим вождем, и мы всем обязаны ему.
С намерением хоть немного подкормить Ли я приглашал его к себе домой, и Ли вступал в бесконечные споры с отцом. В то время — это был 1957 год — между Китаем и Индией то и дело возникали пограничные конфликты. Ли объяснял это капиталистическими провокациями. Отец возражал, и завязывался долгий спор.
Несмотря на бескомпромиссность Ли, я не мог его не любить, и, как ни странно, при всем его фанатизме он часто оказывался прав. Так случилось однажды, когда мы с ним вместе отдыхали в туристическом лагере в Карелии, на границе с Финляндией, в чудесном краю гор, озер, рек и островов, поросших соснами и усеянных валунами. В этой идиллической обстановке я провел самые лучшие каникулы в моей жизни.
После пятидневных тренировок мы отправились на небольших лодках в десятидневный поход по озерам, разбивая лагери на островах, устанавливая палатки и разводя костры. Ли часто критиковал русскую пищу и называл ее пресной, сетуя на отсутствие приправ. Однажды вечером он, к своей великой радости, заметил, что дно кристально прозрачного озера усеяно пресноводными мидиями. «Смотри! — закричал он. — Деликатесы прямо у нас под рукой». Мы набрали мидий, и он их сварил, сварганив приправу из лука, соли, перца и уксуса. Никто из нас никогда не пробовал таких моллюсков, некоторые вообще отказались их есть, но те, кто отважился, испытали редкое удовольствие.
В нашей лодочной флотилии не было радио, так что мы до конца путешествия не слушали новостей. Но однажды утром мы добрались до деревни, где смогли купить газету. Заголовок во всю первую полосу, напечатанный крупным шрифтом, гласил: «Разоблачена антипартийная клика в руководстве КПСС». Так мы узнали, Что старые сталинисты Каганович, Маленков и Молотов пытались сместить Хрущева, но это им не удалось. Новость меня поразила. Будучи воинствующим антисталинистом, я приветствовал победу Хрущева, готов был плясать от радости и вопил:
— Ли, как это здорово! Наконец-то прогресс! Всех этих старых сталинистов давно пора было гнать в отставку!
Однако Ли был весьма далек от восторга.
— Товарища Молотова прогнали? — мрачно спросил он. — Ведь он один из основателей Советского государства, а они от него избавились? Мне это не нравится.
Серьезность его тона натолкнула меня на мысль, что многие люди в самом деле поддерживают старые идеи и структуры. Ли не притворялся, что служит коммунистическим идеалам, он самозабвенно в них верил. Я понял, что Советский Союз, скорее всего, отвернется от Китая и, если правящий класс так же фанатичен, как Ли, дело может принять плохой оборот.
Ли изучал персидский язык, и, когда я выражал сомнение в полезности для него этого языка (в те времена Китай подвергся остракизму почти во всем мире в результате американского давления), он отвечал:
— Вот увидишь, Олег, придет время, когда Китай будет признан всем миром как могучая держава. У нас повсюду откроются посольства. Для этого мы и постигали здесь дипломатию и языки.
В конечном счете он оказался прав. Но в 1959 году отношения между СССР и Китаем испортились, а еще через год все китайские студенты были отозваны из Москвы. Я часто думал о Ли, о том, как сложилась его судьба, особенно во время «культурной революции».
На четвертом курсе и изучение немецкого, и мое узнавание Запада сильно продвинулось благодаря тому, что я начал работать как переводчик-синхронист с немецкими делегациями. В большинстве своем они были из Восточной Германии, но, прожив всего двенадцать лет при коммунизме, причем до того, как была возведена Берлинская стена, эти люди были все еще близки к Западу не только географически, но и по духу, и контакт с ними был для меня весьма благотворным. Западные немцы и западные берлинцы тоже приезжали как туристы или в составе официальных делегаций.
Самой высокооплачиваемой была наша работа с делегациями Министерства здравоохранения, к тому же приглашаемые им делегации были небольшими и посещали наиболее интересные места. Мне пришлось работать с несколькими такими группами, но самой фантастичной оказалась поездка с группой, занимавшейся проблемами курортологии, то есть изучением того, как лечат пациентов на минеральных водах и в санаториях. Мы отправились в Грузию, славившуюся своим гостеприимством. В Тбилиси, Гагре, Боржоми, Сочи нас размещали в самых лучших гостиницах, возили на прекрасных машинах и щедро угощали. Пышные застолья с обильными возлияниями сделали свое дело, и к моменту приезда в Сочи некоторые из членов делегации явно притомились. Однажды утром мы зашли в магазин сувениров на главной улице. Продавцы, распознав в посетителях иностранцев, даже завернули покупки в бумагу и перевязали шпагатом.
Спустя несколько минут один из немцев внезапно ощутил зов природы; к счастью, поблизости находился общественный туалет, и вскоре наш спутник вышел оттуда с облегченным видом, но сувенир, купленный им, уже не был завернут в бумагу.
— Можете себе представить, в чем здесь проблема? — сказал он. — В уборной нет туалетной бумаги. Хорошо, что у меня был с собой сверток!
Или вот еще ситуация: сели в троллейбус и стали бросать в кассу по две копейки — стоимость билета. Когда один из членов делегации кинул свою монету в прорезь кассы, эта монета каким-то непостижимым образом нарушила равновесие внутри, и вся масса мелочи с шумом рухнула в нижнюю часть аппарата. Все громко расхохотались, а человек, который до этого изведал существенное неудобство в туалете, произнес с горькой иронией:
— Что в этом смешного? Это напомнило мне мой недавний опыт.
Помимо практики в немецком языке, эти поездки придали мне некоторый лоск, а также побудили взглянуть на нас, русских, глазами иностранцев, особенно приезжающих с Запада. Как-то в конце поездки по Москве и Ленинграду гость из Западного Берлина бросил саркастическую фразу:
— Теперь мы знаем, как выглядит русский национальный костюм.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
— Это военная форма, — ответил он.
Замечание меня задело и пробудило чувство патриотизма.
— Что побуждает вас думать так?
— Да ведь на улицах Москвы и Ленинграда полно солдат и офицеров, и все они в форме.
Немец считал это знаковым признаком милитаризма и империализма, и позже, когда я впервые приехал в Восточную Германию и увидел поезда, забитые советскими военнослужащими, и наших солдат на границе, на платформах, в ресторанах, словом везде, я подумал, что тот немец был прав. Это сильно вооруженная милитаристская империя. Однако в свое время я принял замечание немца за намеренное оскорбление и горько думал о своем отце, который отдавал всю зарплату матери и постоянно носил форму, потому что у него не было гражданского костюма.
Был единственный способ отплатить немцам — водить их в Музей осады Ленинграда, где с потрясающей наглядностью показано, как жили и умирали люди, когда с 1941-го по 1943 год нацисты держали город в блокаде. Во время каждого посещения демонстрировали документальный фильм. Существовала только русская звукозапись, поэтому иностранцы сидели в наушниках и слушали синхронный перевод на родном языке. Однажды довелось переводить мне, и я вложил в свои слова как можно больше эмоций. Потом несколько человек из моей группы подошли ко мне и выразили своего рода протест:
— Олег, вы были очень жестоки по отношению к нам сегодня.
— Я? Жесток? Я всего лишь читал вам запись.
На четвертом курсе благодаря увлечению синхронным переводом мне посчастливилось провести фантастическое лето в Артеке, на Южном берегу Крыма. Каждый человек в нашей стране был наслышан об Артеке, самом лучшем из всех пионерских лагерей. В тот год в Артеке проходили международные соревнования по легкой атлетике среди школьников из стран Восточной Европы. Высокий уровень соревнований был обеспечен, так как все его участники были призерами своих стран. Я на двадцать пять дней был назначен гидом-переводчиком команды из Лейпцига.
В Артеке постоянно отдыхали дети из зарубежных стран, там регулярно проводились международные юношеские состязания и всевозможные фестивали, так что о нем хорошо знали не только в Советском Союзе, но и за рубежом.
Когда мне представили команду из Лейпцига, то я был поражен. Мальчики — внешне типичные подростки, но четырнадцатилетние и пятнадцатилетние девочки были необычайно привлекательны, отличались великолепно развитыми формами. Разумеется, они выигрывали любое соревнование, как говорится, одной рукой, но я считал почти немыслимым обращаться с ними как с детьми, настолько взрослыми они выглядели. Команду должен был сопровождать их учитель, однако он заболел, и его заменил спортивный корреспондент пионерской газеты ГДР, бывший парашютист-десантник, участник войны. Человек кипучей энергии, он рассказывал о своих подвигах только в настоящем времени: «Прыгаем в Греции! Земля летит навстречу! Поливаем все из наших «шмайссеров»! Ну и денек, скажу я вам!» Был еще и воспитатель-венгр, самый старший из всех присутствующих. Он рьяно ухаживал за девушками и приставал к ним после наступления темноты. Они нарочно подстрекали его, прятались в тени, пока он почти не настигал их, после чего убегали, громко смеясь. Присутствие юных немок повысило температуру в Артеке до лихорадочной высоты.
Вернувшись в Москву, я узнал, что в институте работают два представителя КГБ. Им отвели небольшой кабинет, и они незаметно входили и выходили через первый этаж, пока студенты находились наверху. Какое-то время я не понимал, чем они занимаются, но постепенно до меня дошло, что они подыскивают потенциальных кандидатов. А потом узнал, что человек, представляющий Первое главное управление, обратил внимание на меня.
Что мне было делать? Мне нравилась мысль о карьере в КГБ, отчасти потому, что таким образом я пошел бы по стопам отца, но также и потому, что это давало возможность работать и жить за границей, а это было основной целью почти каждого студента этого института. Мы, старшекурсники, считали, что Советский Союз — это тюрьма и единственный способ бежать из нее на долгое время заключается в том, чтобы устроиться в одну из организаций, работающих и за рубежом, то есть в Министерство иностранных дел, журналистские агентства вроде ТАСС или АПН, а также в КГБ. (В ГРУ, военный эквивалент КГБ, могли попасть только военные.)
Обыкновенные советские граждане не имели возможности попасть за границу, потому что никому не позволялось покидать страну без особого разрешения правительства, и каждое личное заявление должно было пройти через отдел зарубежных кадров Центрального Комитета. Поездка за рубеж оставалась недостижимой мечтой почти для всех, и это делало работу в КГБ особенно соблазнительной. Кроме того, эта организация имела в наших глазах заманчивые преимущества: секретность, связанную со шпионажем, особые методы работы и специальные знания. Еще одним стимулом были более высокие оклады в КГБ по сравнению с другими учреждениями и ведомствами. Никто из нас особо не задумывался о негативных сторонах: мы не принимали в расчет такие вещи, как многочисленные ограничения личной свободы, тщательная проверка происхождения и дисциплина более строгая, чем где бы то ни было. Мы предпочитали не думать о том, что произойдет, если кого-то из нас вышлют из страны пребывания, мы игнорировали тот факт, что из КГБ практически невозможно перейти в какую-либо другую организацию, например, Министерство иностранных дел никогда бы не приняло в штат бывшего сотрудника КГБ.
В размышлениях о выборе профессии у меня было преимущество в сравнении с другими нашими студентами: я мог посоветоваться с братом, который уже готовился к нелегальной работе. От Василько я узнал о том, как готовятся нелегалы: оказывается, для каждого разрабатывается биография жителя той страны, где ему предстоит работать, и он должен знать ее как свою реальную биографию, включая родословную. Под видом этого человека он и живет за рубежом. Мой немецкий был уже вполне хорош — лучше, чем у Василько, — и мне нравилась мысль о жизни в какой-нибудь западной стране.
Я попросил Василько намекнуть обо мне Петру Григорьевичу, который представлял в институте Управление С (оно ведало нелегалами), и однажды в начале 1961 года тот пригласил меня в свой маленький кабинет для беседы. Когда он спросил, заинтересован ли я в работе в Управлении С, я ответил «да». Он сказал, что меня вызовут на собеседование в так называемое Бюро пропусков на Кузнецком Мосту, неподалеку от главного здания КГБ на площади Дзержинского.
Там офицер в более высоком чине говорил со мной о моих академических успехах, моих планах, моем знании немецкого языка; недели через две мои знания проверяла миловидная женщина лет за пятьдесят, которая говорила по-немецки настолько блестяще и выглядела такой типичной немецкой Tante (тетушкой), что я и принял ее за немку. Однако она оказалась русская. Мой немецкий произвел на нее хорошее впечатление, и она оценила его высоко. Я был зачислен в резерв Управления С, и с этого момента никакой другой отдел КГБ не имел права вести со мной переговоры.
Наиболее существенным для дальнейшего формирования моей личности в студенческие годы стало пребывание в августе 1961 года в Восточном Берлине. По согласованию с МИД, студенты нашего института направлялись на полугодичную практику за рубеж. Ни одно другое учебное заведение в Советском Союзе в те времена подобными возможностями не обладало. В тот год на шестьдесят студентов было выделено тридцать мест за рубежом. Это значило, что половина уедет за границу, а остальные будут проходить практику либо в МИД, либо в журналистском агентстве, типа ТАСС.
К счастью, я попал в число первой группы; меньше повезло мне в том отношении, что, не обладая высокими связями и сам не сумев снискать расположение нужных людей, я не попал в какую-нибудь богатую капиталистическую страну, якобы жестоко эксплуатирующую своих рабочих. Возможно, потому, что мой отец уже стал пенсионером, меня отправили в страну коммунистическую, но в конечном счете Восточная Германия была пограничным государством, и, как оказалось, тогда не могло быть более интересного места.
Мы выехали из Москвы 10 августа 1961 года, маленькая группа из четырех дипломатов-стажеров: все мы немного нервничали, но гордились своими зелеными дипломатическими паспортами, какими обладали немногие советские студенты. Один из моих спутников, Николай Стариков, был старше меня лет на восемь или девять, человек уже за тридцать. Два других — Станислав Макаров и Владимир Щербаков — были мои ровесники, но все мы ехали за границу впервые, и нам все казалось внове.
Заняв четырехместное купе, мы покинули Москву под вечер и помчались сквозь ночь на запад. Как все русские, в поезде сразу же приступили к трапезе. Я достал вареную курицу, которую приготовила мне в дорогу мать. У других были свои припасы, и мы предались пиршеству, запивая еду пивом — его разносили по вагонам официанты из вагона-ресторана.
На следующее утро в 11 часов мы прибыли в пограничный Брест. Сущие неофиты, мы полагали, что процедура пересечения границы у нас вполне нормальная, такая же, как во всех других странах. Только позже я понял, насколько чудовищной и унизительной была вся эта процедура.
Первые группы офицеров-пограничников и мужчин в светло-зеленой форме поспешно вошли в поезд и расположились таким образом, чтобы одновременно изолировать все вагоны. Никому не разрешалось выходить из поезда или переходить из вагона в вагон, пока шла проверка документов. Затем солдаты подняли сиденья, чтобы убедиться, нет ли в багажных ящиках безбилетных пассажиров, и отвинтили отвертками потолочные панели, проверяя пространство под крышей. Потом они стояли и следили за тем, чтобы все оставались на месте, пока таможенники в серой форме проверяли каждого, кроме тех, кто как и мы, имел зеленый паспорт. У большинства людей, как мы заметили, были синие, служебные паспорта, а значит, и ехали они по служебным делам. По своей наивности я находил странным, что тоталитарный режим, который не принимал во внимание права человека, предоставил некоторым своим гражданам такую привилегию, как освобождение от таможенного досмотра. (Теоретически привилегия распространялась только на иностранцев, но советские дипломаты пользовались ею годами до тех пор, пока после моего побега она не была отменена.)
Немного погодя таможенники ушли, но пограничники остались. Поезд проехал небольшое расстояние и остановился в огромном здании специального депо, где меняли колеса для узкой колеи. Все происходило быстро. Колеса, подвешенные на цепях, опускались вниз и устанавливались на место прежних. Весь состав был готов менее чем за час. Территория станции Брест была огорожена трехметровым забором и строго охранялась. И все это время солдаты караулили состав снаружи. Наконец мы двинулись и, проехав примерно километр, пересекли границу. По обеим сторонам дороги мелькали заборы с наблюдательными вышками.
На территории Польши все показалось не таким мрачным. Пограничники и таможенники выглядели не столь мрачными, и форма у них была щеголеватая. Среди таможенных офицеров оказалось немало улыбчивых девушек в отлично пригнанных по фигуре мундирах. На границе ГДР было еще хуже, чем в России, потому что военные в серой униформе выглядели как истые пруссаки и к тому же вызывали весьма неприятные ассоциации с нацистами. Нас просто поразило их сходство с нацистами, которых видели в фильмах о войне.
Поздно вечером 11 августа мы прибыли в Берлин — город, так много значивший для молодого человека, который интересовался Германией с детства. Первая мировая война, триумфы художественных выставок Берлина в двадцатых годах, героизм немецких юных пионеров, помогавших коммунистам-подпольщикам в борьбе против нацистов в тридцатых годах, поджог рейхстага, Олимпийские игры 1936 года. Все это было мне знакомо по книгам, и вот теперь я видел Берлин воочию.
Меня сразу поразила сложная планировка города. В российских городах много свободного пространства. В Берлине же все иначе — высокоразвитая инфраструктура, сложная сеть дорог, пересекающих одна другую по мостам и туннелям, трамвайные пути, петляющие между зданиями. Традиционная немецкая архитектура поразительно· отличалась от всего, что я видел раньше. Однако чем ближе мы подъезжали к центру города, тем больше попадалось зданий, разрушенных во время войны.
В Остбанхофе нас ждала машина, чтобы отвезти в Карлсхорст, пригород, где КГБ принадлежала большая территория, нечто вроде военной базы, огороженная забором и с часовым у ворот. Нам отвели квартиру в небольшом трехэтажном доме. Квартира была самая обычная, но вполне подходящая для нас: большая кухня, гостиная, две спальни, ванная. Наше внимание сразу же привлек телевизор, и уже через несколько минут мы вовсю переключали каналы, зачарованные тем, что их целых пять. К тому же мы были невероятно рады, что естественная, повседневная немецкая речь — не учебные магнитофонные записи и не язык наших преподавателей — нам вполне понятна.
Утомленные долгой дорогой, мы поужинали и рано легли спать. Но тут случилось нечто в истинно русском духе. Не успели мы заснуть, как пришлось включать свет. Жуткая картина предстала нашему взору — обе спальни кишели клопами. Откуда они появились, одному Богу известно, но клопы были повсюду — на кроватях, на полу, на стенах, на потолке. Почесываясь от укусов, мы стащили с кроватей простыни и стряхнули с них живой груз в ванну, смывая мощной струей воды. Следующие два часа мы воевали с насекомыми, истребляя их сотнями. Потом, совершенно измученные и засыпающие на ходу, мы перетащили в гостиную по одной кровати из каждой спальни и поставили их подальше одну от другой, кровати, оставшиеся в спальнях, отодвинули подальше от стен. В кухне нашлось множество разнообразной утвари, каждую кроватную ножку мы поставили в кастрюлю или в миску с водой. Только тогда мы, наконец, уснули. Наутро мы обратились к коменданту с горькими жалобами, и он вызвал по телефону немецкую службу дезинсекции. Похоже, дезинсекторы знали свое дело, потому что вечером, когда мы вернулись домой, в квартире пахло дезинсектантом, а клопы исчезли.
Наше первое утро в Берлине было посвящено знакомству со служебными обязанностями. Советское посольство размещалось в огромном здании, выстроенном немецкими военнопленными неподалеку от Бранденбургских ворот на Унтер-ден-Линден, главной магистрали, которая до войны считалась сердцем столицы. Нашим куратором стал Владимир Ломеко, в то время личный помощник начальника Департамента стран содружества — органа Центрального Комитета по руководству странами Восточной Европы. Я знал Ломеко еще по институту, он был на два курса старше меня, и теперь мы встретились как старые друзья; высокий, уверенный в себе, энергичный, он явно обладал большими возможностями и готовил себя к самой успешной карьере (позже он занимал ряд высоких постов и был представителем Министерства иностранных дел в ЮНЕСКО). Другим честолюбцем был Юрий Квицинский, личный секретарь посла.
В те дни они оба, как, впрочем, и все остальные сотрудники советского посольства, были вовлечены в водоворот значительного исторического события. По тому, как громко, но оживленно и озабоченно о чем-то переговаривались между собой сотрудники посольства, стало ясно, что мы приехали в напряженнейший момент; Ломеко сначала коротко уведомил нас о том, чем нам предстоит заниматься, а после сообщил, что в городе происходит нечто страшное.
— В последние две недели, и особенно в последние несколько дней, граждане Германской Демократической Республики тысячами бегут на запад, — сказал он. — Они уходили и раньше, но по какой-то причине сейчас побеги приобрели массовый характер. Если вы спросите меня, что сейчас происходит в Восточной Германии, я отвечу очень просто. А именно: вся ГДР сидит на чемоданах.
Эта фраза поразила мое воображение и с тех пор не давала мне покоя. Буквально через несколько минут ее точность была подтверждена другим сотрудником посольства, нервным и раздражительным первым секретарем, который неожиданно ворвался в нашу комнату и произнес заговорщическим тоном:
— Ребята, готовится что-то невероятное. Я не могу сказать вам, что конкретно, но мой долг предостеречь вас. Будьте настороже сегодня и завтра ночью. Никуда не выходите. Не гуляйте. Не задерживайтесь в центре города. Когда посольство закроется, отправляйтесь в Карлсхорст и сидите дома. Смотрите телевизор, слушайте радио, но не покидайте квартиру. Утром придете на работу, как все.
Мы, разумеется, сгорали от любопытства, но поступили, как было велено. Из вечерних радиопередач ничего толком уяснить не удалось. На следуюшее утро город лихорадило: повсюду вооруженные солдаты, снующие во всех направлениях машины. Вдоль линии, разграничивавшей советский и западный секторы, возводились опутанные колючей проволокой заграждения: здесь по первоначальному замыслу должна была возводиться Стена.
В посольстве все были настолько заняты передачей срочных сообщений в Москву, что мы, предоставленные самим себе, провели день у телевизора, с недоверием и ужасом наблюдая, как стреляют по беглецам, в отчаянии карабкающимся на заграждения, как люди в надежде бежать прыгают из окон в каналы. Даже видя эти кадры, с трудом верилось в реальность происходящего, но, когда мы отважились высунуть нос на улицу, действительность оказалась не менее впечатляющей. В нескольких сотнях метров от советского посольства Унтер-ден-Линден была заблокирована заграждениями из колючей проволоки. Одна из главных артерий города была перекрыта.
Возведение Стены нарушило привычный ритм работы, однако нас все-таки следовало куда-то пристроить. Выделить комнату стажерам не представлялось возможным, и нам поставили столы в коридоре четвертого этажа, ведущем в великолепный огромный конференц-зал.
Коридор был широкий, места много, но его охранял дракон в облике секретаря — изысканно одетой женщины, восседающей перед дверью какого-то кабинета. Она была крайне недовольна нашим появлением, так как мы нарушали ее уединение и явно портили роскошный антураж. Вскоре мы узнали, что за высокой дверью находился кабинет полковника Славина, начальника берлинского отделения КГБ. Главные силы КГБ — более пятисот офицеров — размещались в Карлсхорсте. Человек двадцать пять работало в посольстве под видом дипломатов.
Перед тем как уехать из Москвы, я получил несколько несложных заданий от моего связного в Управлении С. Первым делом мне было поручено наладить контакт с моим братом. Он жил в Лейпциге, но в первую же неделю моего пребывания в ГДР он сам наведался в Берлин, чтобы встретиться со мной. Мы радовались нашей встрече, хотя она принесла мне неожиданное и неприятное осложнение. Василько пребывал в отличном расположении духа и, чтобы отпраздновать мой приезд, повел меня по ночным барам Восточного Берлина, угощая немецкими ликерами. В результате я вернулся в Карлсхорст около полуночи. К этому часу наш руководитель уже забеспокоился о моей безопасности. Он уловил запах алкоголя и сердито поинтересовался, где я был. Я уже усвоил основной принцип КГБ — никогда и никому не сообщать, чем занимался на самом деле, и ответил, что был в кино.
— Ах вот как? — не без ехидства заметил он. — И что же ты смотрел?
Когда я назвал фильм, он сказал:
— Ладно, обсудим это дело завтра, а сейчас ложись спать.
Я немного обеспокоился. Не хотелось подводить сотрудников КГБ, раскрывая свою связь с ними, но и не хотелось возвращаться в институт с плохой характеристикой. Я понимал, что утром не миновать вопросов о якобы просмотренном фильме… и чем дольше я размышлял о возникшей проблеме, тем яснее становилось, что выход только один. Глубокой ночью я оделся, выскользнул из дома и направился к центру города — расстояние в три километра я преодолел примерно за три четверти часа. Я нашел кинотеатр, в котором показывали названный мною фильм, на тротуаре возле кинотеатра подобрал не только программку с изложением сюжета фильма, но также использованный билет с оторванным контрольным корешком и поплелся обратно. Мой ночной поход себя оправдал: программка и билет произвели на руководителя должное впечатление. Позже, когда я рассказал об этом эпизоде сотрудникам КГБ, они пришли в восторг: я ничего не сказал о брате и умело замел следы, представив убедительные доказательства своей правдивости. Они оценили мое оперативное мастерство и мгновенную оперативную реакцию. «Мы нашли достойного кандидата, — говорили они друг другу. — Парень действовал умело».
Второе задание КГБ далось мне не так просто. Мне назвали имя женщины, с которой было желательно восстановить контакт. Следовало найти ее и выяснить, готова ли она по-прежнему сотрудничать с КГБ. Поначалу дело казалось очень трудным. Собравшись с духом, я зашел в полицейский участок, чтобы под каким-то предлогом получить ее адрес. Затем купил цветы и отправился к этой особе без предварительного телефонного звонка. Сильно нервничая, я постучал в дверь, открыла привлекательная женщина лет за сорок. Я изложил историю о некоем друге в Москве, который попросил меня проведать ее, и женщина пригласила меня войти, даже не слишком удивившись. Мне казалось, что разговор наш состоялся: она провела некоторое время в Советском Союзе во время войны и тепло отзывалась об этих годах, заметив с грустью, что люди теперь не такие идеалисты, какими были в тридцатых и сороковых годах. Я спросил, не хочет ли она возобновить контакт, и она осторожно дала мне понять, что не против.
Полагая, что добился успеха, я составил подробный отчет. Позже я сообразил, что все это, видимо, было подстроено: женщина — действующий агент, и проверяли вовсе не ее, а меня самого. КГБ желал установить, достаточно ли презентабелен я, легко ли вхожу в контакт с незнакомыми людьми, умею ли выяснять интересующие меня вопросы. Если бы они на самом деле хотели восстановить полезный контакт, то не послали бы для такой цели наивного двадцатилетнего мальчишку. Но все равно было интересно хотя бы попробовать вкус работы, которую мне предстоит выполнять, если меня примут в КГБ.
Дни шли за днями, а у нас, студентов, работы все не было, за исключением случайных переводов. Нам объяснили, что главная наша задача — это работа над дипломами. Мой научный руководитель хотел, чтобы я написал о коллективизации в ГДР, но я находил эту тему чрезвычайно скучной и, делая вид, будто работаю над ней, на самом деле занимался совсем другой проблемой, которая всерьез меня увлекла, а именно отношениями между Церковью и государством в ГДР.
Наша неторопливая деятельность оставляла много времени для чтения — и мы читали жадно, не только западногерманские газеты, которые были нам вполне доступны, но также секретные отчеты о моральном состоянии населения ГДР, предоставляемые различными партиями (в ГДР существовали марионеточные партии, но все они были всего лишь подразделениями СЕПГ — Социалистической единой партии Германии). Большинство отчетов начиналось набором банальностей вроде: «Население ГДР с большим энтузиазмом приветствует решения пленума Центрального Комитета СЕПГ», но после того как была отдана дань трескучим фразам, правда всплывала в потоке горьких и откровенных жалоб, показывающих, насколько недовольны и раздражены люди. Слухи, политические анекдоты, замечания в адрес Советского Союза, новые прозвища руководящих деятелей — все там было, вплоть до последних сатирических стишков:
Keine Butter, keine Sahne,
Aber hoch die rote Fahne!
У себя дома мы по очереди готовили незамысловатый ужин: макароны, картошку со сливочным или подсолнечным маслом и много овощей. Однажды вечером Стариков ввел новый обычай. Вернувшись из похода по магазинам, он принес маленькую бутылочку с надписью на этикетке «Кот», то есть «Водка». Он разлил прозрачную жидкость по стаканам со словами: «В конце концов, надо совмещать работу с удовольствием!» Проглотив спиртное, мы признали его похожим на нашу водку, только лучше, и вскоре вечерние выпивки вошли у нас в обычай.
Как-то раз, оставшись один дома, Я решил сделать товарищам сюрприз. С самого нашего приезда мне не нравился унитаз, покрытый почти черным наростом. Я решил как следует его очистить. Лучшего инструмента, чем обычный столовый нож, не нашлось, и два битых часа я скоблил унитаз, мало-помалу счищая этот налет. Наконец унитаз засиял снежной белизной как новенький. Мои товарищи очень обрадовались, и я сказал:
— Теперь надо только поддерживать чистоту, и все будет в порядке.
Однако за ужином Стариков спросил, как мне удалось добиться такого результата.
— Это было нелегко, — отвечал я. — Пришлось воспользоваться ножом.
— Что?! — Стариков вскочил с места. — Ты скоблил унитаз столовым ножом? Какая гадость!
С этими словами он швырнул все ножи на пол.
— Не дури, — сказал я ему.
Я этот нож потом полчаса кипятил. Он стал чище, чем был до этого.
С тех пор брезгливый Стариков каждый раз, берясь за нож, морщился, опасаясь, что ему попадется тот самый.
Лично для меня возведение Стены означало то, что я не смогу бывать в западной части Берлина и не увижу те места, в которые меня влекло всем сердцем — ни Шарлоттенбург, ни Курфюрстендамм, ни Тиргартен, ни Олимпийский стадион. По выходным дням нам, правда, позволялось уезжать на пригородных поездах в восточном и южном направлении к красивейшим озерам и лесам.
Стена не только ограничила меня в передвижениях, она стимулировала новый сдвиг в моем сознании. Прежде всего я понял, насколько неприемлем коммунизм для простых людей. Понял, что только физический барьер, охраняемый вооруженными солдатами на вышках, в состоянии удерживать восточных немцев в их социалистическом раю и воспрепятствовать их бегству на Запад. Впервые я собственными глазами увидел, что сделал Советский Союз с Восточной Европой.
Почему же, будучи свидетелем всего этого, я всетаки через несколько месяцев поступил в КГБ? Десятки раз мне задавали этот вопрос, и я не находил простого ответа. Могу лишь сказать, что в двадцать три года ум мой был еще недостаточно зрелым, и я не мог правильно оценить положение вещей. Тогда мне казалось, что лучше всего держать свои сомнения и выводы при себе. Я думал: «Да, я понимаю, как работает система, понимаю, что она смердит. Но что я могу сделать? Самое разумное оставаться, так сказать, оппонентом в себе». Позже я понял, что такая позиция нечестная и слабая. В отличие от большинства граждан, мне посчастливилось уехать за рубеж и оказаться в нужное время в нужном месте, чтобы понять истину, — и все же я по-прежнему бездействовал.
И меня не утешало и то, что тысячи интеллектуалов тоже предпочитали держать свои мысли при себе. Единственное, что они могли, — проклинать систему, сидя у себя в кухне за бутылкой водки. В России, как известно, это называется показывать фигу в кармане. Множество людей показывало фигу в течение десятков лет, пока не пришел конец советскому режиму, показывало, с горечью сознавая, что это единственный способ выразить свои антикоммунистические взгляды. В конце концов я стал действовать, но в 1961 году был к этому еще не готов.
Чем дольше мы находились в Берлине, тем больше набирались жизненного опыта. Теперь мы уже знали, что такое КГБ, и стали понимать, к чему следует относиться с саркастической усмешкой, а к чему — серьезно. Несмотря на серость жизни, мы умели находить в ней приятные моменты. Одним из них стал официальный визит Анастаса Микояна, фигуры номер три в Политбюро. Меня назначили переводчиком при двух советских кинооператорах, которые запечатлевали на пленку поездку высокого гостя по стране. Я присоединился к свите, и мы отправились в — большое путешествие по ГДР. Побывали в опере (слушали «Фиделио»), обедали в самых лучших ресторанах. Для кинооператоров кульминацией поездки стало приглашение на советскую военную базу, где они рассчитывали заснять все виды современного вооружения. Увы, когда длинный кортеж машин въехал на территорию базы, там не было видно ни одной пушки, ни одного танка, все было скрыто в ангарах. Немцы шутили, что единственное доступное обозрению оружие — церемониальный кортик на поясе у офицера, возглавляющего караул.
Настроение улучшилось, когда нас пригласили в столовую, где был накрыт великолепный стол: красная икра, отличный суп, множество холодных мясных деликатесов — все в русском вкусе. Под воздействием закуски и водки кинооператоры стали грубо шутить, демонстрируя типичное для русских бестактное и пренебрежительное отношение к обычаям европейской жизни.
— Знаешь, обо что мы тут чистим ботинки? — спросил один из них. — Само собой, о занавески! — и добавил: — Ты, наверно, слыхал наш любимый стишок? Только покойник не ссыт в рукомойник.
В декабре, к концу нашей стажировки, нас распределили. по разным консульствам. Каждому хотелось попасть в Лейпциг, второй по значимости город в стране, но благодаря тому, что там уже находится мой брат, туда отправили меня. Я был счастлив оказаться в Лейпциге в преддверии Рождества.
До тех пор мой интерес к религии носил чисто умозрительный характер; я не знал и не чувствовал, что такое истинная вера. Теперь это понял. Война угнетающе подействовала на сознание людей. Обстановка была предельно напряженной, но немцы, по крайней мере, обладали свободой передвижения, могли посещать своих родных и друзей. Теперь они внезапно оказались отрезанными от близких, без какой-либо надежды воссоединиться с семьей. При социализме жизнь стала мрачной, бедной и примитивной, и все это, как я понял, усилило религиозные чувства немцев. Их единственной опорой оставалась вера в Бога.
В этой напряженной атмосфере я слушал «Рождественскую ораторию" Баха в одном из концертных залов. Я впервые услышал произведения этого композитора в непосредственном живом исполнении. В Советском Союзе звучала музыка Баха, но без религиозной окраски. Для меня было откровением слушать ораторию в присутствии немцев, которые внимали музыке с таким благоговением и восторгом. Я был глубоко тронут и с тех пор старался слушать «Рождественскую ораторию» каждый год, если не в живом исполнении, то хотя бы по радио или телевидению.
Дня через два я побывал в Томаскирхе, где шла служба. Народу собралось очень много, но я нашел местечко в задних рядах и только уселся, как ко мне подошел священник в сутане и предложил молитвенник.
— Видите ли, я иностранец, — сказал я.
— Это ничего не значит, — возразил он. — Вы говорите по-немецки. Можете читать молитвенник.
Он дал мне книгу, и я принял участие в службе, от души этому радуясь. Соединение немецкого национального характера с европейским духом потрясло меня, ничего похожего я не испытывал в Советском Союзе. Опыт помог мне понять, что коммунистическая Россия — это духовная пустыня, и мне еще сильнее захотелось войти в европейский мир.
Если бы в КГБ узнали, что я посетил церковную службу, мой поступок не одобрили бы, однако я уже стал хитрее и приготовил объяснения. «О — сказал бы я, — я ходил в Томаскирхе, чтобы расширить свой культурный кругозор. Это памятник, связанный с именем Иоганна Себастьяна Баха, и мне хотелось побольше узнать о ней.»
Гуляя по Лейпцигу, прислушиваясь к разговорам в трамваях, я проникался сочувствием к немецкому народу. Я понял, что немцы преисполнены ненавистью к существующему строю. Мне было стыдно, что я советский гражданин. Стыдно, что мы, далеко отставшие от немцев в культурном отношении, подавили этот народ. В дореволюционной России была своя элита, аристократия духа. Теперь нам не догнать Европу. Как смели мы поучать европейцев и указывать, как им жить? И все же мы навязали им свою ужасающую систему.
Я столкнулся с невежеством советских граждан в Эрфурте, возможность посетить который предоставило мне посольство. Как-то вечером мы прогуливались с приятелем и увидели группу русских туристов, идущих по улице. Судя по невзрачной и немодной одежде, это были провинциалы.
Мы сочли нужным подойти к ним — как-никак соотечественники! — и весело поздоровались: «Привет!»
Реакция оказалась неадекватной: с минуту они глядели на нас со страхом и ужасом, потом пустились бежать прочь. Они были настолько напуганы идиотскими предостережениями своих партийных руководителей, что когда к ним подошли и заговорили по-русски, доверчивые простаки немедленно решили, что это провокация.
Однако тайная деятельность все же существовала. В Лейпциге я встретился не только с братом. Однажды утром, пробираясь сквозь толпу на главном железнодорожном вокзале, я вдруг столкнулся лицом к лицу еще с одним знакомым человеком. Это был Леонид Козлов, он учился в моем институте и был на два курса старше меня, занимался общественной работой — этакий партийный горлопан. Он закончил. институт, и с тех пор я больше его не видел, но вот он тут пеpeдo мной, по виду самый настоящий немецкий бюрократ, одет как немец и держит в руке типичный немецкий портфель. Я открыл было рот, чтобы поздороваться, но он, явно узнав меня, быстро отвернулся и зашагал прочь. Глядя ему вслед, я вспомнил, что он, как и Василько, готовился стать нелегалом. (Он им и стал, но его разоблачили, а впоследствии обменяли на другого заключенного.)
Тайная деятельность оказалась необходимой для выполнения порученного мне КГБ третьего задания: найти человека, которого я мог бы рекомендовать в качестве потенциального агента. Имелся. один явный кандидат — высокий, белокурый, красивый немец по имени Эрик. В институте он был членом нашей легкоатлетической секции, но ему пришлось вернуться домой, кажется по семейным обстоятельствам. Я нашел его в красивом маленьком городке к югу от Лейпцига, и Эрик, не зная, что он интересовал меня скорее не как друг, а как возможный тайный агент КГБ, пригласил меня провести Рождество с ним и его родителями.
При первой нашей встрече Эрик рассказал мне о своей семье. После войны его отец подвергся преследованию со стороны русских. Но он, мол, ни в чем не повинен, поскольку был всего лишь бухгалтером, которого призвали в армию и направили по финансовой части в войска СС. Русские после войны отправили его в концлагерь Бухенвальд, где он провел пять лет. Многие узники там и умерли, отец выжил, но вышел из лагеря истощенным и больным.
Таков был рассказ Эрика об отце во время нашей первой встречи, но неделей или двумя позже, пропустив пару рюмок, Эрик поведал мне, что этот самый «отец-бухгалтер» был героем обороны Франкфурта-на-Одере, последней крепости на подступах к Берлину. Ничего себе бухгалтер! Когда я приехал к Эрику накануне Рождества, дверь мне открыл типичный эсэсовец: квадратная челюсть, коротко остриженная голова, очки в тяжелой оправе, а у ног овчарка. Несмотря на грозную внешность, он оказался добрым человеком, и мы провели очень веселое Рождество с подарками под елкой, изысканным холодным ужином в Сочельник и традиционным карпом в самый день Рождества.
В КГБ вроде бы обрадовались найденному мной кандидату, но позднее, когда Эрик навестил меня в Москве, еще не зная, что я связан с этой организацией, он горько жаловался, что русские разыгрывали с ним шпионские штучки. Видимо, дело дошло до стадии вербовки, но он того не пожелал и послал русских подальше, так и не узнав о моей причастности к этой истории.
В Лейпциге, помимо прочих моих обязательных дел, я встретился с ребятами, которых опекал в Артеке полтора года назад. У меня были их адреса, и я связался с Гансом, одним из самых умных мальчиков в той группе; он пригласил меня пообедать с его родителями и с одной из девочек, которые приезжали в Артек. Вечер прошел прекрасно: приятно было снова увидеть своих подопечных и послушать об их успехах в школе, а со взрослыми состоялась интересная беседа о положении дел в Германии. Любопытно было также побывать в доме, построенном в тридцатых годах.
Однако этот вечер мог показаться скучным по сравнению с тем, который вскоре последовал. Меня поселили в здании, где размешались мастерские, принадлежащие школе для советских детей. На верхнем этаже находился дортуар — огромная общая спальня, уставленная кроватями, но, к счастью, я там обитал один. Однажды раздался стук во входную дверь внизу. Пожилая чета, присматривающая за домом, стука не услышала, так что я спустился вниз, открыл — и кого же я увидел? Ольгу, самую красивую девушку в той моей артековской группе. Сейчас она выглядела еще более сексуально, чем тогда.
— Олег! — воскликнула она. — Я услышала, что ты в городе, и узнала адрес. Я просто должна была с тобой повидаться.
Без лишних церемоний она поднялась наверх и уселась на край моей кровати. Сразу стало совершенно ясно, что цель у нее единственная — переслать со мной. Она была настолько бесстыдна, что стянула с себя брюки и сделала вид, что собирается пришивать к ним пуговицу. Мне все это представлялось сном: прямо передо мной самая привлекательная девушка из всех, кого я знал, сидит полуобнаженная на моей кровати, вытянув фантастически длинные ноги. Почему я не принял ее вызов?
Стоило мне положить руку ей на бедро — и она стала бы моей. Но я не сделал этого, а только говорил, говорил, говорил, а потом предложил ей прогуляться. Мы шли по морозным улицам, пока не добрались до дома, где она жила, и здесь, у самых дверей, мы поцеловались — вот и все. Потом я долго ругал себя за проявленную тогда застенчивость. Конечно, в КГБ меня настойчиво предостерегали от интимных связей с иностранками, однако в данном случае меня удержал некий внутренний запрет. Когда я снова встретился с Гансом и упомянул в разговоре, что виделся с Ольгой, он посмотрел на меня лукаво и заметил:
— А знаешь, она стала ужасно развязной. Напропалую гуляет с русскими солдатами.
Слова Ганса немного охладили мой пыл, но все равно я горько каялся, что упустил такой шанс.
Подстегнутый этим происшествием, я написал другой немецкой девушке, Шарлотте, которая жила неподалеку от Лейпцига, и предложил ей встретиться. Мы познакомились в Москве, куда она приезжала с группой туристов, к которой я был прикреплен переводчиком. По вечерам мы ходили гулять, жарко обнимались в темных дворах, и Шарлотта была готова вступить со мной в близкие отношения. На этот раз она сообщила в письме: «Олег, ты опоздал. Я вышла замуж за русского офицера».
Мы уехали домой 20 января 1962 года, пробыв в Берлине без малого шесть месяцев. Я был бы счастлив задержаться подольше. Мы много узнали и многому научились. Жизнь в Восточной Германии была куда интереснее и комфортабельнее, чем в России. Но нужно было вернуться в Москву к началу последнего семестра в институте, после которого предстояли госэкзамены, да еще успеть написать и защитить дипломную работу. Материала для диплома набралось немало. Сложность заключалась в том, что у меня не было разрешения работать над темой, выбранной мною самим. В конце концов я просто начал писать об отношениях. между Церковью и государством в ГДР, не заручаясь ничьим согласием. Мой изначальный интерес к теме обострился после посещения Лейпцига, и мне было что сказать.
Я черпал сведения из журналов и газет, выходящих по обе стороны внутренней немецкой границы, а также во время поездок. В посольстве я читал секретные отчеты аналитических центров и марионеточных политических партий, давшие мне богатый материал.
В Восточной Германии Церковь была единственным элементом общества, открыто противостоящим государству. В Восточной Германии, Западной Германии, в Восточном Берлине и Западном Берлине структура религиозной жизни была разной: к примеру, в Восточной Германии протестантов и католиков было поровну, в Западной Германии протестанты составляли девяносто процентов верующих. И следовало принимать во внимание значительные различия на региональном уровне. В Тюрингии, скажем, сохранялось то же положение, что и при Гитлере: верующие были склонны поддерживать существующий режим в большей мере, чем население любого другого региона. Восточногерманские студенты не имели представления о том, какой серьезной силой является Церковь в их стране: они твердили мне, что писать об этом — только время терять, так как верующих людей, по их мнению, очень мало. Но они ошибались, это стало ясно, когда ГДР в конце концов прекратила свое существование, и Церковь сыграла не последнюю роль в ее крушении.
Я написал дипломную работу сначала от руки, потом перепечатал на машинке. Получилось больше ста страниц — мой диплом был самым объемистым на нашем курсе. Каждому дипломнику полагался научный руководитель, но, поскольку у меня такового не было, я обратился к Розанову, одному из самых лучших преподавателей, который всегда собирал полную аудиторию. Он, однако, отказался, потому что я отклонил предложение, стать его аспирантом. КГБ уже обеспечивал мне работу сразу после окончания института, и я хотел приступить к ней как можно скорее.
Обеспокоенный отсутствием научного руководителя, я однажды зашел на кафедру истории и застал там заведующего кафедрой. Видимо, я выглядел сильно удрученным, потому что он поинтересовался, что случилось.
Я объяснил, что мне нужно, чтобы кто-то согласился поставить свою фамилию в качестве научного руководителя на моем дипломе.
— О чем ваша работа? — спросил он и, когда я ответил, отозвался немедленно: — Хорошо, поставьте мою фамилию. Но нам обоим не стоит подставлять себя под удар. Измените название. Озаглавьте, скажем, так: «История религиозных организаций в ГДР».
Таково было единственное поставленное им условие. Я испытал огромное облегчение. Заведующий кафедрой получал двойную выгоду: он становился руководителем большего количества дипломных работ и за каждый такой диплом получал определенное вознаграждение. Меня ничуть это не волновало, у меня был научный руководитель, а только это мне и было нужно.
Потом он сказал:
— Как руководителю мне положено дать отзыв о вашей работе. — Он быстро пролистал страницы. — Да вы, я вижу, целую книгу написали. Сделайте одолжение, накатайте-ка отзыв за меня.
Я так и сделал: написал резюме на нескольких страницах, и на том все кончилось.
Выпускные экзамены предстояли нелегкие. Все нервничали, особенно боялись экзамена по международному праву, труднейшему предмету, который надо было знать назубок и по которому было мало пособий. Еще мы сдавали историю международных отношений и марксизм-ленинизм. Экзамены продолжались целый месяц, на каждый нам отводили по восемь дней для подготовки.
Человеку с Запада процедура сдачи экзаменов показалась бы по меньшей мере странной. Экзамены были только устные, принимала их комиссия в составе трех преподавателей. Вызывали студентов в аудиторию по одному и каждому вручали билет с тремя вопросами. На подготовку к ответу отводилось около часа, те, кто уже подготовился, представали перед экзаменаторами. На каждый ответ на вопрос давали минут семь, но если студент отвечал блестяще, то предлагалось перейти к следующему вопросу, так что в целом можно было уложиться минут за восемь — десять.
Хитроумные студенты пытались извлечь выгоду из такой практики и сразу начинали выдавать на гора сливки своих знаний в надежде, что их остановят. Немало было и жульничества: студенты приносили с собой шпаргалки, прятали их в стол и потом потихоньку в них заглядывали, выискивая ответы. Некоторые нагло приносили учебники, спрятанные за поясом под пиджаком; особо терпеливые изготавливали шпаргалки из мелко исписанных длинных и узких полосок бумаги, сложенных гармошкой и потому почти не занимающих места — их можно было потихоньку вытягивать из кармана.
Не удавалось перехитрить только профессора Эпштейна, который читал нам историю средних веков. Он был так увлечен историей Германии четырнадцатого и пятнадцатого века, что, когда рассказывал о ней, почти впадал в транс. Во время экзаменов он не обращал внимания на проносимые в аудиторию шпаргалки и учебники, потому что задавал вопросы, требующие знания предмета: «Что вы скажете о далеко идущих последствиях Тридцатилетней войны?» — и тут уж шпаргалки с датами не помогали.
Нечестно вели себя, однако, не только студенты. Перед экзаменами у нас, как и в любом другом институте, проходили зачеты. Один раз Слава Макаров, один из самых способных студентов, вошел в аудиторию, чтобы сдать не представляющий для него никакой трудности зачет по государственному праву, но скоро вышел с потрясенным видом, красный от унижения. Вопрос, заданный Славе преподавателем Сидоровым, касался правового статуса Берлинской стены. Выслушав Славу, который вполне владел материалом, Сидоров только спросил, читал ли он девятый номер журнала «Государственное право». Слава ответил, что, к сожалению, не читал, и — не получил зачета. В поисках справедливости мы скопом направились в библиотеку, и тотчас все стало ясно: в девятом номере была опубликована статья о Стене, написанная никем иным, как самим Сидоровым.
Несмотря на изрядные волнения, у меня все закончилось благополучно: меня уже ждала работа, и это создавала ощущение стабильности, к тому же оценки у меня были хорошие. Я получил красивый диплом с вложенным в него перечнем всех изученных мною в институте предметов и указанием оценок — дорогое мне напоминание о годах, проведенных в стенах вуза. Потом состоялось еще одно собеседование с офицером КГБ, из которого я узнал, что принят на службу с l августа, но мне предоставлен на месяц оплачиваемый отпуск, после чего необходимо приступить к своим обязанностям 31-го числа. Тем временем ежемесячная зарплата поднимется с 450 рублей до 1500.
Я уехал в летний лагерь на берегу Черного моря. Это было чудесное место, с палатками, соснами и фантастическим видом на море. Там же отдыхал и мой друг Станда Каплан. После окончания семестра он не поехал сразу домой в Чехословакию, а решил задержаться еще на месяц. За время этого идиллического августа наша дружба стала еще более крепкой.
Каждый день мы совершали пробежки по холмам, загорали и купались в море, ныряя со скал. Мы ели на свежем воздухе под соснами, а еду нам подавали из окна полуразрушенной дачи, вместо крыши над которой натянули брезент и устроили там временную кухню. Станда с его европейской внешностью всегда пользовался бешеным успехом у женщин, и теперь у него была любовница, жившая где-то возле Ялты, в нескольких километрах дальше по побережью. По вечерам он рассказывал об этой женщине, и мы часами говорили о жизни вообще. Станда весьма скептически относился к коммунизму и не боялся выражать свои мысли в подходящей компании. (Позже он поступил в разведслужбу Чехословакии, но только ради того, чтобы его послали за границу, где он мог бы стать перебежчиком. Так он и поступил, в 1968-м или в 1969 году, но не во время советского вторжения в его страну, а несколько позднее).
Отношения с девушками у меня не складывались. Я был не только застенчив, но и разборчив. В лагере я познакомился с девушкой, которая часто бегала вместе со мной и явно была не прочь завести роман. Она была хорошенькой, длинноногой, стройной и привлекательной, но почему-то я решил, что это «не мой тип», и не увлекся ею. Я хорошо к ней относился, но не более того.
Я вернулся в Москву загорелый и окрепший. Я уже поднабрался жизненного опыта, но все еще не так много знал о КГБ и его специфике.