ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Лето 1873 года…

Снова неспокойно в горах. Снова в горах смута. У прожженных хитрецов из орды ушки, как говорится, на макушке, — они исподтишка следят друг за другом, забеспокоились, засуетились, словно крысы перед наводнением.

Кудаяр-хан временами впадает в ярость: "Разорю! Спалю!.." Но вспышка быстро проходит, и тогда у хана дрожат руки, страх лишает его возможности рассуждать, он делается без меры подозрителен и, охваченный непреодолимой беспомощностью, бормочет: "Воры все, предатели, дармоеды!" Что делать, где искать выход? Молчат советники, самим молчанием своим перекладывая всю ответственность на его плечи. Что же делать?

Каждый день приносит новые известия. Саранчи-пансат из Тюре-Коргона вместе с пятью сотнями своих сарбазов перешел на сторону бунтовщиков. Разгромлены бек Чартака, дядя хана по матери Кедейбай и бек Намангана Шамило. Весь Наманганский вилайет находится во власти повстанцев.

Кудаяр созвал диван. Обсуждали одно — как быть? Заговорили — не в первый уже раз — о том, что надо обратиться за помощью к наместнику. Великий везир Калназар-парваначи возражал. Обращение к генералу фон Кауфману неизбежно повлечет за собой зависимость от него. Полную зависимость. Кудаяр-хану было все равно. Остался бы за ним его дворец, гарем да отцовский трон, а под чьим истинным владычеством окажется народ, ему дела нет. Успокоить бы, усмирить непокорных, а там, с божьей помощью, можно как-нибудь избавиться от навязанных условий. Вот на что надеялся в глубине души Кудаяр-хан… Абдурахман-абтабачи[55] хорошо понимал тайные мысли этого слабого душой и телом, истощенного человека, который после ночи, проведенной в гареме, еле передвигал ноги…

Нынче Кудаяр-хан склонялся к решению просить военной помощи у наместника.

— Повелитель, — заговорил Абдурахман-абтабачи негромко и осторожно. — Повелитель, неужели мы сами не в силах справиться со смутой?

Кудаяр-хан взвился:

— Сами? Как?

Абдурахман, не моргнув глазом, ждал, пока уляжется гнев хана.

— Сами справимся? А он уже взял! Он взял Наманган, этот бродяга Болот! — кричал Кудаяр-хан, почти бегом бегая по диванхане.

Никто не произносил ни слова, все опустили глаза. Хан, задыхаясь, нервно потирал руки, а в голове змеились подозрения: "Что он хотел этим сказать? Что имел в виду этот сын волка? Может, кто-то научил его, подговорил отомстить за отца?.." Кудаяр искоса глянул на Абдурахмана, своего сверстника, товарища детских игр, доверенного друга…

— Ладно… — выдохнул он. — Зови Науман-пансата.

Науман-пансат тотчас явился. Он был из приближенных к повелителю военачальников — исполнитель тайных приказов, готовый, как сказано в пословице, если велят принести шапку, доставить ее вместе с головой.

— Слушаю, повелитель… — Прижав обе руки к сердцу, Науман склонился в низком поклоне.

— Настала пора, пансат, попробовать, остер ли твой меч.

Науман резко выпрямился. Высокий, темнолицый, с короткой черной и кучерявой бородой. Глаза навыкате.

— Я готов, повелитель! На чьей голове мне испытать мой меч?

— Приказываем тебе, Науман-пансат, взять воинов, сколько потребно, и примерно наказать тех, кто повинен в смертном грехе неповиновения перед богом и перед ханом — карабагышей, Катаев, кутлуксеитов, найманов, курама![56] Наказать и заставить их вновь покориться нашему священному трону.

— Ваша воля — воля божья, повелитель!

Диван поддержал волю хана и принял решение отправить в горы Науман-пансата и пятьсот сипаев.

Два войска встретились у Ханабада.

Науман был весьма осторожен и предусмотрителен. Прежде всего он разузнал, каково количество противников, что у них за военачальники, какое оружие, откуда может прийти к ним помощь и куда они могут отступить, если придется. Он приказал осмотреть все кыштаки, которые попадались на его пути, навести в них порядок. И только после этого выбрал он подходящее для сражения место, две сотни сипаев оставил в укрытии, третью сотню выслал вперед для нападения. Еще две сотни прикрывали одна правое, другая — левое крыло.

…Исхак поднялся на гребень увала. Собрав поводья игреневого аргамака, наблюдал он за расположением войска Наумана. Исхак был чернобородый и черноусый, чуть рябоватый джигит с орлиным взглядом суровых глаз, с крепко сжатыми губами большого рта. Возле него находились еще двое — командующий правым крылом Момун и командующий левым крылом Саранчи. Войско выстроилось поодаль, разделенное на два отряда.

— В битве медлить нельзя…

Оба саркера-военачальника встрепенулись. Исхак взмахнул левой рукой. И тотчас Саранчи послал коня вперед, выкликая боевой клич:

— А-а, поддержи нас, покровитель воинов Шаймер-ден! Бей! Бей!

Он размахивал обнаженным мечом. И ринулись в битву воины, загудела от конского топота земля, разноголосый крик несущихся на врага повстанцев сливался в могучий рев. Едва отряд Саранчи схлестнулся с противником, двинул волну своих пяти сотен и Момун.

Жестокое испытание — эта схватка. У Исхака лицо то бледнело, то краснело, он следил за сражением, то и дело привставая в стременах, и часто не мог сдержать нетерпеливого движения руки.

Науман не спешил. Первые волны нападающих встречены были в сабельной стычке, затем он приказал открыть ружейный огонь; он уверенно вел сражение, умело оберегал своих воинов от оружия повстанцев. А те, войдя в раж, то и дело совершали ошибки. Науман своих сипаев попусту не гонял и не будоражил, по мере надобности направлял их вперед, либо заставлял отступить; нападающих разделяли и окружали, истребляя по частям. Редели и ряды наумдновцев, но меньше.

Покровитель воинов Шаймерден поддержал тех, кто был лучше вооружен и более искушен в воинском искусстве.

Сражение закончилось к вечеру. Исхак потерял в нем триста лучших воинов Саранчи-пансата. Что же делать дальше? Упорствовать? Можно, конечно, добиться того, что все сипаи Наумана, все до одного, будут уничтожены. Но какой ценой? Разве здесь все войско орды, все ее воины? Он лишится основных своих сил, а восстановить их будет нелегко. Ночью Исхак отступил к горам, в сторону Ала-Буки.


Остановившись в селении Ала-Бука, Исхак созвал совет. На совете этом никто не торопился высказаться; саркеры сидели тихо, и каждый думал о своем. Задумчив был и сам Исхак.

— Ну, батыры, — начал он наконец, — давайте потолкуем, как нам быть и что делать дальше.

Собравшиеся задвигались, но, поскольку Исхак не обращался ни к кому в особенности, каждый выжидал, что скажут другие. Первым решился Момун.

— Бек, — начал он и, запнувшись на мгновение, продолжал. — Думается мне, что мы плохо подготовились к борьбе…

Исхак кивнул.

— Кто хочет утаить плохое, называя его хорошим, обманывает сам себя. Кто не боится признаваться в своих ошибках — в конце концов исправляет их.

Все слушали внимательно, настороженно.

— Верно, вчерашнее сражение показало, что к борьбе мы подготовились плохо. Оно было жестоким испытанием, проверкой наших сил. И нам теперь надо исправлять то, что плохо у нас, надо пополнять свои силы и готовиться к настоящей борьбе! — закончил Исхак уверенно.

Камбар-саркер сказал негромко:

— Если наше положение таково, как вы сказали, бек, что мы можем?

Исхак взглянул на него в упор. Не повышая голоса, не изменившись в лице и ничем иным не выдавая своего возмущения, ответил:

— Ну что ж, Камбар, я вижу, у тебя появились сомнения. Ты волен сам решать. Забирай своих джигитов и возвращайся к себе в аил, никто тебя удерживать силой не станет.

Все обернулись и посмотрели на Камбара. Что он скажет? Но тот, видно, не уверен был, не знал, как лучше поступить, и сидел, сдвинув брови. Исхак прикусил губу, заметнее выступили рябины на побледневшем лице.

— Встань, — сказал он, и в голосе прозвучала угроза. — Нам не нужен тот, кто в хорошие времена друг, а чуть завидел трудности, готов предать нас.

Камбар-саркер поднялся и, волоча по земле плеть, вышел из юрты.

Исхак обвел взглядом остальных.

— Ну, кто еще хочет уйти?

Вначале никто не ответил, не пошевелился, но исподтишка все наблюдали друг за другом. Затем встали четверо сотников, сидевших подле Камбара, и тоже вышли. Их никто не останавливал. Стояла мертвая тишина. Снова заговорил Исхак:

— Вы убедились, что воины орды хорошо подготовлены к сражениям, хорошо вооружены, а на нашей стороне пока один перевес — то, что боремся мы за правое дело. Поняли вы, надеюсь я, и другое: сколько бы нас ни было и какое бы святое дело мы ни отстаивали, не спасет это нас от пуль. До тех пор, пока мы не овладеем, как должно, воинским искусством, не вооружимся как следует, не очистим наши ряды от сомневающихся, слабых духом, подобных Камбару, мы не добьемся успеха.

— Ты наш глава, тебе виднее, — подался вперед Момун. — Направь нас своим советом.

— Есть ли у нас другой путь, кроме борьбы? Как же нам следует продолжать ее? — послышались и другие голоса.

Исхак тряхнул головой.

— Прежде всего — верьте в себя. Пусть уходят от нас те, кто геройствует только в своей юрте, не держите их, после их ухода мы станем не слабее, а сильней. Мы отступим в Чаткал. Мы соберем оружейников и будем готовить оружие, лить пули, делать порох. Надо золотом раздобыться, надо послать людей в Сары-Узен-Чу, просить у русских оружия, помощи. А потом уже будем народ подымать…

Сотники, верные народному делу, ответили на его речь согласным говором. Слово сказано. Совет закончен.

Оставив в селении Ала-Бука Эр-Эшима с его джигитами для зашиты мирных жителей, Исхак ушел в Чаткал.


В середине прошлого столетия Англия была самой сильной колониальной державой мира; полностью овладев Индией, она подчинила своему влиянию Афганистан, Иран, Турцию, но возможность обогащаться за счет этих народов не удовлетворяла, а еще более разжигала ее аппетиты. Она обратила взгляд свой на Туркестан и Семиречье — источники дешевого сырья, огромные рынки сбыта, да к тому же еще чрезвычайно удобный плацдарм на случай удара по России с Востока. Но Россия проникла в Туркестан раньше Англии, овладела выгодным рынком, укрепила себя здесь на случай военного нападения и сама посматривала теперь в сторону Индии.

Именно в это время среднеазиатские народы, страдавшие от гнета и притеснений местных властителей, стали искать защиты у русских, стремились добровольно войти в состав России. Александр II, император всероссийский, в 1871 году дал своим генералам распоряжение: "Ходатайство кокандцев подчиниться России, если таковое последует, необходимо отклонить". На то были три причины. Прежде всего, дипломаты королевы Виктории, умело разжигая страсти вокруг "угрозы России Индостану", чинили наивозможные препятствия нормальным отношениям России со странами Европы. Император всероссийский, не желая излишнего обострения отношений с Англией ни в Европе, ни на Востоке, вынужден был до поры до времени приостановить "прием прошений". Во-вторых, мелкие ханы, которые, как собаки, грызлись между собой, Российской империи не только не чинили никаких препятствий, но, наоборот, всячески стремились угодить ей. И в-третьих, Россия хотела укрепить свои позиции на огромной колониальной территории, где пока что, кроме крепости Капал, Аральского форта да разбросанных повсеместно военных гарнизонов, ничего не было.

Царское правительство пожаловало Кудаяр-хану титул "высочества" и наградило его орденом Станислава первой степени с бриллиантовой звездой. Ни титул, ни орден не были особенно нужны Кудаяру, Он хотел военной помощи для подавления недовольства подвластных ему народов. Уверившись в том, что помощь эта будет ему губернатором оказана, Кудаяр-хан решился повести беспощадную борьбу с непокорными.


Науман-пансат, хвалимый и всячески поощряемый повелителем, не знал теперь над собой удержу. Он приказал уничтожить все кыштаки[57], не разбираясь, поддерживали их жители повстанцев или нет. Оставляя на разграбление все свое хозяйство, народ бежал от угрозы полного истребления, — кто верхом, кто пешком, люди двинулись к горам. Разорив Чартак, Шоркен, Беш-Коргон, Азирети-шаа, Мамай, Нанай, достиг Науман Кок-Джара и Ала-Буки, которые расположены были в предгорье.

Ни души. Кыштык был пуст и безмолвен, как заброшенное кладбище. Науман не рискнул сам отправиться в горы, грозные, затянутые туманом. Послал на разведку отряд в двадцать пять сипаев.

Безлюдно в горах. И мрачно. Шумит покрытая пеной река Чанач, треплет опустившиеся до самой воды длинные ветви ив. Изредка пролетит над рекой кулик. Воздух прохладен. Высоко в небе спешат куда-то легкие, похожие на тонкую шерсть белого верблюжонка, облака. И кружит, кружит над горами зоркий беркут.

Сипаи ехали медленно, с опаской. Аила поблизости не видать. Привычные к ровной местности кони шли с трудом, спотыкались, часто вздергивали головами, так что пена хлопьями летела с удил. Сипаи не смели углубляться в горы в сторону от тропы; остановились на поляне покормить коней. Внизу река, над головами почти нависают недоступные скалы, вокруг поляны густой стеной стоит темный лес.

На поляне пасся бычок-бедолага с грязной, свалявшейся на подколенках шерстью, — видно, отстал во время перекочевки. Его тут же обратали, прирезали. Развели большой костер. Здоровенный сутуловатый сипай властью старшего забрал себе обе почки, насадил на вертел и принялся поджаривать над огнем. Почки на вертеле исходили соком, а сипай, глядя на них, — слюной. Едва жаркое поспело, он со страстью вонзил челюсти в горячее мясо.



— Ва-ах! — только и успел сказать сипай, упиваясь первым куском…

Грянул выстрел. Старшой ничком повалился в костер. Еще выстрел — упал еще один. Поднялась суматоха, сипаи прятались друг за друга, сбились в кучу, зачем-то прикрывая головы руками. Спустя некоторое время один из них решился поднять голову и осмотреться. Никого не видно и ничего не слышно, кроме воплей самих сипаев. Стрелял, должно быть, какой-то повстанец-одиночка. Выстрелил и убежал. Набравшись мужества, сипай прикрикнул на товарищей:

— Ти-хо! Трусы паршивые!

Сипаи примолкли, но тотчас новый выстрел свалил того, кто было расхрабрился.

— Сдаемся! Сдаемся! — завопили вразнобой сипаи.

Из-за невысоких зарослей горного можжевельника показался чей-то тебетей. Из кустов вышел Эр-Эшим. Обе полы подвернуты, на ногах — сыромятные чокои, у которых подошва не скользит, на поясе колчан и короткий нож, в руке — кремневое ружье. Фитиль ружья еще дымился. Эшим подошел совсем близко, пристально глядя на всех широко раскрытыми глазами. Кто-то из сипаев с криком: "Он один, бейте его!" — рванулся к нему, но тут же повалился наземь почти одновременно с выстрелом, раздавшимся из зарослей.

Сипаи тряслись от страха.

— Сдаемся… Пощади, если ты сын мусульманина…

— Жить хотите? Бросайте на землю все оружие. Живей! Встаньте вон там…

Ружья и до этого лежали на земле. Отвязав сабли, не смея разогнуть согнутые спины, сипаи встали, где было велено. Эр-Эшим концом ружейного ствола подтолкнул двоих — большеглазых, с коротко подстриженными бородами, отделил их от всех прочих. Едва они отошли в сторону, грянули два выстрела, и оба упали.

Когда люди из селений на равнине ушли, в селениях остались давно уже там жившие и хорошо говорившие на тюркском наречии персы; они остались, чтобы присвоить себе земли ушедших и нажиться на междоусобице. Те двое, которых застрелили по знаку Эшима, были из их числа и исполняли обязанности проводников при сипаях. Теперь сипаи, чувствуя, что их жизнь зависит от одного движения ствола кремневого ружья, только молча смотрели на трупы. Эр-Эшим подозвал одного из сипаев:

— Поди сюда!

Сипая била дрожь.

— Пощади, брат… Пощади, у меня молодая жена… Эр-Эшим усмехнулся.

— Ладно, — сказал Эр-Эшим, — жизнь даруется всем вам. Слышали? Уходите отсюда, не оглядываясь. Идите и скажите вашему Науману — пусть не притесняет народ, который ему не подчиняется. Слышали?

Сипаи отвечали хором:

— Слышали, слышали, брат!

— Ну, а если слышали, убирайтесь!

Сипаи кинулись к своим коням, но их остановил окрик:

— Э-эй! Коней оставьте мне!

— Возьми, батыр, возьми…

Убежали сипаи. И снова тихо в горах. И мрачно. Немая угроза таится в ущельях, в невысоких, но густых зарослях можжевельника. И кружит, кружит в вышине зоркий беркут, как будто следит за каждым движением удаляющихся поспешно сипаев. Тихо в горах…


Давно — четыре года назад, в ту самую осень, когда народ выплатил виру за убийство дяди хана, круто повернулась судьба Эшима…

В тот вечер вода в реке негромко напевала свою песню; мерный шум ее успокаивал сердце, баюкал мирную ночь. Неплотное облачко затянуло светлый круг луны, стало сумрачно. Эшим, раскинув руки, лежал на чуть влажной от росы траве, Айзада сидела рядом, глядела на луну. Облако двигалось, и оттого казалось, что луна старается освободиться от него, как молодая красотка от скрывающего ее лицо платка. Эшим не чувствовал пронизывающей осенней сырости; его охватило ощущение отрешенности от всего на свете, и казалось ему, что он летит куда-то или плывет на теплых и ленивых волнах.

— Ты как ребенок… Ни о чем тебе заботы нет. Все бы тебе играть да радоваться, ночь ли, день… Все молодые забавы на уме.

Мягкий, ласковый голос Айзады. Мягкие, теплые руки легко касаются его лица. Эшим приподнялся, притянул к себе Айзаду и прижался лицом к ее груди.

— Что же мне делать? — тихо заговорил он и тут же начал целовать грудь и шею Айзады. — Что делать, любимая?

Женщина коротко рассмеялась.

— И он еще называет меня любимой…

Эшим поднял голову, пристально посмотрел в освещенное лунным светом лицо Айзады. В ее глазах застыл немой вопрос. Она провела рукой по своему животу, туго стянутому канаусовым платком.

— Что же, милый? Сколько я могу так ходить? И мне тяжело, и ему, еще не родившемуся, тоже…

— Надо идти к мулле, чтобы обвенчал нас…

Эшим решительно выпрямился.

— Достаточно ли этого, милый? А людям что мы скажем? — отвечала Айзада. — Что скажут люди нам, если наш несчастный ребенок родится через три месяца после венчанья? Чей, скажут, это ребенок?

Эшим встрепенулся.

— Разве ты встречалась еще с кем-нибудь, кроме меня? Разве это не мой ребенок?

Айзада снова рассмеялась.

— Дорогой ты мой, неразумный! Ребенка, который родится раньше положенного срока, называют незаконнорожденным ублюдком. Что проку в наших с тобой объяснениях, кто им захочет верить? Людям рот не заткнешь! И потом… жить, как муж и жена, до того, как мулла прочитал венчальную молитву, это грех перед обычаем и шариатом.

— Довольно того, что я знаю. Какое мне дело до шариата?

Айзада с тоской заломила руки.

— Хорошо, мы с тобой знаем, что это наш ребенок, что он дитя чистой и искренней любви. Но мы нарушили обычай, нарушили шариат, согрешили. И нашего ребенка станут называть плодом греха, незаконнорожденным. Легко ли ему будет слышать это с детских лет? Несчастным он станет…

Эшим не находил ответа. Лёг ничком на землю, молчал. Потом поднял голову.

— Что же ты предлагаешь делать?

Айзада обняла его — крепко, отчаянно.

— Убежим… Убежим, сердце мое, с глаз долой и от злых языков подальше.

— Куда?

— Разве мало места в горах Алатау? Найдется и для нас уголок.

— Что ты говоришь? — Эшим сбросил руки Айзады со своих плеч. — Что ты? Куда я пойду от своего народа, от тех мест, где я родился?

Айзада сидела, понурившись, а Эшим смотрел на нее со страхом. Ему никогда в жизни не приходило в голову, что можно куда-то уйти из родных мест, жить на чужбине.

Долго сидели они молча, пока Айзада, наконец, справилась с собой, смирилась с мыслью о том, что мечтам ее не суждено сбыться.

— Дорогой мой. Ты вправе сам судить и решать. Тебе тяжело покинуть родной народ, уйти в чужие края, по которым не ступала нога твоих предков. Ты мужчина, сын своего племени! А я… — слезы душили Айзаду, она помолчала и продолжала еле слышно: — Я теперь как неприкаянная. Что делать, надо терпеть свою судьбу. Пойду, куда глаза глядят, где можно голову приклонить.

Она встала, еле шевеля губами, сказала:

— Прощай!..

Эшим потянулся к ней, взял за руку. Айзада не отнимала руку, не уходила, стояла, склонившись, возле Эшима. Он притянул ее к себе, обнимая, целуя. Айзада, вся в слезах, целовала его. И, уже ни о чем не думая, упали они на пожухлую осеннюю траву…

А река все пела свою песню, убаюкивая мирную ночь. И снова набежало облако на светлый круг луны…

Эшим приводил в порядок одежду. Айзада лежала и бездумно смотрела в небо, туда, где луна опять успела выбраться из облаков.

— Не могу я уйти… — сказал Эшим, опустив голову.

— Как знаешь. Я не уговариваю тебя, дорогой… — ответила Айзада, поднимаясь. Больше она не прибавила ни слова, ничем не выдала свою сердечную тоску. Поправила платье, камзол, платок и тихонько пошла прочь.

Эшим остался на месте. Он сидел, обхватив обеими руками колени, и думал, думал.

Вот донесся до него печальный голос Айзады, ее песня, в которой звучали слезы. Разливалась в прохладном воздухе поздней осени мелодия, полная тоски и грусти, разливалась, тонула в просторах безбрежной ночи, гасла и наконец исчезла…

На следующий день в сумерках Айзада, захватив с собой небольшой узелок, шла по берегу речки. Босая, с платком в руке. Шла, не останавливаясь, только время от времени утирая пот, бисером осыпавший лицо. Пусто вокруг. Айзаду пугал звук собственных шагов, но рядом с этим страхом жила в ней непреклонная решимость идти дальше, что бы ни встретилось на пути — хоть сама смерть. Женщина шла быстро.

Налетавший время от времени легкий ветерок приносил с собой негромкий шорох. И тогда Айзада, подобрав подол, ускоряла шаги. Она уходила от проклятой своей судьбы, не думая ни о новом счастье, ни о новой жизни, она уходила из тех мест, где суждено было ей терпеть несчастья и невзгоды, она рвалась вперед, сколько было сил.

Ветер снова донес до нее какой-то неясный шум. Айзада вздрогнула, ноги вдруг ослабели. Чувствуя, что по всему телу выступает холодный пот, женщина остановилась. Вроде бы донесся человеческий голос. Она прислушалась, но не услыхала ничего, кроме биения собственного сердца. Стояла, не в силах дух перевести. И вдруг над самой головой пролетела, жутко ухая, сова. Айзада съежилась, обеими руками обхватив голову. Поблизости что-то зашумело… Ветер. Он пронесся по высохшим зарослям бурьяна. Айзада решилась продолжать путь. И тут она в самом деле услыхала чей-то голос. Погоня!

— Ай-зада-а…

Крик доносился издалека. Айзада шагнула в бурьян. Нет ей ни в чем удачи, нет ей места хотя бы с ладонь величиной во всем огромном мире. Не помня себя, задыхаясь, повалилась она на землю и зажмурилась. Все ближе слышался перестук конских копыт.

— Айзада-а…

Айзада чувствовала, что вся трепещет, как вырвавшийся из когтей хищной птицы птенец горной куропатки. Сердце колотилось громко и часто. Кто ее ищет? Чей это голос? Она не могла угадать.

Всадник проехал мимо по дороге. Крик "Айза-а-ада!" доносился теперь слабее. И вдруг Айзада вскочнла. Это же Эшим! Она больше ни о чем не думала, не могла себя удержать и кинулась вперед, ломая бурьян.

— Эши-и-им!

Она не слыхала собственного голоса. Бежала, не чувствуя земли под ногами, и звала со слезами:

— Эши-им!

— Айза-а-да-а…

Эхо звенело в долине.

Эшим повернул коня. Подъехав совсем близко, соскочил с седла, но не видел еще Айзаду.

— Где ты?

Он раскрыл объятия, и Айзада кинулась, припала к нему. Не в состоянии выговорить ни слова, оба плакали, как дети.

— Уйдем, любимая! Уйдем, куда глаза глядят… — это были первые слова Эшима.

— Суженый мой, — еле выговорила Айзада. — Ты пришел за мной, пришел? Счастье мое…

Все еще всхлипывая, она пошла вперед, взяв Эшима за руку. Теперь перед ними двоими иной путь, чем тот, которым шла она нынче одна. Крепко сжимая в своей руке руку любимого, Айзада спешила уйти из этих мест, подальше от недобрых глаз и злых слов, спешила навстречу будущему. Эшим шел с нею, забыв о том, что ведет в поводу коня…

Эшим выбрал путь на запад, где, как он полагал, находился Ташкент. В первый день они с Айзадой, чтобы не попадаться людям на глаза, до вечера просидели в укромном месте и только ночью тронулись в дорогу. Двигались почти без отдыха, Айзада — на коне, Эшим — пешком. На пятый день Айзада, которой не приходилось так подолгу ездить верхом, чувствовала себя совсем разбитой, то и дело стонала. Они уже почти добрались до перевала.

Остановились на берегу речки. Пустили коня на траву. Отдохнули, но Айзада не могла подняться и после отдыха. "Живот!" — плакала она. Эшим растерялся. Не знал, что сказать, как утешить Айзаду, чем ей помочь.

— Что делать-то? Может, вернуться в людные места? — спрашивал он.

Айзада подняла на него полные страха глаза.

— А если нас узнают?

На это Эшим ничего не мог ответить. Совсем упавшие духом, двинулись они вперед — Айзада в седле, Эшим вел коня в поводу. Прошли совсем немного, как вдруг из распадка неподалеку послышался лай собаки. Эшим остановился, подумал и свернул в ту сторону, откуда доносился лай.

По мере того как они ближе подходили к жилью, пес лаял все решительней. Но человек, который сидел на глинобитной супе возле входа в потемневшую от времени юрту, негромко сказал: "Пошел!" — и пес тут же замолчал, с деланно равнодушным видом присматриваясь к чужим.

Эшим поздоровался, прижав обе руки к сердцу:

— Ассалам алейкум!

— А-алейкум ассалам! — нараспев откликнулся хозяин юрты.

Лицо у него было загорелое и краснощекое, глаза блестели по-молодому, хотя короткая бородка уже сильно поседела. Эшим не знал, что говорить дальше, и остановился, оглядываясь по сторонам. Хозяин юрты внимательно поглядел на усталое, бледное лицо еле державшейся в седле Айзады.

— Добро пожаловать… — сказал он и взглянул теперь на Эшима. — Что же ты стоишь, батыр? Помоги молодухе сойти с лошади.

Он повернулся к юрте.

— Эй, к нам гости прибыли…

Эшим помог Айзаде сойти с коня. Из юрты тем временем вышла женщина средних лет, черноглазая и чернобровая, осанистая. Темные волосы только начали седеть на висках. Она глянула на Эшима, потом на Айзаду, подошла к молодой женщине и взяла ее под руку.

— Ослабела, бедная…

Зашли в юрту. Больше никого там не оказалось. В очаге, потрескивая, горели можжевеловые ветки, казан бурно кипел, в нем варилось мясо. Хозяйка была приветлива, но без назойливости; ласково усадила Айзаду на место для гостей, но ближе к той части юрты, где обычно готовят и хранят посуду. Эшим присел у порога. Старик на это не сказал ни слова, не пригласил его перейти на почетное место. Пристально вглядывался Эшиму в лицо, как будто силился вспомнить, где его видел. Эшим чувствовал себя неловко: "А что, если он меня узнает?.." Хозяйка в сторонке о чем-то негромко расспрашивала Айзаду, сокрушенно качала головой.

Старик наконец задал вопрос.

— Ну? Откуда путь держишь, батыр? Поздней осенью через перевал…

Эшим от такого прямого вопроса растерялся и сказал первое, что пришло в голову.

— Из Таласа…

Старик недоверчиво прищурился.

— Кто приходит из Таласа, спускается через другой перевал, — заметил он негромко. — А ты, сынок, должно быть, из долины, со стороны Кызыл-Джара?

Эшим не отвечал, сидел вялый, вдруг ослабевший.

Хозяйка увела Айзаду из юрты. Вернулась спустя некоторое время одна. Бросила взгляд на мужа, на Эшима и заговорила тихо:

— Жена твоя в положении, сынок.

Эшим встрепенулся, чувствуя, как сердце сжимается от тоскливого страха.

А женщина продолжала все так же тихо и мягко:

— На лошади растрясло ее. Дай бог, чтобы ничего дурного не случилось…

Эшим молчал и думал с тоской: "Из-за этого ребенка, из-за его счастья ушли мы, как бродяги, от своих…"

Хозяйка сняла с очага полный горячей воды чайник — должно быть, вода была нужна для Айзады, — и снова вышла за дверь.

— Сиди, сынок, — сказал старик. — Даст бог, все обойдется.

В юрте у радушных этих людей пробыли Эшим и Айзада два дня. Хозяева старались, чем могли, помочь им, уставшим от долгой дороги, во время которой и поесть-то не удавалось толком. Теперь старик и его жена не жалели для них угощения и ласки. Беглецы скоро обвыклись в гостеприимной юрте.

Зачем таиться от добросердечных людей? Эшим рассказал старику всю правду. Хозяин подумал-подумал, потом вышел из юрты совершить омовение, вернулся, опустился на колени.

— Ак-Эрке, — позвал он жену, — давай-ка совершим обряд. Что тут долго рассуждать, их уж сам бог соединил навеки. Иди сюда.

Эшим и Айзада переглянулись. Хозяйка откликнулась чистосердечно:

— Вот и хорошо!

Она налила в белую, расписанную синими цветами пиалу чистой воды, бросила на воду клочок белоснежного хлопка.

— Но погоди, батыр, не спеши, я пойду кликну соседей, ведь нужны свидетели, а?

— Оставь. Со стороны невесты ты будешь свидетелем, Ак-Эрке, а ему, — старик кивнул на Эшима, — я в свидетели сгожусь. Бисмиллахи рахмани рахим[58], — начал старик бормотать брачную молитву по-арабски. Повернулся к Эшиму.

— Эшим, сын Кудайберди, отдаешь ли ты себя в мире этом и в мире том дочери Джамгыра Айзаде?

Эшим покраснел, опустил голову и ответил:

— Отдаю…

Пробормотав еще несколько слов из молитвы, старик спросил Айзаду:

— А ты, Айзада, дочь Джамгыра, отдаешь ли себя в мире этом и в мире том Эшиму, сыну Кудайберди?

Айзада от смущения не могла говорить, сидела, полуприкрыв лицо платком. За нее поспешила ответить Ак-Эрке:

— Как же ей не отдать себя тому, с кем она бежала, позабыв все на свете? Отдает, конечно!

— Не-ет, нет! — старик покачал головой. — Пусть это и верно, только надо, чтобы она сама сказала…

— Отдаю, — твердо ответила Айзада.

Старик трижды повторил вопрос, и трижды она ответила утвердительно.

Старик прочитал еще одну суру из Корана, снова обратился к Эшиму:

— Эшим, сын Кудайберди, берешь ли ты в жены дочь Джамгыра Айзаду?

— Беру…

И когда Айзада, на этот раз уже не смущаясь, ответила на вопрос старика, что берет Эшима в мужья, обряд был завершен.

— Аминь, — произнес хозяин юрты. — Будьте честными, не замышляйте друг против друга дурное, да будут благословенны дети ваши и пища, которую вкушаете вы сами и которую предлагаете другим. Мы свидетели за вас в этом мире среди смертных и в мире загробном, перед лицом бога… Аллау акбар…

Старик протянул Эшиму пиалу с водой.

— Отпей этой воды, сынок, и пускай твоя жизнь и совесть будут чисты, как она.

Эшим принял пиалу, а старик продолжал:

— Ты теперь глава семьи, в твоих руках судьба другого человека, обращайся же со своей женой хорошо, не притесняй ее, — он передал затем пиалу Айзаде: — Ты, дитя мое, теперь в семье хозяйка, выполняй свои обязанности с терпением…

Айзада отхлебнула из пиалы. В глазах у молодой женщины стояли слезы.

— Пригубим и мы, Ак-Эрке, начни ты, Это священная вода, она связала судьбы двух людей…

Хозяева выпили по глотку, а остаток Ак-Эрке разбрызгала вокруг очага. Клочок хлопка она засунула в щель между кошмами, покрывающими юрту, — там обычно хранят разные мелочи.

— Да, сынок, такова любовь! — заговорил, усевшись поудобнее, хозяин юрты Султанмамыт. — Мы тоже были молодыми. Я свою суженую умыкнул у казахов. Отец у нее был богатый бай. Я на берега Сырдарьи прибыл по торговым делам, а моей Ак-Эрке было тогда пятнадцать, она цвела, как степной тюльпан. Я увидел ее и сердце потерял. Забыл и думать о своей торговле. Пришел в байскую юрту под видом безродного бродяги и, не спрашивая платы, целый год караулил табуны. О, плата мне была не нужна, — махнул рукой Султанмамыт. — Одна улыбка моей Ак-Эрке была для меня и богатством, и счастьем!

— Оседлал любимого коня, батыр мой? — слегка улыбнулась Ак-Эрке.

А старик только тряхнул головой и, блестя глазами, рассказывал о днях своей ушедшей молодости:

— Казахи — народ гордый и горячий. Сватов засылать я не смел. Не отдали бы мне девушку. Полагался я только на искреннюю любовь моей Ак-Эрке да на свое счастье. Когда договорились мы с ней, выбрал я в табуне пару лихих коней, тайком подготовил их к долгому пробегу. В назначенный день Ак-Эрке переоделась в платье джигита, и ускакали мы с ней — дай доброго пути, создатель! Целый месяц пробирался я к своим окольным путем, через Ташкент. А меня уже не чаяли и в живых видеть, справили по мне поминки… Так соединился я со своей любимой. И жили мы всегда душа в душу. Не голодали, и грешное тело было чем прикрыть, — на том и спасибо! Только вот детей бог не дал.

Ак-Эрке рукавом отерла слезы.

Наутро Эшим призадумался, как быть дальше. "Хозяевам за их доброту великое спасибо. Но можно ли злоупотреблять ею? Это не по совести. Им самим едва хватает, мы здесь в тягость… Пора прощаться".

Он сказал об этом хозяину. Тот был явно огорчен и долго сидел молча, ссутулившись.

— Хочешь, видно, найти такое место, где можно жить спокойно, сынок, — сказал он наконец. — Это понятно, да только говорят, что беглецу тесен широкий мир. Ты поступай по своему разумению. Хочешь здесь остаться — оставайся, моя юрта станет твоей, я буду считать тебя своим сыном. А если хочешь искать счастья еще где-нибудь, я тебя не держу. Жене твоей коня дадим. Гора с горой не сходится, а люди всегда могут встретиться. Увидимся — отблагодаришь…

У Эшима от радости испарина выступила на лбу.

— Считайте меня своим сыном…

Старик вдруг заволновался, оживился, посветлел. Вскочил, начал звать жену. Она вошла и остановилась у двери. Старик посмотрел на нее испытующе, как будто еще сомневался, сказать или не сказать, и заговорил с трудом:

— Одному только богу известно, кто позаботится о тебе на старости лет — родной сын или приемный…

Ак-Эрке, повернув к мужу свое белое лицо, слушала внимательно, и видно было, что слова Султанмамыта доставляют ей безграничную радость.

— Ак-Эрке, погляди на желанного нашего единственного сына, которого бог послал нам после сорока лет ожидания…

— Что случилось, батыр мой?

— Ак-Эрке моя, я видел во сне, что на верхушку моей юрты опустился сизый сокол, а теперь мой сон сбылся. Я хочу прижать этого беглеца к своей груди, как сына, что ты на это скажешь, Ак-Эрке?..

Ак-Эрке растерялась и молча смотрела на мужа. Эшим поник. В юрте воцарилась тишина.

— Батыр мой… — начала Ак-Эрке. — Сердца наши бьются в лад, ты знаешь. И знаешь, сколько слез мы пролили из-за того, что нет у нас детей? И вот перед нами тот, кого ты хочешь считать сыном. Но ведь каждому коню — свой табун, каждому мужчине — свой народ. И еще говорят у нас: "Приемыша сноха прогоняет". Что мы скажем на это, батыр мой? Если какой-нибудь непутевый наш сородич назовет твоего сына пришлым бродягой? Разве не будет это больно и мне, и ему? Как же быть, батыр мой?

Старик не отвечал. Айзада стояла у порога и с отчаянием глядела на Эшима. А у Эшима гулко билось сердце. Он вспомнил отца, давно умершего, склонился к Султанмамыту и вдруг припал головой к его груди. Старик обнял Эшима.

— Отец…

Эшим поднял голову. Побледневший Султанмамыт еле слышно твердил:

— Я усыновил тебя, дитя мое, усыновил…

Ак-Эрке плакала:

— Я не родила тебя, но ты станешь мне сыном… Я не кормила тебя грудью, но я беру тебя в сыновья…

Она обнажила правую грудь, заставила Эшима, как велит в таких случаях обряд, прикоснуться губами к соску.

Султанмамыт, прежде чем сообщить сородичам о том, что нашел себе сына и невестку, принес благодарственную жертву. И только после этого созвал людей на той.

— Племя курама! — обратился он к собравшимся, указывая на Эшима. — Бог дал мне сына, я принял его в сердце свое. На том свете бог свидетель, на этом — ты, племя курама. Дорогой мой народ, сын мой — и твой сын. Не считайте его чужаком, примите, как родного…

Султанмамыт и Ак-Эрке прослезились, а люди племени курама дружными возгласами изъявляли свое согласие:

— Да будет так! Счастья твоему сыну, Султанмамыт. Пусть почитает тебя твой сын, пусть служит тебе твоя невестка.

Усыновление совершили по обряду, на Эшима надели новую одежду: сшитые руками Ак-Эрке желтые узорчатые шаровары и ярко-красный камзол. Обули его в нарядные зеленые юфтевые сапоги, дали высокую шапку, отороченную мехом выдры. Так одевались в племени курама. Эшим должен был со всеми по очереди обменяться рукопожатием. Он это сделал, соблюдая старшинство, но чувствовал себя как будто в чем-то виноватым перед всеми этими незнакомыми людьми.

Племя курама приняло к себе статного, широкогрудого, с орлиным взглядом джигита.

Так стал Эшим сыном простого человека Султанмамыта из племени курама. Его прозвали Эр-Эшим, то есть Эшим-богатырь. Когда народ поднялся против хана, он не захотел отсиживаться в укрытии и вместе с другими джигитами, своими новыми сородичами, ушел к Исхаку.

Науман-пансат выслушал переданные ему слова Эшима посмеиваясь, но злоба в нем при этом вспыхнула лютая. Тотчас велел сотнику, которого прозвали "Бесноватым", взять сотню отборных конных сипаев и пятерых проводников-персов.

Сотня выступила в поход. Бесноватый продвигался осторожно. Выслал проводников вперед, в ущелья не углублялся, вел сотню по открытой местности, по гребням горных увалов. Часто останавливался, высылал разведчиков и, только убедившись, что кругом безлюдно, продолжал продвижение. Дважды наткнулись на покинутые стойбища. Обитатели их давно откочевали. Попробовали идти по следам кочевки. Дорога привела к пропасти, через которую был перекинут раньше мост, но повстанцы его уничтожили. Пришлось поворачивать прочь от этого места. Спустившись по склону, попали ко входу в ущелье и вынуждены были свернуть в него; двигаясь по берегу гремящей горной реки, выбрались на поляну. Ту самую, где произошло нападение на разведчиков. Трава и земля во многих местах потемнели от крови. Убитых закопали всех в одной яме… Сипаям стало жутко, они поспешили ускакать подальше от страшной поляны. Скакали долго. Никого… Тихо в горах.

— Должно быть, все они ушли в Чаткал, — сказал один из проводников. — Тут ведь, бывало, народу всегда, как муравьев…

Бесноватый решил, что на сегодня довольно, пора возвращаться: аила нет поблизости ни одного, а дальше в горы забираться опасно.

Они миновали все казавшиеся подозрительными, удобные для засад места. Кругом по-прежнему тишина. И вдруг — выстрел! Передний сипай, хватаясь руками за грудь, повалился на гриву коня. Остальные мгновенно рванулись назад. Выстрел! Еще! Упало еще двое. Сипаи кинулись под прикрытие горного склона, но и там их встретили пули. Деваться некуда. Поднялась сумятица, крики; кони метались, сбивая один другого, затаптывая упавших всадников. Эхо многократно усиливало и повторяло звуки выстрелов из кремневых ружей.

Один из сипаев прокричал:

— Мусульмане, пощадите!

Выстрел — и он тоже упал, обливаясь кровью. Пощады не было. Кое-кто из сипаев пытался ускакать, прижавшись пластом к шее коня. Но пули летели со всех сторон. Не удалось уйти и тем, кто спешился, — нападавшие подымались из кустов им навстречу и рубили мечами.

Из окружения вырвались только оставшиеся без хозяев кони.

Смолкли кремневые ружья. Мергены[59] вышли на поляну. Собрали брошенное оружие, оттащили в сторону валявшиеся в беспорядке трупы, переловили коней. Два мергена подвели к Эр-Эшиму дрожащего от ужаса Бесноватого.

— Он ранен?

— Жив-здоров!

Эр-Эшим рассмеялся.

— Ты, стало быть, нарочно соскочил с коня? Жизнь дорога?

Бесноватый еле держался на ногах. Куда девалась вся его неукротимая ярость!

— Ну что, навоевался? Иди пешком, сотник! Передай Науман-пансату, чтобы сам приезжал…

Сотник даже ответить не мог — язык ему не повиновался.

Мергены скрылись в лесу — как растаяли. В ущелье все еще стоял запах пороховой гари. Над поляной кружились коршуны. А в горах снова все стихло…

Услышав известие о гибели всей сотни, Науман-пансат вскочил.

— Зови! — проревел он. — Зови сюда катая!

Джигит побежал и вскоре привел Камбар-саркера. Камбар был бледен, приветствие произнес еле слышно, поклонился раболепно. Науман на приветствие не ответил.

— Ты ведь из рода катай? — крикнул.

Камбар поднял голову.

— Да, бек, я из этого рода.

— И дорог тебе твой род?

— Ради благополучия моего рода я и пришел сюда, бек. Наши в смуте не участвовали…

Науман-пансат как будто помягчел:

— Ладно, катай Камбар, я дарю твоему роду прощение. Кажется, сарты отобрали лучшие ваши угодья? Ты знаешь, что сарты мне повинуются. Они уйдут с ваших земель. Слышал?

Слышал! Тысячу лет живи, пансат…

Науман-пансат зло ухмыльнулся.

— Давай две тысячи! Да только хватит ли? — и, не сдерживая яростную дрожь, которая сотрясала его, пансат шагнул к растерявшемуся Камбару: — Слышишь? Мне этого мало! Ты приведешь мне Эр-Эшима. Это будет выкуп за твоих катаев.

Камбар-саркер опустил голову. Науман, заметив его сомнение, сказал негромко и спокойно, отделяя слово от слова:

— Или я завтра же велю вырезать всех твоих Катаев. Чтобы и семени их не осталось, убиты будут все беременные женщины.

Камбар-саркер в ужасе вскинул глаза — и увидел серое от гнева лицо Наумана.

Наутро Камбар ушел вместе со всеми джигитами своего племени в горы. Присоединился к Эшиму. Несколько дней провели катаи среди повстанцев, ничем не вызывая их подозрения, а потом, выбрав удобный случай, Камбар при помощи десяти своих джигитов связал Эр-Эшима и доставил его в Ала-Буку к Науман-пансату — босого, с непокрытой головой, со связанными назади руками.

— А, это ты, Эр-Эшим? Явился? — Науман улыбался одним ртом.

Эр-Эшим глядел на него исподлобья, и жаждой мести горели его глаза.

Науман-пансат подумал и, приблизившись к связанному пленнику, произнес очень тихо:

— А ты молодой, батыр… Молодой, подумай…

— О чем?

— А вот о чем… — голос у пансата мягче шелка. — Я тебя попрошу только об одной услуге…

Он не отводил взгляда от лица Эр-Эшима.

— Я хочу, чтобы ты через доверенного человека передал смутьянам, которые еще остались там, в горах: "Прекратите борьбу, Науман-пансат помилует вас именем повелителя!" Вот и все…

Эр-Эшим брезгливо скривил губы.

— Об этом толкуй с теми, у кого нет совести. Вон с Камбаром…

Камбар вздрогнул. Науман-пансат подумал еще, но, видимо, решил отказаться от какой-то своей мысли.

— Что же, кто сам себе враг… На кол! — приказал он, повернулся и ушел.


В орде привыкли считаться с такой силой, как горцы. Бывало ведь и так, что горцы, объединившись, меняли ханов, как шапки на голове; видела и столица жестокие и кровопролитные набеги. Теперь времена иные. За спиной Кудаяр-хана стоит губернатор. Кудаяр-хана снедало желание отомстить строптивым кочевникам за прошлое, он отдал приказ жестоко наказать восставших, сулил военачальникам имущество непокорных, давал им права, каких они требовали, снабжал их воинской силой.

Народ был в смятении. Племена карабагыш и катай, жившие на прекрасных землях в окрестностях Намангана, Кезена и обратившегося позднее в развалины Аксы, откочевали в Талас, а частью — в Сары-Узен-Чу. Кудаяр-хан отдавал земли, на которых в течение семи столетий жили его предки, в долголетнюю аренду отуреченным персам и арабам.

Но это не охладило боевой пыл повстанцев. Исхак готовился к весеннему походу. С другой стороны, желая заручиться хотя бы невмешательством русской администрации, послал людей в Токмак с прошением, в котором предлагал дружбу, просил помощи и покровительства. Токмакский уездный начальник майор Эллер прошение принял и обещал оказать помощь. Послал письмо генерал-губернатору Кауфману — за советом. Фон Кауфман в ответ прислал строгий приказ: никакой помощи бунтовщикам не оказывать, переговоры с ними немедленно прекратить, а их посланцев выпроводить из уезда. Посланные вернулись поздней осенью — измученные, отощавшие, с трудом добрались они через Талас.

Оставалось положиться на свою судьбу. Повстанцы всю зиму готовили оружие, используя все железное, вплоть до таганов, на которых в обычное время устанавливали котлы; ковали мечи и наконечники для пик, мастерили ружья, лили пули, делали порох. Джигиты учились владеть мечом, учились стрелять с седла на скаку…

Ранней весной понеслись по аилам глашатаи на светло-серых скакунах, хвосты у которых были окрашены кровью.

— Подымайтесь! Подымайтесь, сыны своего народа! Хан отрекся от вас, разорил свой народ, разграбил свои города, Прошло время говорить слова. Пора действовать.

Подымайтесь! Настал час разрубить тугой узел мечом…

Если давит вьюк — и холощеный верблюд заревет. Всколыхнулись аилы. Заволновались даже те, кто в прошлогоднем восстании не принимал участия, а выжидал, чья возьмет.

А глашатаи, охрипшие от крика, неслись и неслись на лихих конях от аила к аилу.

В начале лета 1874 года более трех тысяч хорошо вооруженных всадников двинулись буйной лавиной в сторону Намангана. Несся над ними боевой клич:

— Болот-хан! Болот-хан!..

Чуть в стороне от большой дороги стояло на холме одинокое надгробие.

Исхак, доехав до этого места, соскочил с седла, бросил поводья приближенному джигиту, сам поспешно поднялся на холм. Вот она, одинокая могила. Цвели на могиле красные цветы, и казалось, их окрасила кровь того, кто был здесь похоронен. Исхак повернулся в сторону кыблы, опустился на колени.

То была могила Эр-Эшима. Едва убрался восвояси Науман-пансат, люди сняли с кола тело Эшима, отнесли на придорожный холм, похоронили.

Всадники Исхака спешились, окружили курган. Исхак припал головой к земле, долго молчал. Потом начал негромко молиться. Его слушали, не переводя дыхания, в полной тишине — разве только всхрапнет где разгоряченный скачкой конь. Исхак уже справился со своим волнением, читал молитву громко, нараспев. Арабские слова большинству были непонятны, и не они сами по себе объединяли сейчас мысли и чувства всех этих людей, но то, как и, главное, где они произносились. Исхак закончил молитву звучным "аминь!", и все подхватили это последнее слово.

Исхак не вставал, не поднимал головы, погруженный в раздумье. Что он скажет еще? Никто не мог догадаться, но и с места никто не двигался.

Момун-саркер наконец решился подойти к нему, легонько взял за локоть.

— Повелитель…

— А?.. — Исхак очнулся. Вздохнул: — Могила эта да будет священной для нас.

Пока они спускались с холма, воины успели сесть в седла. Джигит бегом подвел Исхаку его игреневого, Двинулись дальше.

Жители Ала-Буки, Ак-Тама, Кок-Джара, Наная, Мамая, Сефит-Булана устроили войску шумную, богатую встречу. Скот для угощения резали без счета, поставили множество юрт, кормили, поили и — говорили. О притеснении орды, о тяжелых поборах, насилиях, несправедливости. О том, что нужна справедливая жизнь, справедливые правители… По джигиту с конем от каждой юрты отрядили в войско.

2

В орде пошли дела невеселые, смутные. На перекрестке двух дорог пес теряет свой собачий разум. Потерял голову и осаждаемый разноречивыми советчиками Кудаяр-хан.

В газете "Санкт-Петербургские ведомости" появилось сообщение: "Как известно, восстание сделалось почти всеобщим, оно соединило кипчаков и киргизов, и даже оседлые подданные хана начинают переходить на сторону восстания. Нет сомнения, что очень скоро Худояр-хан или погибнет, или, лишенный власти, принужден будет убежать к русским".

А восстание день ото дня набирало силу. Им охвачены были земли по берегам Сырдарьи и Карадарьи, оно распространялось по направлению к Узгену.

Собрался диван.

— Ну, мой абтабачи? — зло и подозрительно щурил глаза Кудаяр-хан. — Как нам теперь быть? Мы хотели справиться сами, своими силами, а что из этого вышло? Вы полагаете, что еще можно их одолеть? Или… — он вынужден был замолчать, горло перехватило. С трудом овладев собою, Кудаяр-хан продолжал: — Может, посидим, подождем, пока бродяга Болот явится, как говорят смутьяны, освободить столицу?

Это было прямое обвинение. Но Абдурахман-абтабачи не утратил хладнокровия. Он знал себе цену. Теперь не то время, когда все его обязанности ограничивались тем, чтобы полить на руки хану воду из серебряного кумгана и, пятясь, удалиться в почтительном полупоклоне. Кроме него, нет нынче в орде военного человека, на которого можно было бы положиться. Он к тому же сын Мусулманкула, опора кипчаков, а кипчаки… Кипчаки большая сила.

— И все-таки справимся, повелитель…

— Ну так попробуйте! — сказал Кудаяр-хан запальчиво. — Вы с ними найдете общий язык, Согласен, попробуйте вы успокоить ваших родичей.

Абдурахман поклонился:

— Воля вашего величества…

Назавтра Абдурахман-абтабачи с тысячей отборных сипаев, прихватив на помощь Науман-пансата, двинулся в Наманганский вилайет, Он избегал мест, где мог бы встретить большие скопления повстанцев, и по берегу Сырдарьи вышел к Кызыл-Джару. Получив известие о походе Абдурахмана, Абиль-бий со своими двадцатью пятью джигитами встретил его.

Они оба спешились и обнялись.

— Спокоен ли ваш народ? Здоровы ли вы сами, бий-ага? — абтабачи не отпускал руку бия, глядя ему в глаза.

Абиль ответил вежливо:

— Слава богу, дорогой племянник.

Поехали рядом. Только теперь Абиль спросил:

— Сами вы как? Как наш священный повелитель? Здоров ли, пребывая в трудах на благо нашего времени? Мы в своей глуши не имеем никаких известий.

В последних словах Абдурахман уловил обиду.

— Эх, бий-ага, — отвечал он сокрушенным тоном и покачал головой. — Когда все хорошо, о боге этот раб божий не вспоминает, живет без оглядки, а прижмет беда, попадет, как говорится, на самую середину висячего моста, да закружится голова, тут-то он и призывает бога, тут-то и начинает оглядываться — кто бы помог да поддержал, где друзья, к кому обратиться?

Издали гора Бозбу напоминает юрту. Она высится одиноко, не соприкасаясь ни с одной из близлежащих гор. Летом на вершине ее нет снега. Гора всегда как будто одета легкой дымкой, и в любое время года увидишь над ней небольшое облачко. Уплывет одно — появится другое. Благодатным, животворным дождем поливают эти облака земли прекрасной Ферганы, склоны снеговых гор на восток и на запад. Народ называет Бозбу горой-матерью. На самой ее вершине есть озеро — как тюндюк на юрте. Называют его озером Тулпара. На поляне вокруг озера Абиль-бий велел установить сорок новых юрт. При каждой такой юрте — по два работника, которые должны прислуживать гостям; возле каждой юрты привязано по два молочных жеребенка, чтобы зарезать на угощенье. Собственная двенадцатикрыльная юрта бия установлена посредине. Все это Абиль затеял с одной только целью — еще раз стать посредником между ордой и кочевниками. Он послал к тем родам, которые участвуют в восстании, особо доверенного своего человека и передал с ним, что зовет к себе биев и старейшин — "посидим криво да поговорим прямо".

Долго совещались, долго не хотели соглашаться на эту встречу главы родов кутлук-сеит, найман, черик, катай, карабагыш, мундуз, но наконец, чтобы не ответить злом на добро Абиль-бия, почитаемого всем племенем саруу, решили приехать — посмотреть, что из этого получится. Прибыл кутлук-сеит Шер-датха примерно с пятьюдесятью джигитами, все, конечно, верхом. Встретил прибывших Абдурахман, при котором было всего человек семь сипаев.

Абиль-бий не собирался тотчас устраивать общий разговор. Поспешишь — людей насмешишь, в спешке-то, глядишь, и сорвется у кого непоправимое слово. Лучше пускай сначала успокоятся. Два дня он посещал то тех, то других, успокаивал, улещивал, уговаривал. В изобилии доставляли и тем, и другим лакомые части туш молочных жеребят, молодую баранину, кумыс. И лишь на третий день пригласил Абиль в свою белую юрту к достархану, устроенному Каракаш-аим, десятерых биев и Абдурахмана-абтабачи.

Разговор завязался сразу, но толковали вначале только о хозяйственных делах да о здоровье.

Достархан у Каракаш-аим отменный. Разноцветный леденцовый сахар, фрукты, зелень, жирная отварная грудинка, охлажденная колбаса — казы, подгривный конский жир, горячая печенка с кусочками курдючного сала, румяные кашгарские лепешки, разные сладости… В больших бурдюках — кумыс с изюмом, в китайских чашах — прозрачный шербет, в серебряных кувшинах с высоким узким горлышком — хмельной арак, приготовленный из кумыса.

Гости принялись за угощенье. Пробовали понемногу от разных кушаний — ведь не ради еды собрались. Пора было переходить к делу, и на всех лицах в предчувствии нелегкого разговора отразились тревога и беспокойство.

Первым заговорил Абиль.

— Ну, почтенные, пожелаем себе удачи… Да сломит себе шею шайтан…

Он принял из рук Каракаш-аим дорогой, расшитый золотом халат и накинул его Шер-датхе на плечи.

— Уважаемый датха, это вам подарок от повелителя Кудаяр-хана.

Перед выездом из Коканда Абдурахман велел нагрузить на крепкого мула два тюка с подарками и дорогими халатами. Теперь он сам, своими руками поднес каждому из десяти биев по халату.

Бии подаркам обрадовались, разглядывали и ощупывали халаты, бросая косые, завистливые взгляды друг на друга: "Кажется, у него халат получше моего"…

— Здесь нет таких, кому надеть нечего! — сбросив с плеч халат, сказал Шер-датха, и его лицо, усыпанное крупными старческими веснушками, сурово застыло. — Помилуй бог! За что же это, за какие добрые дела нам шелковые халаты жалуют?

Бии вынуждены были тоже стащить с себя халаты, но отбросить их с негодованием в сторону не решились.

Абдурахман-абтабачи поклонился Шер-датхе.

— Почтеннейший, пусть это будет знаком уважения от меня. Кланяюсь вам этим халатом. Разве вы не считаете, что мы родня? Не заставляйте меня стыдиться моего подарка. — И он своими руками снова накинул халат на плечи датхе. — Вы знали моего отца…

— А, Мусулманкула! Несчастный брат наш! — ответил Шер-датха с горечью. — Ты помнишь своего отца, братец? Да, да, погиб, бедняга, из-за того, что не было единства среди наших правителей. Пал жертвой этого бабника.

Шер-датха ударил Абдурахмана по больному месту. Абиль-бий вмешался:

— Ну, датха, а смута, которую мы же сами учинили против орды? Или вы о ней не знаете? Разумно ли это?

Шер-датха заворчал сердито:

— Зачем нужна власть, от которой ни покоя, ни счастья… Зачем нужна шуба, которая не греет…

Абдурахман-абтабачи побагровел. Но старик-датха, кажется, смягчился. Во всяком случае, он не сбросил с себя вторично накинутого на него халата. Абиль-бий заговорил опять:

— Досточтимые, как бы то ни было, Кудаяр-хан кланяется вам, он к вам обращается не с пустыми руками, преподносит одежду, какой даже бухарские визири не нашивают. Конечно, нельзя сказать, что Кудаяр не ошибался, он ошибался, и немало. Нельзя сказать и то, что мы ему не прощали. Прощали, и неоднократно. Что же мы ответим на этот раз? Давайте раскинем умом…

Шер-датха засмеялся — сухо и зло:

— Он, видно, решил еще раз обмануть нас, всучив для отвода глаз раззолоченные халаты.

На эти его слова бии откликнулись одобрительным ропотом.

Абиль развел руками.

— Почтенный датха, разве суть в этих халатах? Вы и сами понимаете… И наш брат Абдурахман, отца которого умертвил Кудаяр, и я сам, мы тоже знаем, на какие дурные поступки способен наш хан. Но разве не должны мы забыть обо всем во имя единения? Что мы приобрели в результате наших драк? Где Арал? Где Сары-Узен-Чу? Талас? Ташкент?

Шер-датха задумался. Откашлялся негромко.

— Красно ты говоришь, Абиль-бий, — сказал он. — Да только распря у нас давняя, тяжелая. Кудаяр-хан нам, можно сказать, в душу наплевал. Не знаю, на что он рассчитывает, только год от году все хуже нам. Нам с тобой, Абиль-бий, под силу заплатить и подать, и налог со скота, и поборы, а каково беднякам терпеть? Не знаю, как тебе кажется, а по мне вот этот халат… — старик встряхнул полу золототканого ханского халата и добавил тихо, но так, что разобрали все, — я чувствую себя в нем так, словно содрали кожу с моего народа и надели на меня сшитый из нее халат.

Абиль как будто растерял все свое хваленое красноречие. Молчал. И вспоминал виру за смерть Домбу.

— А еще я тебе вот что скажу, Абиль-бий, — продолжал Шер-датха. — Чуть что, ну, можно сказать, по пустому делу, орда насылает на нас своих аскеров, а они наших джигитов на кол сажают, они вспарывают животы беременным женщинам и губят неродившихся младенцев. Что это?.. — голова у старика тряслась от гнева, голос звенел. — Что это, спрашиваю я? Так ли должен обращаться хан со своим народом? — Шер-датха задохнулся И повторил: — На кол сажает! Научился…

При этих словах, произнесенных горько и гневно, по лицам сидевших в юрте замелькали улыбки. Ходячая сплетня давно уже связала с именем Кудаяр-хана прозвище "бача"[60]. И потому брошенное Шер-датхой под конец выражение прозвучало издевательской насмешкой. Абдурахман-абтабачи не знал, что теперь предпринять. Ясно, что у этих людей, даже у ко всему привычного Абиль-бия, не осталось и капли уважения к Кудаяр-хану. Он, Абдурахман, можно сказать, одно из первых лиц при дворе, приближенный Кудаяр-хана, и при нем ничуть не стесняются говорить такое! Это открытая, непримиримая вражда. А кто в ней повинен? Конечно же, сам Кудаяр…

И снова говорил Шер-датха:

— Нынче прибыл сюда Науман-пансат. Я бы слова не сказал против, если бы он боролся вчера с теми, кто держал оружие в руках. Но он обращал в золу селения, жители которых ни в чем перед ханом не провинились. Что же это? Зачем он здесь?

Абдурахман-абтабачи обернулся к двери и хлопнул в ладоши. Из его джигитов поблизости никого не оказалось; На пороге показался кто-то из людей Абиль-бия. Абдурахман попросил:

— Там есть наши джигиты, передай, братец, чтобы позвали сюда Науман-пансата…

Лицо у него при этом было хмурым, губы он крепко сжал, едва только выговорил свою просьбу. Бии забеспокоились. Волновался и Абиль — не вышло бы открытой ссоры. А Шер-датха сидел как ни в чем не бывало и только обронил пренебрежительно:

— Напугал!

Вошел Науман-пансат, поздоровался, но никто ему не ответил. Он поглядел на Абдурахмана вопросительно, потом наклонил голову:

— Я слушаю…

Никакой зависимости не было у него в голосе. И понятно: после победы под Ханабадом Кудаяр-хан особо приблизил его к себе.

— Дай сюда твой пистолет! — приказал Абдурахман, и Науман, хоть и удивившись и не понимая, зачем это понадобилось, выполнил приказание нынешнего военачальника — вынул из-за пояса однозарядный русский пистолет и бросил его.

Абдурахман подхватил пистолет, отдал новое приказание:



— Сними меч!

Науман-пансат заколебался. Взявшись за рукоять меча, стоял в недоумении.

— Ну! — прикрикнул Абдурахман, сжав в руке пистолет.

— Что случилось, абтабачи? — Науман отстегнул от пояса меч. — Я не пойму…

— Этим мечом ты вспарывал животы беременным женщинам? — Абдурахман, сверкая глазами, наполовину вытащил меч из ножен.

Науман ответил:

— Так что? Ведь был строгий приказ повелителя…

Абдурахман оборвал его:

— Не давал тебе повелитель такой приказ! Не давал! Ты, скотина, захотел испытать остроту твоего меча. Ну так вот… — одним резким движением бросил он к ногам биев сверкающий голубоватым отблеском булат. — Пускай они теперь попробуют остроту этого меча на твоей голове!

Науман-пансат побледнел.

— Одумайся, Абдурахман! Я такой же человек, как и ты! Я честно служил повелителю. И ты ответишь за мою смерть перед ханом!

Но Абдурахман как будто не слыхал его слов:

— Вот один из тех, кто сеет раздоры между ханом и его подданными. Берите его. Воля ваша, поступайте с ним, как знаете.

Бии опешили. Растерялся даже Шер-датха. Абиль-бий втихомолку улыбался, любуясь изворотливостью Абдурахмана, готового на всякую уловку, чтобы восстановить уважение к орде. "Ну и волчонок!" — дивился про себя довольный Абиль.

Могучего сложения джигиты поволокли Наумана за дверь. Науман обернулся к Абдурахману, усмехнулся, крикнул:

— Ты думаешь, один я умру? Погоди, придет и твой черед и на твоей подлой голове попробует кто-нибудь остроту меча, Абдурахман! Погоди!

Абдурахман покривился:

— У, проклятый…

Так принес Абдурахман в жертву Науман-пансата, заплатив его жизнью за грехи всей орды, оправдав орду таким образом перед народом. Доказал и свою преданность родичам, готовность защитить их и быть им опорой.

Абиль-бий тут же постарался растолковать людям все, как надо, — только что мед не капал у него с языка.

На том и кончились в тот день переговоры.

На следующий день собрались после второго намаза в юрте у Шер-датхи на чай и продолжили разговор. Шер-датха обдумывал положение всю ночь, но уже не находил нужных доводов против примирения с ордой.

— Ну что ж, Абиль, тебя послушать, так и впрямь надо нам помириться, — сказал он, когда все собрались. — Посмотрим, что выйдет из этого. Но кажется мне, что нет нам другого выхода, как прекратить кровопролитие, Абиль…

— Надо попытаться, датха, — с готовностью согласился Абиль-бий.

Шер-датха поставил свои условия:

— Ладно, мы прекратим борьбу. Но пускай Кудаяр забудет о вражде. Пускай вернет нам лучшие земли, отданные сартам в аренду. Пускай заплатит нам виру за смерть наших сыновей, погибших в схватках, И пять лет не берет с нас никаких налогов…

Бии дружно поддержали его:

— Это последнее слово! Не согласится — пусть пеняет на себя. Мы поступим тогда по своему усмотрению.

Абдурахман кивал головой.

— Я понимаю вас, уважаемые. Будь я на вашем месте, я сказал бы точно такие слова, выдвинул те же самые требования. Что тут можно возразить? Пошлите со мной тех, кого вы считаете достойными. Посидим кружком, потолкуем. Скажем Кудаяр-хану о ваших требованиях. Хан поймет, если дорога ему страна. Согласится на требования, если дорог ему народ. — И, сморщившись, вдруг выдал накопившуюся на Кудаяра злость: — А коли не согласится… сам виноват будет…

Абиль-бий повторил про себя последние слова Абдурахмана и понял, что судьба Кудаяр-хана поставлена теперь на карту. Дело сделано, переговоры окончены, и Абиль сказал вслух:

— Ну, датха, мы не дети малые, слава богу! Больше обсуждать нечего, верно?

Шер-датха сидел понурившись. Вспомнился ему Абдымомун-бек. Подумал он и о нынешнем руководителе повстанцев Исхаке. Что они скажут? Что скажет весь народ? Мир миром, единство единством, но надо принимать во внимание еще и попранную честь, жажду мести… Шер-датха поднял голову:

— Мы, Абдурахман-уке, пока что сделали только то, что зависело от нас, сидящих в этой юрте. Что ж, дело доброе и надо постараться довести его до конца. Народ натерпелся горя. Народ снялся с насиженных мест. Надо с народом поговорить.

Хитрый Абиль-бий понял, что старик ускользает из рук.

— Датха, скажи, на что надеется народ, что ему нужно? Покой и мир, сытый живот, справедливость и забота правителей! Вот к чему стремится народ. Что же он скажет, если сами правители, само государство согласятся на требования народа? Одобрит народ такое дело всей душой. И вернется себе мало-помалу к мирной жизни. Разве не так, почтеннейшие? — обратился он к биям.

Те замялись было:

— Так-то оно так, да…

Но Абиль-бий не дал им долго рассуждать и уже вел свою изворотливую по замыслу речь дальше:

— Выходит, значит, так, что был бы хан милостив, а зовут его Кудаяр или Болот, — безразлично. Тут есть два пути. Предположим, народ восстал, льется кровь, и ценою потоков крови Болот становится ханом, и, надо надеяться, ханом милостивым. Предположим иное. Народ замирился. Кудаяр соглашается на его требования, и мир, и покой нисходят к нам без всякого кровопролития. Какой из двух путей легче и короче для достижения главной цели?

— Сомнительно, чтобы дал нам Кудаяр-хан то, чего мы хотим. Не дождешься, — заметил один из биев.

— Тогда и я взбунтуюсь против него! — поспешил заявить на это Абиль-бий.

Горцы ценят слово и верят ему. Поверили и Абилю. Переговоры завершились. Весь следующий день Абдурахман отдыхал в отведенной для него юрте. Обе стороны остались довольны результатом встречи. Попили кумыса, выбрали по одному представителю от каждого рода, чтобы послать в орду во главе с Шер-датхой, который отказался от своего первоначального намерения в орду не ездить.


Что же это? Неужто хотят посадить его в лужу? Исхак погрузился в размышления. Ни задор джигитов, ни безоговорочная поддержка саркеров, их доверие не успокаивали его искушенного сердца. Представители родов нашли общий язык с посланцами из орды — эта был неожиданный удар. Восстание быстро шло на убыль. Джигиты, которые ездили вместе с Шер-датхой на переговоры, вернулись в свои аилы. Не было прежнего единства, борьба прекращалась сама собой. А что мог Исхак поделать с этим? Ему теперь казалось, что над его собственной головой нависла судьба Науман-пансата.

Куда ты направил свой путь, о герой,

Спешишь без оглядки, покорный судьбе?

Удача тебя обошла стороной

Иль, может, беда угрожает тебе?

Ты знаешь, кто скачет бок о бок с тобой,

Кто этот бродяга, откуда бежит?..

Строки, неожиданно припомнившиеся, жгли душу. И он все смотрел, смотрел куда-то вдаль, куда-то ввысь, где таяли, как его надежды, белые легкие облака над вершинами гор. Острое чувство одиночества охватило его.

…У первого кокандского хана Алима было трое сыновей. Его младший брат Омар, став ханом, собственной рукой умертвил Шахрух-бека — первенца Алима. Два других сына, Ибрагим-бек и Мурат-бек, вынуждены были вместе с матерью искать убежища у ее братьев-каратегинцев. Впоследствии оба погибли в кровавых распрях. После Ибрагима осталась дочь Ша-аим и годовалый сын Болот. Вдова Ибрагима выдала дочь за Ахрара-ходжу в Самарканд и сама уехала туда. Не без влияния Ахрара-ходжи Болот совершенно отказался от мысли о своем ханском достоинстве, о правах на трон, предавался религиозным суфийским радениям, стал "дива-ной" — одержимым.

В прошедшем году Шер-датха, взяв с собою троих спутников, тайно от Кудаяр-хана и от генерал-губернатора Кауфмана отправился в Самарканд. Он разыскал Болот-бека, не прибегая к помощи Ахрара и даже не извещая его о своих поисках. Предложил Болоту заявить права на трон и выступить против Кудаяр-хана, опираясь на повстанцев. Чуждый делам бренного мира, дивана растерялся. Слезы выступили у него на глазах. Вот сидят перед ним грозные, как степные волки, четыре горца — узкоглазые, с темными, обветренными и загадочными лицами, сидят и ждут от него ответа. Неподвижные, молчаливые и страшные его родичи. Дивана чувствовал, как стынет у него сердце.

— Не поеду, — ответил он и чуть заметно покачал головой.

Шер-датха попытался убедить его:

— Весь Наманганский вилайет, все кутлук-сеиты, найманы, курама поддержат… Наступило благоприятное время. Народ подымается…

В ушах диваны слова "кутлук-сеит", "найман" звучали как имена разбойников. Его зять Ахрар-ходжа говорил о киргизах и о кипчаках как о яростных разрушителях всякого порядка. Ходжа объяснял, что внешними врагами некогда могущественной державы, созданной Тимуром, были именно они, а изнутри ее, словно черви, грызли и грызли узбеки — народ девяноста колен. Отца Болота, Ибрагим-бека, уничтожил проходимец Юсуп, родич этих вот горцев-разбойников. Болот-дивана дрожал от страха, как ребенок, которому рассказывают страшную сказку. Единственным спасением от этого ужаса, казалось ему, может быть только молитвенное радение.

— Не по-еду! Убийцы…

Он забился в угол. Зажмурил глаза. Затряс головой, выкрикивая имя бога. На губах выступила пена, Болот впал в экстаз.

Шер-датха покачал головой — удивлялся, до чего мог измельчать потомок победоносного завоевателя Алим-хана.

В ту же ночь тайные послы покинули Самарканд. Через несколько дней, измученные и оголодавшие, прибыли они в Ташкент, к Абдымомун-беку. Он ждал их с таким нетерпением, что, еще не поздоровавшись, задал вопрос:

— Как дела, датха?

— А… пропади они пропадом! — устало бросил Шер-датха. Разговор продолжили у вечернего достархана. Шер-датха рассказал, как он нашел Болота, как говорил с ним, какой получил ответ.

— На все воля божья! — закончил он свою речь. — Язык не поворачивается назвать такого потомком Алим-хана. Обидно, что столько сил потеряли из-за него…

— Да-а, — протянул удивленный Абдымомун-бек.

— Отведайте чаю, датха-ата, — услыхал погруженный в свои невеселые размышления Шер-датха чей-то негромкий голос и, подняв голову, взглянул на джигита, который протягивал ему пиалу.

Датха вздрогнул от неожиданности. "Самаркандский дивана! Но откуда у него огонь в глазах? И как он мог сюда попасть?"

Шер-датха принял из рук джигита пиалу.

"Чудеса господни!" — мелькнуло в голове у старика. Не спеша прихлебывая чай, он глядел и глядел на джигита.

Абдымомун-бек истолковал его взгляд по-своему.

— Вы не опасайтесь, датха, это свой джигит, из тех, у кого каленым железом слова не вырвешь.

Датха поставил пиалу, распрямился.

— Бывает же такое сходство, великий боже!

— У меня прямо в голове не укладывается, датха! — подхватил его слова один из тех, кто вместе с ним побывал в Самарканде.

Абдымомун-бек ничего не понимал. Шер-датха глазами показал ему на джигита, который, приопустившись на колено, разливал чай.

— Этот джигит — вылитый самаркандский юродивый, вот оно что!

Абдымомун-бек улыбнулся.

— Бывает, датха, бывает! Встречаются похожие один на другого рабы божьи. Наружностью то есть. А судьба у каждого своя.

Шер-датха снова задумался. А джигит — высокий, бровастый, чуть рябоватый, теперь сам вовсю глядел на старика, и глаза у него так и сверкали.

— Тебе, кажется, что-то пришло на ум, молодец? — спросил Шер-датха. — Из какого ты роду-племени? Чей сын?

Джигит откликнулся охотно:

— Я из рода бостон. Сын муллы Асана.

— А-а, ты сын учителя, муллы Асана… Как твое имя?

— Исхак.

— Хорошо. Будь здоров, сынок!

Надо же! Поистине рок неисповедим. Потомок Алим-хана — жалкий юродивый, а пустомеля Асан породил вон какого молодца!

Мулла Асан происходил из ичкиликского рода бостон. В 1844 году родился у Асана единственный сын. Отец не помнил себя от радости. Мальчика назвали Исхаком. Отец сам учил его грамоте, он хотел, чтобы сын стал настоящим ученым, и впоследствии отправил его в Коканд, в медресе Тункатар. Но Исхаку было совсем не по нраву сидеть с утра до вечера, согнув спину, на занятиях в мрачных, холодных, узких кельях медресе. В 1867 году он бросил медресе и сбежал в горы, в селение Охна, где жили его сородичи. Он любил рассказы о воинских подвигах народных богатырей, которые умели спорить с ветром, скача на только что укрощенном полудиком коне, умели и защищать свой народ, его свободу. Исхак ринулся в бурный поток жизни, где не было места ученым спорам о боге и черте, о рае и геенне огненной. И этот новый мир пришелся ему по сердцу.

Сложное то было время. Время алчного стремления к недостижимому и пренебрежения тем, что в руках. Время подкупов и откровенной лести как надежнейшего средства обратить на себя милость власть имущих; правители и их окружение занимались плетением хитрых сетей против врагов истинных и воображаемых. На языке был мед, а в сердце яд. Из-за постоянных кровавых междоусобиц разорялся народ. Исхак различал — кто ворует и кого обворовывают; он видел пропасть между правителями и подданными. Понимал надежды и чаяния народа. В селении его считали ученым, грамотным, уважали. Но он покинул кыштак и ушел искать иного счастья.

Длинная дорога привела его в Ташкент. Здесь-то он и свел знакомство с Абдымомун-беком…

Назавтра, оставшись с Шер-датхой наедине, Абды-момун сказал:

— Джигит, на которого вы вчера обратили внимание, говорит, что он мог бы объявить себя сыном хана…

— Ну да! — вскинулся датха.

Абдымомун подтвердил:

— Да, да! Именно так он говорит, негодник! Я, мол, стану знаменем. А что, и в самом деле!

Шер-датха поглядел испытующе:

— Так, значит? А ведь у него есть огонь в сердце! — датха хотел было рассмеяться, но так и не рассмеялся, а прибавил: — Тут есть о чем поразмышлять, а?

— Была не была, датха!

— Ну, а если явится тот юродивый из Самарканда? Как мы будем выглядеть тогда?

Абдымомун-бек махнул рукой:

— Эх, датха, ежели три таких человека скинутся умом, что-нибудь да выйдет путное! Если наш молодец народу понравится, кто поверит самаркандскому диване, хоть лей он реки слез!

Исхак присоединился к Шер-датхе и его спутникам, назвался Болот-ханом и через неделю прибыл в Чаткал.

Великий везир Калназар-парваначи[61] был осведомлен о положении дел у немирных горцев. Когда прибыл Шер-датха в сопровождении сорока представителей, везир сообщил Кудаяру об их желании говорить с ханом.

Кудаяр-хан встал.

— А где Абдурахман?

— Он остался заложником у горцев.

— Что-о?

— Бунтовщики поставили некоторые условия, они хотят, чтобы примирение обошлось без кровопролития. Почтенный абтабачи на эти условия согласился, повелитель, и до той поры, пока представители немирных родов не договорятся с вами, он свою жизнь отдал им в залог.

Кудаяр-хан коротко рассмеялся, будто услыхал шутку. Ступил шаг вперед.

— Условия? — спросил он. — На какие условия он согласился?

Калназар-парваначи хотел объяснить подробно. Хан так и вскинулся:

— Мы слышать не желаем ни о каких условиях! Никаких условий мы не примем! Понял, парваначи?

Калназар прикусил язык и стоял, ждал, пока уляжется ханский гнев. А Кудаяр неистовствовал:

— Это мы будем ставить условия распоясавшимся наглецам, вышедшим из повиновения. Мы повелеваем! В наших руках власть! И если эти ничтожные найманы и кутлук-сеиты не уймутся, если они не свяжут бродягу Болота и не доставят к нам, тогда увидишь, парваначи…

Калназар согласно кивал головой, спрятав глаза.

— Если ничтожные найманы и кутлук-сеиты не уймутся, если не доставят сюда бродягу Болота с веревкой на шее, — повторил Кудаяр. — Если они… я их уничтожу всех до одного! Слышишь, парваначи! Мы с ними разделаемся почище, чем разделались с кипчаками!

Калназар-парваначи уже не кивал головой. Крепко стиснув зубы, пытался он собраться с мыслями, но страх мешал ему. Везир и сам был кипчак.

— Где эти сорок представителей? — спросил Кудаяр-хан.

— Они здесь, повелитель…

Кудаяр-хан хлопнул в ладоши. Тотчас неслышно отворилась маленькая дверь напротив него, и вошел начальник дворцовой охраны, темнолицый и мрачный, поклонился хану и бросил на Калназара искоса такой взгляд, что тот невольно вздрогнул. Кудаяр-хан быстрыми, короткими шагами метнулся в одну сторону, потом в другую. Остановился.

— Что будет, если уничтожить предводителей сорока родов, а? — спросил он у Калназара.

У того сердце замерло в ужасе.

— Повелитель! — заговорил он умоляюще. — Разве можно вновь раздувать почти погашенный пожар?

Кудаяр перебил:

— Пожар? Не раздувать это значит, а погасить. Это значит залить огонь водой, понятно? Ясно, парваначи? Погасить!

И Калназар сдался:

— Воля ваша, повелитель…

Кудаяр-хан приказал начальнику охраны:

— Схвати сейчас же сорок бунтовщиков. Головы им долой! Пощады никому! Да смотри у меня, я ведь сам пойду пересчитаю! Не хватит одной головы — свою положишь. Я сам ее отрублю, своей рукой. Понял?

Начальник охраны со словами: "Слушаюсь, повелитель!" — попятился к той же двери и исчез.

Кудаяр-хан и Калназар-парваначи больше не говорили друг с другом. Каждый был занят своими мыслями. Хан не мог себе позволить вопрос — правильно ли он поступил? Везир не мог заставить себя одобрить поступок Кудаяра, поддержать его.

— Понапрасну, что ли, я вступил в дружбу с губернатором? — первым заговорил Кудаяр-хан. — Я им покажу! Всем покажу небо с овчинку.

"Тебе самому не раз и не два показывали небо с овчинку", — подумал про себя с издевкой Калназар, но внешне сохранил вид покорный и преданный.

Темноликий начальник охраны в тот же день к вечеру передал послов в руки палачей; головы их он велел сложить в одном месте, а поверх всех лежала голова Шер-датхи.

Посмотреть на эти головы прибыл со своими приближенными Кудаяр-хан. Реденькая белая бородка Шер-датхи была в крови, глаза остались открытыми. Кудаяр-хану стало не по себе от взгляда этих мертвых глаз.

— Шер? спросил он очень тихо, но его услышали, и кто-то из придворных блюдолизов ответил угодливо:

— Он самый, подлец этакий…

Кудаяр-хан молча повернулся и пошел прочь. Следом заспешили придворные, на ходу подбирая длинные полы богатых халатов…

…Абдурахман между тем сидел в юрте да попивал кумыс. Тут же расположились несколько кочевницких биев. Снаружи донесся бешеный топот коня, затем в юрту ввалился один из сотников. Абдурахман поднял брови недоуменно и недовольно:

— Что за спешка такая?..

Но сердце уже было охвачено тревожным предчувствием.

— Бек, — задыхаясь, еле выговорил сотник, — все послы обезглавлены!

Бии всполошились. Пиала выпала из рук Абдурахмана, кумыс пролился. Округлив глаза, Абдурахман крикнул гневно:

— Проклятый бабник, клятвопреступник! Испортил все дело! — и тут же крикнул: — Седлайте коней!

Сотник выбежал.

Загудели карнаи, разбудив горное эхо. Сипаи, которые от безделья разбрелись кто куда, начали собираться к юрте.

Абдурахман и его спутники успели сесть в седла, пока кочевники еще не опомнились, пока не опомнился и сам Исхак. Через три дня, скача без остановок, прибыли они в Коканд.

Со стены у городских ворот трижды выстрелила пушка. Такую честь оказывали обычно победителям, возвращавшимся в столицу. Абдурахман осадил коня.

— Эй! — крикнул он.

Начальник артиллерии показался наверху. Узнав Абдурахмана, отозвался:

— Слушаюсь, господин!

— Эй ты, бестолковый! Чего палишь понапрасну?

— Приказ хана. Он повелел встретить с почетом высокочтимого победителя Абдурахмана-парваначи.

— У твоего хана, видно, тоже ума немного… — буркнул Абдурахман, проезжая в ворота, и усмехнулся сам над собой: — Победитель!

Он ехал и распаленно ругал Кудаяр-хана. Одним безумным словом разрушил он все, что с таким трудом удалось было наладить. Самым скверным, предательским образом обманул он простосердечных людей, всех кочевников-горцев. Бессовестный! И вдруг Абдурахмана словно варом обдало: "Да ведь Кудаяр-хан это сделал нарочно. Умышленно. Чтобы я, не дай бог, не стал в глазах народа нужным человеком…" Абдурахман почувствовал, как от этой догадки у него закружилась голова. "И сунул подачку — титул парваначи. Утешайся, мол!.."

В той самой диванхане, в которой некогда по воле Юсупа-аталыка повешены были на стене чокои Шералы, собралась вся знать. По правилам, принятым при дворе, Абдурахману должно бы войти сюда, предварительно сняв оружие, но он шагнул в двери с пистолетом за поясом, при сабле да еще и плеть волочил за собой по земле. Был на вид мрачен, но поздоровался, как положено. И в ответ на его "ассалам алейкум" поднялись со своих мест все, как один, кроме Кудаяр-хана. На всех лицах написаны были восторг и умиление. Никто не выразил неодобрения тому, что Абдурахман позволил себе переступить порог диванханы с оружием и плетью. Победителю простительно. Абдурахман приблизился к трону и отвесил поклон. Кудаяр-хан встал, подошел к склоненному Абдурахману, взял его под локти и поднял.

— Тигр мой…

И, раскрыв объятия, прижал Абдурахмана к своей груди. На всех, кто наблюдал эту встречу, она произвела сильнейшее впечатление. Наиболее искушенные льстецы отирали слезы.

От ласкового слова, говорят, и камень в песок рассыпается. Почетная встреча, похвалы друзей, к которым вынуждены были присоединить свои поздравления и тайные враги, и, наконец, подчеркнуто ласковое обращение самого хана — все это как бы омыло сердце Абдурахмана, смягчило его. Кудаяр-хан здесь же объявил указ о назначении Абдурахмана-парваначи начальником всего кокандского войска. Он становился, таким образом, вторым после хана лицом в государстве.

Повстанцы не смогли объединить свои силы, и хотя гнев и обида горцев были велики, боевой дух угас и к осени все стихло.

Восьмого октября генерал-губернатор фон Кауфман отправил из Ташкента письмо Кудаяр-хану, в котором говорилось: "Для меня было весьма приятно узнать, что смуты и беспорядки в подвластной Вам стране, как кажется, совсем прекратились. Искренне желаю, чтобы не повторялось подобное положение дел".

3

Тяжким ударом пришлось по Сарыбаю то, что лишился он одновременно и дочери, и жены. К тому же Суюмкан была ему, слепому, необходимой опорой.

Теперь о нем заботился, жалел его один только Мадыл. Но Мадыл должен был много работать, чтобы добыть пропитание. При малейшей возможности он приходил к Сарыбаю, сидел возле него, они вели долгие разговоры… Оставаясь один, Сарыбай тосковал, роптал на жестокую судьбу и, когда становилось совсем невмоготу, брался за комуз, который постоянно лежал у него в изголовье. Сарыбай играл допоздна, в музыке изливая неутолимую печаль.

Вначале родичи не прочь были слушать его игру. Потом как будто стали чуждаться этого. Матери оттаскивали чуть ли не силой своих детей от Сарыбая. Почему? Пищу Сарыбаю приносили три раза в день по очереди из всех трех юрт. Человек, который нёс ему плошку с похлебкой или еще чем, подходил потихоньку, молча, осторожно ставил еду возле слепого и так же осторожно брал его за руку и показывал на ощупь, где стоит плошка. Затем молча удалялся, спешил поскорее уйти подальше от несчастного родича, который сидел в юрте один, худой, обессиленный, съежившийся, точно сова, у которой сломаны крылья. Почему? Должно быть, потому, что родичи испытывали перед ним суеверный страх — не перешли бы на них его беды.

А Сарыбаю так хотелось говорить с людьми; молчание и тишина давили его. Единственной отрадой становился сон. Сон приносил ему жизнь и радость, желанное успокоение. Во сне он видел себя зрячим, возвращался к тем временам, когда был он всеми уважаемым мирзой-охотником, во сне встречался с дорогими сердцу людьми, снова ездил на охоту со своим беркутом. То был удивительный, прекрасный мир…

Однажды привиделось ему, что они с женой, оба живые и здоровые, идут по молодому лесу. Они смотрят на плывущие по небу и ненадолго закрывающие солнце облака, вброд переходят шумную, пенистую, сверкающую на солнце брызгами чистой воды речку. Птицы поют и свистят на разные голоса, пролетают, взмахивая светлыми крыльями, над самой головой у Сарыбая, и, следя глазами за их полетом, он видит там, впереди, еще более чудесные просторы. На вершине горы кто-то играет на комузе, полная жизни и огня мелодия подымается до самого неба… И при звуках комуза, которые так понятны Сарыбаю, начинает трепетать его сердце. А ведь он, наверное, умер и теперь в раю. Это награда за его ослепление, за все его беды и несчастья. Но рай похож на горные летовки… Сарыбаю хочется получше присмотреться к потустороннему миру, подольше побыть здесь…

…Разбудил его лай собаки. Он очнулся у себя в юрте, тьма и холод обрушились на него, и он весь сжался, пытаясь согреться.

Что сейчас — день или ночь? Сарыбай поднял голову, нашарил тебетей, нашел и накинул на себя шубу, посидел, прислушался. Снаружи доносились крики детей, блеянье козлят. Утро уж давно наступило, подумалось Сарыбаю. Вон и живот от голода подвело… Теперь он услышал голоса мужчин — с той стороны, где находилась юрта Идына. О чем это разговаривают сородичи? Сарыбай хорошо узнавал каждого по голосу и мысленно видел, как они сидят, какие у них лица. А бывало, сиживали они все у большого костра до поздней ночи, когда он, Сарыбай, возвращался после удачной охоты… Сарыбай вздохнул и привычно потянулся к комузу.

Эх, создатель! Ты подарил мне жизнь, цветущую, как весна. Дал мне на утешение ребенка. Наградил почетом и уважением среди людей. И что же? Все это было лишь залогом, мой творец… Того же самого Сарыбая ты лишил опоры, ты вынудил его ходить по неровной земле с протянутыми вперед руками — походкой слепца. Человек вынужден принять свою долю, но как понять ее? На этот вопрос не мог ответить ни сам Сарыбай, ни его комуз.

Три юрты сородичей решили откочевать в долину, в Саз-Сай. Что поделать, иначе им нельзя! Скота почти ни у кого не осталось. Сарыбай что на это скажет? Не может же он удерживать их: "Останьтесь, голодайте, холодайте, только не бросайте меня!" Он должен сказать: "Правильно, родные мои, я от всей души желаю вам найти счастье там, куда вы стремитесь. Желаю вам сытой жизни, достатка, и да приумножится ваш род!" Так он и благословил их на прощанье, и они откочевали. Женщины и дети плакали.

Опустело старое пепелище, на нем остались только две юрты — Сарыбая и Мадыла, убогие и бедные две юрты.

И потянулись день за днем, как цепочка журавлей. Как-то раз Мадыл чуть не бегом прибежал из долины.

Аке, ты послушай, какие новости. Говорят, Кудаяр-хан казнил сорок человек послов. Снова подымаются кутлук-сеиты и найманы. Снова созывают всех ичкиликов, всех горцев. Я сам видел, что Бекназар собирает войско, аке! Дай бог, чтобы удачен был поход, чтобы разорили и спалили это змеиное гнездо — орду. Эх, были бы родичи здесь, я сам пошел бы в войско. Я отомстил бы, я отыскал бы твою бедную дочку, если она жива.

Сарыбай выслушал, подумал, покачал головой.

— Не дури. Воевать — это тебе не боорсоки[62] жевать. Война — это кровавые сражения, смертельная погоня за врагом. Что поделаешь, дочка пропала. Отправишься ты на поиски — и ты пропадешь, а мне тогда куда податься? Какая моя будет доля?

— Да ладно, ты и поговорить не дашь! У меня одно желание, одна надежда — отомстить!

— Лучше скажи, как работа твоя?

— Вырезал полторы дюжины малых да девять больших чашек.

Сарыбай повернул к Мадылу лицо.

— И что ты с ними делать думаешь?

— Да продать, обменять на еду…

— Ну вот, — Сарыбай улыбнулся невесело, — разве только так можно зарабатывать пропитание? Чем кое-как наделать тридцать, сделай три, но такие, чтобы каждый любовался их красотой. Хорошо сделаешь — ценная вещь, плохо сделаешь — дрянь, смотреть не на что.

— Я вроде бы неплохо сделал, — устало вздохнул Мадыл.

— Кипятил ли ты их в воде так, чтобы она белым ключом кипела? Кулан-аке говаривал, что чем дольше кипятишь, тем крепче чашка, не расколется никогда, не посрамит умельца.

— Это верно…

Время от времени Мадыл набивает два курджуна окрашенной суриком посудой, взваливает курджуны на вола и отправляется по людям. Разбирают у него посуду по одной, по две чашки — кому сколько потребно. Мадыл цену не объявляет. Берет, сколько дадут, тем и доволен. Таков стародавний обычай.

…Накормив вола, стоял Мадыл у дверей юрты — провожал жену к ее родственникам. Залаяла собака. С большой дороги свернул к их юрте всадник. Мадыл забеспокоился отчего-то, заторопил жену. Помог ей взобраться на вола.

— Ты, жена, скорей приезжай, — наставлял он ее негромко. — Сама знаешь, одному из нас надо быть дома. А мои достатки, как тебе известно, не дома лежат, а на дороге…

— Боишься, кто-нибудь найдет да подберет твои достатки? — отвечала жена сердито. — Вернусь через день-два. Больше года больную мать не видала… Чу! — тронула она вола.

Уехала. И почти тотчас подоспел к юрте тот самый всадник. Из джигитов Абиль-бия. Поздоровался и сказал Мадылу, что бий ждет его к себе.

— Вот досада! — отвечал на это Мадыл. — Жена уехала к родне, дома никого, как я брата оставлю?

— Вот уж не знаю. Иди живей — к вечеру воротишься.

Из юрты подал голос услыхавший их разговор Сарыбай:

— Ладно! Бог меня к себе не возьмет, а бий прислал за тобой нарочного, стало быть, дело у него серьезное. Иди!

Мадыл натолкал в холщовый домотканый курджун новой посуды, перекинул его на джигитова коня впереди всадника.

Абиль-бий был в юрте. Мадыл переступил порог, поздоровался, пристроил у двери свой курджун, потом с поклоном протянул руку.

— Пришел? — спросил Абиль. Слегка наклонил голову, пожал протянутую руку, жестом указал Мадылу — садись. Тот было присел на корточки, но тотчас вскочил — за курджуном. По одной вынимал вырезанные из орехового дерева чашки, протягивал Каракаш-аим, приговаривая:

— Нынешний год делал их, это самые удачные…

Каракаш-аим брала чашки, осматривала, поворачивая их небрежными и ленивыми движениями белых пальцев.

— О-о, бедняга, да ты стал хорошим резчиком. Хорошо, очень хорошо! — хвалила она.

Ее поддержал Абиль-бий:

— Да, байбиче, наш Мадыл сделал тебе настоящее приношение.

— Что вы, бий, какое там приношение, — поспешил возразить Мадыл. — Мне было стыдно переступать порог моей джене с пустыми руками. Это ведь простые деревяшки.

— Нет, Мадыл мой, ты даришь не деревяшки, а свое мастерство. Ты свою душу вложил в эти, как ты говоришь, деревяшки. Подарок — это подарок. Знак внимания. Таков обычай.

Мадыл промолчал.

Каракаш-аим сполоснула одну из подаренных чашек, наполнила ее кумысом, протянула мужу:

— Отведайте, бий, и да придется подарок ко двору.

Абиль-бий принял чашку, повертел ее на пальцах, как бы любуясь, и сказал:

— Твой отец, а наш брат Кулан, да пребудет над ним милость божья, знаменитым был мастером. Резал из ореха узорчатые чаши, делал из березы удобные седла, прекрасные делал кереге и жерди для юрт. Частица его мастерства перешла и к тебе, мой Мадыл. — Он отхлебнул кумыса и вернул байбиче чашку. — Налей, байбиче, кумыса Мадылу.

Не нравилась Мадылу ласковость Абиля. Она рождала неприязнь. Чтобы отвлечься, он пил и пил крепкий кумыс.

Абиль-бий заговорил снова.

— Расскажи, Мадыл мой, как у вас дела? Что там наш бедный Сарыбай?

— Живем, бий-ага, несем с покорностью долю, отпущенную нам богом…

Абиль-бий почувствовал в словах Мадыла обиду и горечь, принялся увещевать:

— Благодари бога, Мадыл, это несчастье ко благу.

Не на этом, так на том свете будет вознагражден тот, кто терпеливо сносил испытания.

Мадыл упорно смотрел в пол.

— Вы хорошо знаете, бий, что грешили одни, а расплачивались за грехи другие, — сказал он, подняв наконец глаза, в которых горел гнев.

— Ай, бог ты мой! — вмешалась в разговор Каракаш-аим. — Ты имеешь в виду вашу девушку? Ну? И чем же ей плохо? Она попала во дворец. Живет беззаботно.

Мадыл сморщился, про себя посылая дворец и тех, кто им владеет, ко всем чертям. Каракаш-аим явно собиралась добавить к своим словам еще кое-что; Абиль-бий коротким, но выразительным кивком остановил ее и заговорил по-прежнему спокойно и ласково:

— Расплата была тяжкой, что и толковать. Но, Мадыл мой, ведь девушка стала жертвой не за одного меня, а за весь народ. Ты человек разумный, подумай…

Мадыл молчал, насупившись. Значит — не согласен. Абиль-бий крепко сжал рот. Вспомнил Домбу. Суть-то дела в том, что из-за смерти этой собаки весь народ терпел немыслимые притеснения и унижения. А чьих рук дело эта смерть? Кто всему голова? Если истина откроется, да еще в нынешнее тревожное и смутное время, когда народ возбужден и разгневан известием о казни сорока своих послов, нет сомнения, что именно Абиль-бия сочтут причиной всех бедствий. Бий остро и зло глядел на Мадыла: "Проболтался или нет? Во всяком случае, на будущее надо заткнуть ему рот…"

— Встречаетесь ли вы с Тенирберди? И вообще с землепашцами? — спросил он, переводя разговор на другое. — Они-то должны были бы позаботиться о Сары-бае.

— Приходится к ним обращаться иной раз за хлебом, — отвечал Мадыль.

— Верно. И сходи еще к Тенирберди, возьми хлеба. У меня возьми скотину — на убой либо дойную, если молока нужно. Мы сородичи, должны помогать друг другу, делиться.

— Спасибо, бий.

Дальше разговор пошел больше о пустяках. Абиль-бий накормил Мадыла мясом, напоил кумысом. На прощанье вручил ему недоуздок пегой кобылы.

— Я позвал тебя, чтобы узнать, как вам живется. — Ведь сам ты не придешь. Возьми себе эту кобылу, Мадыл. Это мой привет Сарыбаю.

Мадыл не скрывал своей радости, не знал, как благодарить бия. Протянул руку потрепать кобылу по холке, но лошадь шарахнулась от него. Кто-то посоветовал шутя: "Верхом не сможешь на ней уехать, так лучше оставь!"

— Нет уж! — испугался Мадыл. — В поводу пойдет в крайнем случае.

Абиль-бий кинул взгляд на стоящего подле громадину Карачала.

— Помоги Мадылу сесть да проводи его.

Табунщик хотел отогнать от кобылы жеребенка-сосунка, но Абиль-бий не позволил.

— Оставь, пускай бежит за матерью. Я совсем было запамятовал — надо же чем-то отдарить Мадыла за его чашки.

Мадыл, весь сияя, принялся отказываться:

— Да что вы, бий, не беспокойте себя из-за такой малости…

Абиль-бий закивал головой:

— Бери, не стесняйся, к чему пустую вежливость-то проявлять!..

…В этот день Мадыл не вернулся в свою юрту. Сарыбай решил, что он запозднился и остался ночевать. Нашел в ашкане чашку похлебки, холодной, как лед. Поел, немного согрелся и лёг. Но уснуть долго не мог.

Кругом было тихо, только лес шумел от ветра. С тоск-ливым криком пролетела сова, и Сарыбая вдруг охватил страх. Но он тут же усмехнулся над этим своим страхом: "Чего тебе пугаться совиного крика? За кого? Ведь тебе теперь и пожалеть некого"[63]. Вскоре негромко взлаял пес Мадыла. "Вернулся!" — обрадовался Сарыбай. Приподняв голову, долго прислушивался, но не услышал больше ни единого звука. Снова лёг. Пес вдруг заскулил, зацарапал землю возле самой юрты Сарыбая.

— Эй, собака, ты чего? Что с тобой случилось? — окликнул Сарыбай.

Пес заскулил еще громче. Откуда-то издали донесся вой. Ветер, что ли? Сарыбай вздрогнул: "Волки!"

"Ау-у-у!" — донеслось еще раз заунывно и страшно. Пес завизжал. Перепуганная корова Мадыла заворочалась, встала на ноги, громко засопела. Вправду, что ли, волки близко? Сарыбай поднялся; перебирая решетки-кереге, добрался до двери, крикнул что было сил:

— Ха-а-ай!..

Волчий вой тотчас прекратился. Сарыбай на всякий случай крикнул еще раз. Пес осмелел, залаял в темноту. Сарыбай долго стоял возле юрты. Все было спокойно, тихо, лишь ветер шелестел верхушками деревьев. Корова снова улеглась и мерно жевала жвачку.

Сарыбай вернулся в юрту. Помолился богу, попросил у него успокоения. Заснул с мыслью: "Почему же не вернулся Мадыл?"

Сон был тяжелый. Снилось ему, что сильно болит у него зуб, так болит, что нет мочи. Сарыбай ноет и стонет от боли, а перед ним озеро — бурные волны вздымаются все выше и выше, вот-вот они хлынут на берег и накроют Сарыбая с головой. А у него нет ни сил, ни воли бежать. "Ох, зу-уб!" — стонет Сарыбай, и тут кто-то черноликий и белоглазый, неожиданно появившись перед ним, предлагает: "Давай выдерну тебе зуб!" — "Он у меня один. Если выдернешь, как я есть буду?" Белые глаза наливаются кровью, незнакомец хватает Сарыбая, силой открывает ему рот и дергает. Окровавленный зуб падает Сары-баю на ладонь…

Весь дрожа, пробудился Сарыбай. Слава богу, сон! А сердце так и колотится. Вернулся ли Мадыл?

— Мадыл! — позвал он. Никого. Не вернулся! Сарыбай выбрался за дверь. Тянуло прохладным ветром, солнечного тепла он не ощутил. Стало быть, солнце еще не взошло. Сарыбай долго стоял и слушал, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону. Если бы Мадыл возвратился и спал теперь в юрте, Сарыбай услыхал бы его дыхание. Тишина, только в лесу неподалеку негромко стрекочет сорока да шуршат от ветра высохшие стебли бурьяна.

"А ведь, говорят, плохо, когда видишь во сне, что зуб выпал. Господи, да что же случилось?" — маялся Сарыбай. Не выдержал, позвал: "Мадыл!" Ответа нет. Но вот как будто чьи-то шаги. Точно — шаги… Кто это?

— Калима! — окликнул Сарыбай жену Мадыла, думал, что это она возвращается. Да нет, опомнился он, быть не может, она же только вчера уехала к родным.

Оказалось, что это пес Мадыла. Рыскает, наверное, в поисках какой-нибудь мелкой живности, проголодался.

Пес потерся о ноги Сарыбая. Слепой опустил руку в густую шерсть собаки, потрепал ее, сел на землю рядом с единственным оставшимся возле него живым существом. Долго сидел молча, но тишина угнетала, и Сарыбай заговорил с собакой:

— Что за жизнь? Ни единой живой души не осталось рядом, кроме тебя, пес…

Он протянул было руку еще раз погладить собаку, но ее уже рядом не оказалось. Сарыбай перепугался, принялся звать громко и жалобно, не узнавая сам своего голоса:

— Где ты, Актеш!

Но пес всего-навсего побежал за жуком, которого и сжевал с хрустом. Услыхав зов Сарыбая, пес поднял голову и смотрел, помахивая хвостом и насторожив уши. Не выдержав, кинулся к Сарыбаю и чуть не сшиб его с ног, бурно ласкаясь к человеку. Сарыбай увел собаку в юрту. На пороге Актеш, которому никогда в юрту заходить не разрешали, уперся, но Сарыбай его погладил, почесал за ухом, потом подтолкнул легонько. В юрте он привязал веревкой дверь так, чтобы собака не могла открыть ее и убежать. Потом Сарыбай долго играл на ко-музе, ему казалось, что и собаке так веселее. Окончив играть, спросил:

— Ну, что, Актеш, слыхал?

Актеш мирно дремал, равнодушный к музыке и вообще ко всему на свете…

Прошло три дня. Сарыбай почти не мог спать и все строил догадки насчет того, почему до сих пор нет Мадыла. Он даже заподозрил его в том, что он отправил жену к родне, а сам куда-нибудь подался. Но тут же отбросил глупое подозрение. Думал он и об Абиль-бие. Что, если тот избил или даже убил Мадыла? "Тьфу, дурацкая моя голова! О чем я думаю?" — обругал Сарыбай себя.

Ждать дольше, сидя на месте, было невыносимо. И Сарыбай, кликнув собаку, привязал ее на веревку и собрался в путь, толком не зная, куда он, собственно, пойдет, — то ли искать Мадыла, то ли себе хоть какого-нибудь пристанища среди людей. Из юрты захватил он только комуз.

— Ну, ничего, Актеш, ничего… Ты говорить не можешь, зато глаза у тебя есть. Я не вижу, зато язык мой цел, Пойдем к людям, поищем несчастного твоего хозяина, Идем, пес…

Но пес не понимал, чего от него хочет человек, и крутился на одном месте. Сарыбай пошел, палкой нащупывая дорогу, потянул собаку на веревке. Актеш, кажется, понял, побежал вперед.

— Мады-ыл! — кричал время от времени Сарыбай, увлекаемый собакой по неведомой дороге.

Так шли они долго. Сарыбай услыхал шум воды, добрался кое-как до берега реки, помыл руки, напился. Теперь он чувствовал, что устал. Нащупал палкой камень поблизости и присел на него. Разомлевший, потный от усталости, чувствуя ломоту во всем теле, он сидел и думал о том, что, кажется, смерть близка. Эта мысль не пугала его, не огорчала и не радовала. Смерть он ощущал как некую силу, которая поможет ему избавиться от страданий, ставших непосильными… Сарыбай отер пот со лба и подумал: "Умру вот, а рядом никого…" Но тут же оборвал себя: "А кто тебе нужен и зачем? Какая разница, будет кто рядом или нет?.."

Он взялся за лежавший подле комуз, но не заиграл. Сидел в оцепенении. Вдруг Актеш вскочил, залаял. У Сарыбая сильно забилось сердце. А пес бегал вокруг него и лаял, будто хотел от кого-то защитить.

— Что делать собаке в таком пустынном месте? — послышался чей-то негромкий удивленный голос. Кто-то шел к Сарыбаю, шаги приближались. Сарыбай вскочил.

— Мадыл…

Ноги у него подкосились, он упал.

Но был это не Мадыл, а неугомонный Кулкиши. Он узнал Сарыбая, подбежал, приподнял его под руку.

— Ты? Откуда? — удивился Кулкиши, но Сарыбай не смог ему ответить. Он, только что смотревший спокойно в лицо одинокой смерти, теперь, почувствовав на своей руке теплую руку другого человека, услышав жалость к себе в его словах, расплакался, как малый ребенок.

…Мадыла нашли на другой день. Окровавленный, с раздутым животом, лежал он на дне сая. Кобыла прибежала в свой косяк при всей сбруе. Абиль-бий велел изловить ее снова; на ней привезли труп Мадыла. Одно из стремян оторвалось от седла и осталось у покойного на ноге. Видно, кобыла, плохо еще объезженная, испугалась, понесла; Мадыл упал, запутался в стремени, кобыла поволокла его за собой и расшибла о камни.

Все в округе, кто знал Сарыбая, спешили выразить ему соболезнование. Из долины приехал Тенирберди, из Темене-Су — Абиль-бий; прибыл и Тултемир. Надо было позаботиться и о похоронах, и о достойных поминках. У Сарыбая ведь ничего-ничегошеньки нет.

Сарыбая подвели к покойнику. Дрожащими худыми пальцами дотронулся он до лица, до груди Мадыла, но не плакал и как будто не верил, что все происшедшее — правда.

Тенирберди под руку увел его от тела, ласково уговаривая, но Сарыбай не отвечал ему, шел, полуоткрыв рот, согнувшись; он напоминал сейчас птицу, которая упала с вышины на камни и доживает последние минуты.

Похороны устроили честь по чести. Тело омыли, завернули в саван, уложили на носилки, привязали, как положено, полосами ткани, накрыли узорчатым тонким чапаном. Сородичи громко рыдали, плакала вдова. Все по обычаю. Бекназар взялся за носилки.

— Люди! — провозгласил он. — Вдова Мадыла Калима беременна на четвертом месяце. Слушайте, люди, слушайте!..

— Слава богу. Останется после Мадыла наследник, — отозвались ему.

Только после этого понесли носилки к могиле. Все шли за ними пешком, а Сарыбая посадили на коня, которого вел в поводу Тенирберди. Он же осмотрел приготовленную могилу — хорошо ли вырыта.

— Все правильно, — сказал он. — Да будет просторен твой дом при жизни, да будет просторна и могила после смерти.

По установлениям шариата, покойника помещают в могилу на боку, окутанного саваном с головой, лицом на запад, в молитвенную сторону. Так похоронили и Мадыла. Молитву читал Тенирберди, и после того, как родичи бросили каждый по горсти земли, можно было засыпать могилу совсем. Когда заработали кетмени и лопаты, Бекназар заговорил снова:

— О люди! Каким человеком был наш брат Мадыл?

Абиль-бий первым поспешил дать приличествующий обычаю ответ:

— Хороший он был человек!

Бекназар задал тот же вопрос во второй и третий раз, и теперь уже отвечали на него все собравшиеся хором.

Бекназар, как положено, спросил потом, не осталось ли у кого долгов за Мадылом. Долгов не осталось. Спросил, не должен ли кто Мадылу. Уже прозвучало дружное "нет", но тут заговорил Абиль.

— Тултемир! — окликнул он, и все повернулись в ту сторону, где стоял Тултемир.

Абиль-бий продолжал:

— Мы стоим у могилы, предав земле нашего сородича Мадыла. Где есть жизнь, там неизбежна смерть, и все мы предстанем в свое время перед лицом бога. Нет среди нас Домбу, не стало и Мадыла. Настал час нам с тобой разобраться в том, что стояло между ними. Твой старший брат Домбу велел увести у Мадыла гнедого коня. Коню сменили масть, обмотав его горячим арканом. Прими этот долг на себя.

Тултемир, весь красный, еле выговорил:

— Бий… Бий… Почему же вы не сказали об этом Домбу, когда он был жив?

— Ты ненужных слов не говори, Тултемир, — отвечал ему Абиль-бий. — Если есть у тебя совесть, верни коня, а нет, пусть останется долг на твоем брате Домбу. Только ты ведь хорошо знаешь, как гнедой превратился в чубарого, ты сам это сделал…

Тултемир постоял немного, потом направился туда, где рядом с другими лошадьми был привязан чубарый скакун. Привел коня к могиле, снял с него потник, а поводья бросил в сторону Сарыбая.

— Пусть спокойно лежит в могиле мой брат… Пусть и мои уши не слышат упреков…

Никто и не заметил, как подобрался к Тултемиру сзади рослый парень и полоснул его плетью раз и другой по голове. У Тултемира упал с головы тебетей. Брат Домбу обернулся и увидел парня, который сжимал в руке плеть. Кто-то из стоящих поблизости потянул парня к себе: "А ну-ка, иди сюда!"

А Кулкиши между тем от души радовался, пряча улыбку в уголках рта. Кулкиши гордился тем, как бесстрашно держится сын-подросток, не побоявшийся ударить Тултемира камчой.

— Что это? Что за разбойник этот малый? — возмущался Тултемир, подобрав тебетей.

— А, Тултемир! — не выдержал Кулкиши. — Разбойник, говоришь? Погоди, ты еще не то увидишь! Молодец, сынок!

Старики принялись усовещивать Кулкиши:

— Одумайся, к чему старое ворошить? Зачем это?.. Но Кулкиши все кипятился:

— Старое? Киргиз сорок лет о мести думает…

Он обнял сына за плечи и ушел вместе с ним.

Прерванный обряд похорон возобновился. После того как все было кончено, Сарыбай передал чубарого скакуна Бекназару:

— Мне скакун теперь ни к чему. А тебе он пригодится. Время наступает тревожное, боевое, а в такое время, известно, герой-джигит не в юрте отсиживается, а встречает врага лицом к лицу. Коня дарю тебе от чистого сердца, да станет он твоими крыльями, твоим верным товарищем…

После поминок все разъехались. При Сарыбае остались Тенирберди и Кулкиши. На седьмой день помянули еще раз по обычаю покойного Мадыла. Наутро Тенирберди пытался хоть как-то ободрить совсем упавшего духом Сарыбая:

— Крепись. Ты же разумный человек, Сарыбай. Никто в этом мире не вечен, всех нас ждет смерть. Подумай-ка, что за теснота ждала бы нас на этом свете, ежели бы никто не умирал! — горько пошутил старик. — Земля не выдержала бы, раскололась. Знаешь, говорят, что нет никого выносливее человека. И верно говорят! Вначале бог решил все тяготы и боли мирские возложить на животных. Что тут было! Кровь лилась потоком, а живность вся ревом ревела. Мир пришел в беспорядок. Тогда господь всемогущий и переложил весь груз на людей, решил поглядеть, что из этого получится. И ничего — кто кряхтит, кто плачет, а кто и силой укрепляется. Иной и смеется над своими бедами. "Гляди-ка, люди терпят!" — удивился творец и оставил все заботы и горе людям. Такие уж мы люди, Сарыбай, пока живы, гнемся да терпим…

Сарыбай слушал понурив голову, молча.

В тот же день привели из долины коня для Сарыбая, и Кулкиши с Тенирберди увезли его к себе в аил.

Сарыбай сделался ко всему равнодушным. Ни с кем не разговаривал, на вопросы отвечал кивком, почти ничего не ел. Тенирберди не оставлял его. "Неужели он с горя дар речи утратил?" — сокрушался Кулкиши.

Только через месяц вроде бы пришел Сарыбай в себя, оживился немного, заговорил. Однажды он попросил ко-муз. Сын Тенирберди Болот натянул новые струны. Долго сидел Сарыбай, вздыхая и еле слышно перебирая струны. Потом заиграл, и полилась мелодия, которую он назвал про себя "Горестный мир".

Ты, о мир, о горестный, бренный мир…

Одна половина твоя светла,

Другую сокрыла черная мгла.

То увлечешь, то измучишь тоской,

Ты переменчив-изменчив, о мир…

Ты перепелку пускаешь в полет,

Чтобы насытился ястреб, о мир.

Из двух близнецов одного всегда

Несчастнее делаешь ты, о мир…

Как-то давно они с Мадылом, заседлав добрых скакунов, поскакали на базар в Андижан. При деньгах были тогда, и немалых. На базаре часто попадался им на глаза нищий-календер[64], бродивший из стороны в сторону, напевая унылую песню. Сарыбай кинул нищему серебряную монету. Тот не обрадовался и не удивился щедрому подаянию, даже не глянул на монету, а в благодарность наклонил голову с таким достоинством, словно был это не нищий в лохмотьях, а богач в нарядной одежде. Поблагодарил и побрел себе дальше с той же своей заунывной песней. Тогда Сарыбай был и беззаботен, и бездумен, и календер с его гордой осанкой показался ему просто забавен. Теперь он думал о нем по-другому — о нем и о его песне; он сам понял и узнал жизнь не только с хорошей, но и с плохой стороны.

Ты, о мир, о горестный, бренный мир…

Кто до конца твои тайны постиг?..

Мать, что носила меня день за днем,

Вспоила своим святым молоком,

Где она, давшая жизнь мне, о мир?

Тот, кто мою колыбель качал,

Божьему слову меня обучал,

Где он, отец мой любимый, о мир?

Дед мой седой, что впервые меня

Сам посадил на лихого коня,

Где он, меня воспитавший, о мир?

Играл Сарыбай, всю свою душу изливая, и в мелодии звучали и горечь, и грусть, и бессилие человека, выпустившего из рук поводья своей судьбы. Пел комуз, и песня его смягчала душевную боль, как смягчают ее обильные слезы.

Ты, о мир, горестный, бренный мир,

Кому ты без проку радость дарил?

Мудрых пророков без срока губил,

Гордых царей ненароком убил,

Сколько детей своих праведных ты

Довел до несчастья и нищеты!

Перед силой твоей всяк бессильным был!

На миг ты и мне дал щедрой рукой

Блаженства свет и душевный покой…

Но все миновало, как сон, о мир!..

4

"О полоумный, да поразит тебя кара божья, что за глупость ты сотворил! Неужели ты, скорбный разумом, полагал, что кочевники безропотно стерпят казнь сорока человек?" — так или примерно так рассуждали горцы о неслыханном поступке Кудаяр-хана. Народ волновался, как озеро в бурю. Убийство сорока послов, прибывших в орду для мирных переговоров, вызвало недовольство и у равнинных ичкиликов. Все теперь считали, что нет иного выхода, кроме открытой войны.

Аксакалы в аиле Бекназара говорили ему прямо:

— Что же это, Бекназар? Нам, можно сказать, положили одну руку на плаху да отсекли, а мы будем стоять, спрятав другую руку за пазуху?

Даже Абиль-бий не пытался никого утихомиривать. Понимал и он, что народ поднялся весь, что каждое слово летит, как на крыльях ветра, и будоражит людей.

— Собирайтесь в поход! — сказал Бекназар, и это было принято как приказ. Немного времени прошло, а Бекназар с тысячей воинов уже двинулся в сторону Сефит-Булана.

"Необходимо единение. Необходимо, чтобы за всех думала одна голова, чтобы путь всем указывала одна рука. Под чье знамя встанем?" — раздумывал Бекназар, сидя на чубаром скакуне.

В Сефит-Булане, у мазара[65], над которым развевалось зеленое знамя пророка, обычно останавливались беки поклониться святой могиле, принести в жертву белого верблюда. А Исхак, спустившись через перевал из Чаткала, останавливался у могилы Эр-Эшима в Ала-Буке.

Достигнув Тупрак-Беля, Бекназар натянул поводья коня. Две дороги перед ним: одна ведет налево, в Сефит-Булан, другая — направо, в Ала-Буку. "Нет, не увидим мы знамени пророка над святой могилой, — решил после недолгого раздумья Бекназар, поворачивая коня вправо. — Мы поклонимся праху Эр-Эшима. Эр-Эшим погиб за народ!.." Войско двинулось вслед за предводителем.

На могиле Эр-Эшима Исхак повелел соорудить мавзолей из красного кирпича. Поклоняться этой могиле вскоре вошло в обычай у тех, кто решил посвятить свою жизнь борьбе за народное дело. Да и простой путник не минует мавзолей, обязательно свернет к нему…

Бекназар подъехал к мавзолею.

У могилы в это время молился, беззвучно шевеля губами, какой-то старик. Помолился и Бекназар. Потом он обошел мавзолей кругом, долго разглядывал сложенную затейливым узором ограду.

Старик был дряхл. Легким белым пухом курчавилась коротко подстриженная бородка. На голове у старика — шапка с высоким верхом, с узенькой оторочкой из мерлушки. Одет он в раскрытую на груди чистую миткалевую рубаху, поверх нее — полушелковый полосатый халат.

— Почтенный старец, позвольте узнать, кто вы? — спросил Бекназар.

Старик отвечал горестно и просто:

— Что там расспрашивать, эр-джигит! Мы из рода курама. Эр-Эшим был моим желанным приемным сыном.

Старик произнес имя Эшима — и у Бекназара отчего-то дрогнуло сердце. Желая подбодрить старика, он сказал:

— Вы знаете, аксакал, как говорят у нас, тот герой, кто защищает народ, встречая врага лицом к лицу. Тот герой, кто умирает не на мягкой постели, а в сражении с врагом. Не склоняйтесь под бременем горя. Нет вашего сына, но жив народ, который он любил.

Старик покачал головой:

— Как не горевать! Состарила меня совсем, к земле пригнула его смерть… Мы уже месяц здесь. Я посадил возле могилы долголетнюю чинару, посадил несколько карагачей. Разрастутся, раскинут благодатную тень, станут, бог даст, приютом для птиц…

— Отец!

Со стороны мазара раздался этот негромкий, испуганный возглас. Выбежал откуда-то мальчуган лет пяти. Но звал не он — голос был женский, И действительно — из-за мазара показалась было одетая в черное женщина и тотчас скрылась вновь.

Мальчик обнял старика за шею. Старик гладил ребенка дрожащей рукой, что-то ласково приговаривая. Мальчик пошептал ему на ухо, то и дело бросая косые взгляды на незнакомца, с которым разговаривал дед. Старик тихо ответил: "Сейчас".

И еще раз дрогнуло сердце у Бекназара, когда он увидел лицо ребенка. Взглянул еще, попристальней: "Лицо Эшима?" Старик, заметив, как внимательно смотрит он на мальчика, спрятал лицо внука у себя на груди — еще сглазит, не дай бог! "Иди к своей маме, родной, пускай приготовит лошадей, мы поедем в аил…" Но мальчишке любопытно, он успел-таки поглядеть еще раз на могучего незнакомца в военном снаряжении. "Чернобровый, лицо светлое, скулы узкие… — отмечал мысленно Бекназар. — Но глаза другие… Глаза совсем другие… У наших родичей таких не бывает!" И тут же мелькнуло: "У него могут быть материнские глаза!" Он никак не мог вспомнить. Ведь Айзада никогда не подымала глаз! Хотелось спросить старика, но удержал себя. "Брось, неприлично расспрашивать убитого горем человека на могиле единственного сына, кем ему приходится, от кого родился этот мальчик!"

Старик словно прочел мысли Бекназара.

— Внук это мой… — сказал он. — Единственный сын моего единственного…

— Ну вот! — с неожиданным для самого себя облегчением ответил Бекназар. — Я и толкую, что нет у вас причины отчаиваться. Нет батыра — остался его потомок. Крепитесь, у вас есть опора, мой почтенный!

— Тысячу раз спасибо на добром слове, батыр! — старик молитвенно провел ладонями по лицу, поднялся и ушел вместе с мальчиком за мазар.

Бекназар направился к войску. Завидев его, воины начали садиться в седла. Два джигита бегом подвели Бекназару коня.

"У всех впереди смерть. Но великий бог такую смерть должен даровать любимым своим рабам. Эр-Эшим умер за народ. А что сказать о моем Эшиме? Ушел, пропал без вести. В темную пучину уронил я свое золотое кольцо!" размышлял по пути Бекназар.

Султанмамыт вместе с двумя одетыми в траур женщинами спускался в аил, ведя в поводу оседланного детским седлом серого четырехлетку, на котором сидел мальчик. Бекназар смотрел им вслед и чувствовал, как снова неспокойно колотится сердце…

В тот же день Бекназар со своим войском присоединился к Исхаку.

Летом 1875 года с новой силой вспыхнуло восстание, охватив земли по берегам Нарына до самой Карадарьи, распространилось на аймаки Когарт, Узген и Алай; к нему примкнули киргизские и узбекские роды, обитающие на равнине. Исхак без боя занял Андижан.


…В саду прохладно. В зеленоватой воде пруда играют красно-золотистые рыбки. В густой листве чинары поет соловей. Склоняют отягощенные плодами ветви фруктовые деревья. По всему саду вьется выложенная разноцветным кирпичом и обсаженная с обеих сторон цветами дорожка. И журчит, журчит, не умолкая, прозрачная вода в небольшом арыке.

В бархатной ермолке, в длинном легком халате внакидку, обутый в красные сафьяновые туфли без задников, гуляет Абдурахман по дорожке, безразлично поглядывая по сторонам, — думает. Вот он останавливается возле пруда, но даже не осознает, почему и где остановился, не видит, как играют золотые рыбки, не слышит, как поет соловей. "Потоп надвигается, настоящий потоп", — хмуро бормочет он и идет дальше. "Это все он. Все он натворил, испортил дело. Много ли нужно было народу? Горцы нравом своим что орлы. Радуются не добыче, а победе. Им довольно было бы того, что их уважили, говорили с ними, как с равными. А теперь! Попробуй-ка остановить сель, когда он набрал силу…" Внимание Абдурахмана ненадолго привлекает опустившаяся на цветок пчела, он наклоняется рассмотреть, как она собирает сладкий сок, но тут же забывает о пчеле, захваченный новым потоком тревожных размышлений. "Разве только горцы-кочевники страдали от притеснений? Здесь, на равнине, земли у дехкан становилось все меньше, а у купцов в лавках гнили товары. Кто в этом виноват? Он, и только он! Во всем виноват он один…" Кудаяр-хан окончательно потерял уважение. А он, Абдурахман, нет. Все войско в ханстве находится у него под началом, а с народом, который поднялся на борьбу, он, возможно, сумеет найти общий язык на правах кровного родства. Заложив руки за спину, Абдурахман окинул взглядом весь сад — правильный четырехугольник в сто десятин, обнесенный падежной оградой. В саду, среди деревьев, построены были дома с айванами, всего пять. Абдурахман иногда приезжал сюда побыть в одиночестве, отдохнуть, погулять. У ворот стоял караул. Даже малая птаха не пролетит сюда незамеченной. "Отец наш, да помилует его аллах, говорил, бывало: чтобы дело твое было успешно, проси на него благословения даже у своей собаки. Будь, значит, осмотрителен…". Абдурахман сделал еще несколько шагов по дорожке. Неспокойно было на душе. Он крепко потер рукой щеку, забрал в руку бороду, остановился. И еще отец советовал: "Умей угадать время, оценить его, время тебя вознесет, но оно же тебя и уничтожит". Пришел ли его час? Абдурахман закусил губы, зажмурился до боли. Джаркын-аим объявила, что избиение кипчаков произошло по вине "смутьянов"; кое-кого прогнали из дворца, лишили придворных должностей; тем самым обелен был в глазах народа Кудаяр. Джаркын-аим устроила встречу Абдурахмана с Кудаяром, заставила их обняться: "Не поминайте о прошлом, будьте братьями!" Она относилась к Абдурахману, как к сыну, и вырвала его из-под влияния непокорных беков. Но сын Мусулманкула был не глуп и понимал, что к чему. Впрочем, до поры до времени приходилось ему прикидываться недалеким, непонимающим; он вынужден был улыбаться в ответ на ласковости Джаркын-аим. Где-то в глубине души оживало годами подавляемое чувство мести за отца. "Да, пришло оно, долгожданное время", — сказал он сам себе.

Неделю спустя Абдурахман-парваначи прибыл со своими доверенными людьми в селение Ботокара под Андижаном. Несколько раз обсуждали все при помощи посредников и наконец договорились о месте личной встречи.

Абдурахман вошел в маленький дворик старика-бахчевника на окраине селения, и первый, кто бросился ему в глаза, был человек, сидевший под усыпанной спелыми плодами урючиной на каком-то чурбане. Человек этот резал и ел дыню.

— Добро пожаловать… Добро пожаловать, — кланялся и приглашал бахчевник.

Абдурахман чуть задержался у входа, быстрым оценивающим взглядом окинул тех, с кем ему предстояло беседовать. Стараясь сохранять достойный и твердый вид, шагнул вперед. Вот они: глава чаткальских повстанцев Момун, потом Бекназар-батыр, предводитель повстанческих войск из окрестностей горы Бозбу, с ним рядом родовитый Абдылла-бек, военачальник всего Узгена и Алая. Человек, евший дыню, не прервал своего занятия и не встал навстречу Абдурахману. В нем парваначи узнал того, при имени которого содрогалась орда. Абдурахману показалось обидно, что он хотя бы из простой вежливости не поднялся с места. Разговор должен идти на равных. Абдурахман поздоровался, но не поклонился, а только лишь приложил правую руку к сердцу.

Исхак не спеша повернул к нему лицо, глянул прямо.

— Алейкум ассалам, добро пожаловать, бек, — сказал он и, все так же не вставая с места, протянул Абдурахману руку, показал на лежавший на земле камень. — Присаживайтесь. Уж извините нас, принимаем вас не в собственном доме.

Абдурахман чувствовал себя весьма неуютно. Никогда еще с ним не говорили столь резко и напористо. В орде привыкли к утонченной вежливости. Перед ним все угодничали, даже сам хан разговаривал с Абдурахманом искательно. "К кому я пришел?" — мелькнуло сожаление. Он сдвинул брови так, что между ними легла глубокая складка, но тут же овладел собой, улыбнулся. Присел на камень.

Исхак все заметил. Но как ни в чем не бывало протянул Абдурахману ломтик дыни:

— Отведайте, бек.

Абдурахман принял угощение.

— Бисмилла…

У Исхака лицо смягчилось, он слегка усмехнулся.

— Ну? Благополучно ли поживаете, бек?

— Слава богу, ханзада.

— Бек ищет испытания, а меч — отмщения? Позвольте узнать, какой ангел привел вас, мой бек, сюда?

Абдурахман отбросил в сторону дынную корку, не спеша вынул платок и вытер испачканные дынным соком руки. Отер и усы. Этот Болот-хан — нелегкий противник, подумалось ему. Но на вопрос надо было отвечать.

— Какой ангел привел меня, ханзаде известно. А силу меча отмщения мы испытаем вместе, если бог соединит наши дороги, — сказал Абдурахман. — Тому, что у меня на сердце, свидетель бог, замыслам моим свидетель проникший в них божий раб, но я тот человек, который считает — настал час для народа, для страны. Если бы мне нужна была высокая должность, так она у меня есть. Но мне противны должность и власть, от которых нет пользы моему народу и моей стране. Вы знаете, что я пытался добиться примирения в Чаткале, а недоумки учинили кровопролитие, причинили страдания мне самому и уронили меня в глазах народа.

Исхак рассмеялся.

— И вы только теперь поняли, что они недоумки?

— Ну, ханзада, свою шею подставлять под топор тоже никому не охота!

В их разговор никто не вмешивался.

Исхак поиграл ножом, которым только что нарезал на ломтики дыню.

— Ладно, пусть будет так, как вы говорите, поверим вам. Будем считать вас героем, который готов пожертвовать своей головой во имя того, что пришел день для его народа и его страны… — Он остановился и пристально поглядел на Абдурахмана. — Скажите, а я кто такой?

Абдурахман только пожал плечами в неприятном недоумении.

— Я, по-вашему, ханзада? Но разве я посылаю народ под пули и сабли для того лишь, чтобы отвоевать для себя трон и власть? Нет, я не ханзада! Я сын простого, обыкновенного человека. И вы это отлично знаете. Вам претит склонять передо мной вашу знатную голову. Я вижу и понимаю это!

Абдурахман безуспешно пытался унять напавшую на него при этих словах дрожь. Рот его был полуоткрыт, но сказать он ничего не мог.

А Исхак продолжал:

— Что мне нужно? Золотой трон? — Он отрицательно мотнул головой. — Богатство, довольство? — То же самое движение. — Ни того, ни другого мне не надо. Мне нужна свобода, свобода для народа, о котором вы печалитесь. И во имя достижения этой цели я не гоню народ впереди себя, а народ поставил меня перед собою и посылает вперед. Выходит, мой досточтимый бек, я то знамя, которое поднял сам народ, я меч в его руке. И если вы склоните голову передо мной и соедините ваш путь с моим, это будет означать, что вы склоняетесь перед народом и соединяете свой путь с его путем.

Абдурахман удивился прямоте и откровенности Исхака.

— Я в вашей воле, батыр! — отвечал он наконец. — Что ждет нас завтра, знает бог, а сегодня мы объединимся, батыр!

Прошло немного времени, и Абдурахман-парваначи с отборным войском, а также Иса-оулия и Калназар-датха прибыли в Андижан.


— О Абдурахман! Что ты сделал? — Кудаяр-хан не ходил, а бегал по своим покоям. — Я пригрел змею на своей груди! Да падет на твою голову моя хлеб-соль!

В это время поспешно вошел к нему его близкий родственник Султанмурат-бек. По его виду Кудаяр-хан сразу догадался, что произошла новая беда. И не смел спросить какая. Султанмурат заговорил сам:

— Ханзада Насриддин… — и запнулся.

Кудаяр-хан вскрикнул:

— Что случилось? Говори, жив ханзада?

— Он бежал… — еле слышно сказал Султанмурат, и у Кудаяр-хана глаза чуть не выскочили из орбит.

— Ушел к Абдурахману во главе четырех тысяч войска.

Кудаяр-хан с трудом перевел дух.

— Лучше бы мне узнать, что он умер, — сказал он, сморщившись…

Насриддин-бек встретил войско повстанцев у Марге-лана и присоединился к Абдурахману. Ханзада, конечно, и думать не думал ни о каких высоких целях вроде счастья для народа. Просто он давно уже понял, что в орде назревает переворот, и теперь примкнул к тем, на чьей стороне был явный перевес в силе…

Кудаяр-хан погрузился в тоскливые размышления.

— Что поделаешь, бек! На все воля божья! — высказал он вслух результат своих раздумий. — Ну, а каково настроение у тех наших сипаев, которые остались в Ко-канде? Как пушкари?

— Слава богу, с ними все в порядке, — отвечал Султанмурат.

— А ты иди, бек, да проверь еще раз. Если обнаружишь смутьянов, казни их немедля перед всем войском. Не жалей! Не щади!

— Слушаюсь!..

— Ну вот. Иди. Да поможет тебе бог. На кого же нам опереться, как не на самих себя, если нынче и глаз глазу враг? Будь тверд. Где Мухаммед-амин? Кликни его ко мне.

Султанмурат-бек ушел.

Кудаяр-хану хотелось плакать. С трудом удержавшись от слез, он подошел к окошку с резными ставнями и, прижавшись к нему лбом, вспоминал то время, когда его любимый первенец Насриддин был малым, беззаботным ребенком, "Подлец! На престол ему захотелось поскорее!" — вспыхнувши в голове у Кудаяр-хана, эта мысль заставила его сжать кулаки. Попадись негодяй ему в руки, растерзал бы сам его в клочки!..

Со стороны дверей послышались шаги. Кудаяр-хан обернулся и увидел своего второго сына Мухаммед-амина. Молодой, высокий, крепкий джигит… Одет — по-воински, на голове зеленая чалма. Всем своим видом выражая покорность отцу, он стоял и ждал приказаний.

— Дорогой мой сын, — и Кудаяр-хан, подойдя, к молодому человеку, взял его за плечи и посмотрел в глаза — черные, с длинными ресницами, блестящие от волнения и страха. — Подлые прихлебатели бросили нас, а?

Мухаммед-амин опустил взор.

— Наследник еще мал… — тихо заговорил Кудаяр-хан. — Он мал, а вы взрослые, вы отцу опора, одному я отдал во власть город, другого сделал военачальником, чтобы вы приучились повелевать, чтобы после моей смерти подняли Ормон-бека ханом и жили дружно, в единстве, как отпрыски одной чинары. Так я думал. — Против воли он поднял голос до крика. — А Насриддин что? Предал, подлец, и убежал!

Больше он говорить был не в силах. Мухаммед-амин не шелохнулся. Известие не ново для него. Он стоял перед отцом и молчал. Ормон-бек — младший сын хана. Он его любит. Но Ормон-беку ни до чего нет дела, он только и знает — прикрепить ковер на стене, которой обнесен дворец, и стрелять по нему из лука. Играет, забавляется. Почему же отец не сделал наследником взрослого, опытного Насриддин-бека? Или хотя бы его, Мухаммед-амина? Разве этот плакса Ормон-бек умнее и выше их? Снова ожили в сердце Мухаммед-амина вопросы, которые задавал он себе уже не раз. "Вот и пускай этот щенок защищает отца!" — думал он, а Кудаяр-хан, который уже опомнился, видимо, угадал его настроение и окончательно пал духом. "Господи боже, почему ты превращаешь наших детей в наших врагов? — сокрушался он. — Пока не станут взрослыми, они радуют нас, а потом…" Хану и в голову не приходило, в чем тут причина. Он никогда не видел детей, которые выросли в бедной лачуге, где их родителям приходилось тяжело трудиться, чтобы раздобыть кусок хлеба. Не знал, как любят такие дети своих отца и мать, как помогают им в старости до самой смерти. Хан полагал, что все люди таковы, каких он привык видеть у себя во дворце, — безжалостные и немилосердные. И он искренне дивился тому, как это бог все сотворил подобным образом. "Поистине, нет заботы об этом бренном мире! Вот тебе и власть, и богатство, но к чему и откуда жестокость?" Никто ему не сказал, а сам он не додумался, что портят людей, делают их бессовестными и бессердечными именно власть и богатство.

— Сын мой, родной мой, — заговорил Кудаяр снова. — Ормон-бек молод, твой старший брат предал нас, мне теперь не на кого опереться, кроме тебя, понимаешь? С этого дня ты мой наследник! Мы укрепим нашу дружбу с русскими. Помоги же мне в эти трудные дни. Уничтожим смуту, а там… Я передам власть в твои руки, сам же уйду паломником в Мекку.

Мухаммед-амин был явно удивлен. Кудаяр-хан затряс головой:

— Верь мне, не удивляйся, сын мой. Я устал душой, мир постыл мне… — горестной хрипотой звучал его голос, на глазах выступили слезы.

— Отец, — сказал Мухаммед-амин хмуро, — мне кажется, все пропало. Власть ушла из наших рук. Ее возьмет либо Исхак… либо русские…

Кудаяр-хан отпрянул.

— Что?! — крикнул он.

Мухаммед-амин отвел глаза — неприятно было смотреть на потерявшего самообладание отца. А тот между тем забормотал, словно в бреду:

— Не бойся, сын мой. Не бойся, мы еще не то видели. Пока есть фон Кауфман, мы так скоро не сдадимся. Потерпи немного, к нам придут на помощь русские войска, если не из самого Ташкента, то из Ходжента. Немного надо потерпеть…

Отцовские заверения ничуть не успокоили Мухаммед-амина. Ушел он мрачный. И почти тотчас Кудаяр-хану доложили:

— Повелитель, Вей-паша…

Кудаяр-хан вскочил, как обрадованный ребенок.

— Ну вот! Я так и знал! Они меня не оставят… Зови скорее…

И едва генерал Вейнберг в сопровождении татарина-переводчика переступил порог, хан двинулся ему навстречу, протягивая обе руки.

Генерал Вейнберг поздоровался хмуро. Кудаяр-хан, не в силах скрыть свое огорчение, сразу же принялся жаловаться ему:

— Темная ночь опустилась над нами… Что вы посоветуете? Чем можете помочь нам, досточтимый?

Татарин-переводчик, поглядывая то на хана, то на генерала, быстро переводил слова хана на русский язык. Генерал Вейнберг слушал его с каменным лицом, его бледно-голубые глаза выражали только то, что он тщательно обдумывает и оценивает положение. Выслушав, он отвечал спокойно:

— Да, мы понимаем, ваше величество. Политическое положение в вашем государстве чрезвычайно сложное.

Толмач перевел. Невозмутимость генерала Вейнберга окончательно лишила равновесия Кудаяр-хана. Он уже не говорил, а чуть ли не стонал:

— Вы понимаете. Вы все понимаете. А делать-то что? Разве я не вверялся вам? Не опирался на вас?

И снова переводил толмач. Генерал Вейнберг думал. Он напускал на себя особо важный и даже загадочный вид, — чтобы дать хану острее почувствовать нависшую над ним опасность, острее ощутить свою зависимость. У Кудаяр-хана и впрямь все горело внутри. "О чем раздумывает этот неверный? Может, и они хотят свалить меня? Но что я им сделал? Они же играли мной, как хотели, из-за этого и покинули меня мои беки!" Не выдержав, он крикнул, потрясая руками:

— Ну? Говорите прямо! Что я еще должен сделать?

Выслушав все с той же упорной невозмутимостью перевод этих слов, генерал сказал:

— Есть только один выход, ваше величество. Просить письменно военной помощи у генерал-губернатора. Ежели просьба ваша будет принята во внимание, тогда все в порядке, вы сохраните ваш трон.

Услыхав это, задумался уже Кудаяр-хан.

— Если я не ошибаюсь, уважаемый генерал, то между мною и генерал-губернатором существует подписанное в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году условие о том, что в случае неожиданной военной угрозы мы должны оказывать друг другу помощь, — напомнил он.

Генерал наклонил голову.

— Мне это известно. Но, ваше величество, ведь в условии этом не сказано о помощи войсками, там речь идет о помощи оружием и другими необходимыми средствами. Поймите, ведь если в вашу страну войдут русские войска, возможны нарекания на Россию со стороны зарубежных недоброжелателей, возможны обвинения в прямом захвате. Если вам действительно потребна помощь войсками, вы имеете право просить о ней письменно, за вашей подписью и печатью, другое государство. Получив означенное письмо, эта другая страна, коль скоро она согласна на вашу просьбу, пошлет воинские части, и тогда, ваше величество, не останется места для сплетен и пересудов, поелику действия сии будут согласованы между обеими державами.

Кудаяр-хан лихорадочно пытался сообразить, не таится ли в предложении генерала какой-либо подвох, и сам не замечал, как с губ его срываются беспомощные восклицания:

— Ну что мне делать? Хорошо ли это будет? Правильно ли, а?

Переводчик переводил все это генералу шепотом. Генерал же внимательнейшим образом наблюдал за лицом и поведением хана.

— К сожалению, ваше величество, европейцы более склонны верить тому, что написано на бумаге, хотя бы оно было ложно, нежели рыцарскому слову.

В ответ на это Кудаяр-хан закивал головой:

— Хорошо… Хорошо, если так… — и, глянув на дверь, он хлопнул в ладоши. Показался эшик-ага. — Позови мирзу-писаря…

Толмач перевел генералу и это; генерал остановил хана:

— Ваше величество, такое письмо надлежит написать вам одному, а мне одному принять. Принимая во внимание создавшееся положение, чем меньше людей будут знать…

Татарин перевел поспешно, и Кудаяр-хан, не дослушав его до конца, отослал появившегося было на пороге мирзу-писаря.

Генерал Вейнберг, заложив руки за спину, приказал толмачу:

— Пишите…

Едва успел тот вытащить из портфеля чистый лист бумаги, как Вейнберг начал диктовать: "Его высокопревосходительству генерал-губернатору Туркестана фон Кауфману…" Диктовал он быстро, а переводчик, летая пером по бумаге, спешил записывать. Кудаяр-хан молча слушал непонятные слова и устало моргал покрасневшими глазами.

"В эти злосчастные времена люди, которых я считал верными и надежными, а именно: Иса-оулия, Абдурахман-абтабачи, Калназар-парваначи с войсками, перешли на сторону моих врагов — бунтовщиков-киргизов и, соединившись с ними, пошли на меня войной. Так как я от Вашего высокопревосходительства видел уже много дружбы и расположения, то надеюсь, что и на этот раз Вы не оставите меня без действительной помощи и поддержки. Отдаю себя и Кокандское ханство под могущественное покровительство Его Величества государя императора и обращаюсь к Вам с дружественной просьбой: благоволите приказать направить на г. Коканд русское войско с артиллерией в всевозможно скором времени, дабы замыслы бунтовщиков не осуществились. Надеюсь, что Вы изволите согласиться на исполнение моей просьбы…"

Генерал Вейнберг подождал, пока толмач допишет фразу, и закончил: "Глубоко уважающий Вас Кудаяр-хан Шер-Мухаммад-Алихан-углу".

— Переведите и прочитайте, — велел толмачу Вейнберг, доставая белоснежный носовой платок и сморкаясь в него.

Усталой поступью удалился он к окошку, а Кудаяр-хан передернулся: разве можно сморкаться при людях? При нем к тому же? Он молча выслушал перевод письма и попросил:

— Там есть одно место… прочти-ка еще раз, абзый [66]. Вот это: "Отдаю себя и Кокандское ханство…" Как там дальше?

Толмач прочел.

Кудаяр-хан подумал.

— Гм… Как же это понимать? "Отдаю!.." Как это?

Толмач объяснил генералу сомнение Кудаяр-хана. Вейнберг молча подошел и подвинул исписанный лист Кудаяр-хану:

— Ваше высокое величество, это ваш последний выход, последняя возможность.

Кудаяр-хан смотрел на переводчика, открыв рот, как умирающая от жажды галка, — все-таки свой брат, мусульманин. Но переводчик никакого внимания не обращал на его взгляд, ни один мускул не дрогнул на его лице. Воцарилась мертвая тишина. Весь потный, Кудаяр-хан дрожащей рукой прижал к письму свою именную печать.

Час от часу неспокойнее становилось в городе Коканде. Жители вооружались кто чем мог. Кроме оружейных, все лавки были закрыты. Базар как-то сам по себе прекратился. Кое-где открыто и громко ругали хана и ханский двор…

Генерал Вейнберг приказал отряду казаков под командованием полковника Скобелева охранять ханский дворец и самого хана. Генерал понимал, каково настроение жителей, и, не зная еще, куда и как все повернется, оставался лишь наблюдателем. Но однажды в ночь Мухаммед-амин во главе четырехтысячного войска покинул город. Это была половина военных сил, на которые мог опираться Кудаяр-хан. Теперь уже ни хану, ни генералу Вейнбергу нельзя было оставаться долее в городе.

На следующее утро Кудаяр-хан с семьей и придворными двинулся с обозом из восьмидесяти арб по направлению к воротам Муй-Мебер, от которых шла дорога на Ходжент. Казачий отряд Скобелева охранял обоз. Выехал и генерал Вейнберг, чиновники и кое-кто из купцов. Горожане теснились по обеим сторонам узкой улицы. Хлесткая брань летела отовсюду.

— Поджал хвост, ха-ха!

Кудаяр-хан и генерал Вейнберг находились в одной крытой повозке. Генерал сидел молча, мрачно смотрел перед собой и ничем не показывал, что слышит шум и ругань. Кудаяр-хан задыхался, потел, бледнел, оглядывался по сторонам и обнимал наследника, стараясь его спрятать. Ком грязи с кулак величиной шумно ударился о повозку и разлетелся. Кудаяр-хан втянул голову в плечи, еще крепче прижал к себе наследника, закрывая его своим телом.

— У, кровопийца! — раздался совсем поблизости чей-то голос, и тотчас слово это подхватили десятки других голосов. Кудаяр-хану было обидно до слез: "Почему, почему люди так злы?" Он не находил даже намека на ответ, почему же в самом деле это так, и по-настоящему сердился на человечество.

Толпящийся по обеим сторонам и без того узкой улицы народ затруднял продвижение обоза. В некоторых местах беглецам приходилось продвигаться гуськом.

Отряд русских казаков защищен был и своим оружием, и силой своей, а также силой обычая, не позволяющего нападать на представителей другого государства. Но казаки охраняли ненавистного хана, не давали расправиться с ним, и какой-то старик, трясясь от гнева, выкрикивал, обращаясь к ним:

— Убирайтесь прочь! Защищаете нашего кровопийцу? Ладно, уходите сейчас подобру-поздорову. Даст бог, проучим не только хана, но и вас!

Один из казаков обернулся посмотреть на старика, исступленный вид которого вызвал его удивление. Старик с размаху вытянул его палкой по спине:

— Еще оглядывается!

Казак потянул было шашку из ножен и двинулся на старика, но Скобелев вовремя остановил его резким окриком:

— Стой! Ты что? С ума спятил?..

А народ заволновался, зашумел с новой силой, вот-вот — и началась бы стычка. Отряд двигался молча, осторожно пробираясь сквозь вооруженную чем попало толпу.

Выбрались наконец из города. Дальше по дороге то и дело приходилось вступать в перестрелку, пришлось пожертвовать сорока арбами с ханской казной, и только на следующий день отряд с трудом достиг Ходжента, находившегося под властью России.


Со стороны дворца донеслись трубные звуки карнаев. Так бывало тогда лишь, когда хотели сообщить большую новость. И впрямь новости большие. Бежал Кудаяр-хан. Восставший народ победил. Толпившиеся по улицам люди потянулись ко дворцу. А карнаи ревели все громче, все сильнее, все отчаяннее.

Немного погодя по улицам двинулись глашатаи на белых верблюдах, покрытых красными коврами.

— Чье настало время? — заливались глашатаи. — Насриддин-хана! Чье, чье настало время?..

Высунул из калитки голову на улицу древний старик с белоснежной бородой.

— Про кого там кричат? — хриплым и слабым голосом спросил он.

Народу на улице было много, но никто не ответил на вопрос. И тут как раз показался, раскачиваясь на верблюде, глашатай.

— Чье же, чье наступило время? Время потомка пророка Насриддин-хана! Слушай, слушай, народ…

Старик теперь узнал определенно, о ком кричат, и, постояв у калитки с удивленно открытым ртом и бессильно моргающими глазами, махнул рукой вслед глашатаю:

— Э-эх!..

И захлопнул калитку.

Люди молча слушали новость. Вот какова, выходит, воля аллаха? Вот за что боролся народ? Прогнали собаку, чтобы двор сторожил щенок? Да-а…

В это время Исхака, обезоруженного, со связанными руками, с ногами, привязанными к подпруге коня, увозили неизвестно куда. Сотня сипаев сопровождала его. Он смотрел в небо тоскливо, как сокол, беспечно попавший в сеть. В это время в диванхане Абдурахман собственными руками возлагал корону на голову покрасневшего от счастья Наериддина; сам же он должен быть возведен в сан минбаши.

Заливались на улицах глашатаи на белых верблюдах, объезжая квартал за кварталом.

Что произошло? Где герой, который три года подряд не снимал с себя военного снаряжения? И народ, и войско открыто выражали недовольство. Тогда пустили слух: "Болот-хан отказался от престола и отправился паломником в Мекку…".


Абдылла-бек подошел к воротам дворца. Бек был наряден: крытая красным бархатом высокая шапка оторочена мехом выдры, ярко-красный камзол подпоясан серебряным поясом, к поясу — больше для красоты — подвешен небольшой меч в ножнах из слоновой кости…

Дворцовая охрана хорошо знала Абдыллу-бека, его пропускали с поклонами. Он не отвечал на приветствия и шел быстро. Эшик-ага [67] поклонился ему и тотчас пошел доложить.

— Пришел, — сказал он коротко, не называя имени, ибо Абдурахман и без того знал, кто пришел.

Абдурахман смотрел на эшик-агу, как будто мог ожидать от него совета. На самом деле он просто задумался — встреча предстояла не из приятных, как он полагал. Наконец он кивнул, и эшик-ага попятился к двери, на которую Абдурахман устремил вслед за тем взгляд, пристальный и тревожный. Абдыллу-бека он приветствовал радушно, даже слишком радушно. Тот отвечал хмуро, Абдурахман понял его настроение сразу, еще до того, как он рот открыл. "Не с добром явился, так и есть!" — кольнуло в сердце.

— Добро пожаловать! Я слушаю вас, бекзада!

Абдылла-бек заговорил не сразу.

— Вы знаете, зачем я пришел, минбаши, — начал он. — Народу неизвестно, в какую такую Мекку отправился Болот-хан, который был знаменем восстания. Я хочу получить сведения об этом от вас, минбаши.

Абдурахман сохранял вид равнодушный и безразличный, чуть улыбнулся уголком рта — нашел, мол, о чем вспоминать, это дело конченое!

— Хоть он и был безродным, наш бедный Исхак, но потрудился немало, это верно, — сказал он небрежно. — Но, дорогой бекзада, что поделать? По воле и по праву шариата, да и по обычному праву тоже, не он наследник трона, а другой…

— Вы хотите сказать, что народ проливал кровь для того, чтобы заполучить этого вашего другого наследника?

Абдурахман величественно нахмурил брови и, не глядя на Абдыллу-бека, ответил так:

— Э-э… бекзада… надо это понять. Да, низложенный хан был жесток по отношению к народу, забывал о его насущных нуждах, вступил в дружбу с генерал-губернатором. И мы, объединившись, сбросили его. Что же нам еще нужно? Погнавшись за недосягаемым, умножая распри, мы навредим и себе, и всему государству, а это на пользу врагам нашим. Неужели это не ясно, бекзада? Нынче нам не до того, чтобы сводить счеты, нынче мы должны объединиться вокруг хана и общими усилиями добиться блага для всей страны. Все без исключения! Разве я не прав?

— Золотые слова, бек! Но народ сражался не за Кудаярханова щенка. Вам следует быть беспристрастнее, бек. Народ и без них защитит свою страну. Под знамя, поднятое ими, никого не соберешь. Разве сохранили они хоть крупицу доверия и уважения народного? И все мы без исключения знаем, что народ сам выбрал себе знамя, не спрашивая нас.

Абдурахману все труднее было скрывать раздражение и злость. Но он слушал, — видимо, решил выслушать все до конца.

Абдылла-бек продолжал:

— Куда вы спрятали, куда вы дели того, кто был знаменем для народа? Где Болот-хан? Все ждут ответа на этот вопрос. Народ недоволен…

Абдурахман не сдержался.

— Что?! — закричал он визгливо. — Народ? Какой такой еще народ? Ты лучше скажи, мальчишка, что сам ты недоволен. Ты простить не можешь, мальчишка, что сан достался мне, а не тебе! Но ты до него не дорос пока, и нечего болтать о народе!

Человек, известно, слаб. Нельзя сказать, чтобы Абдылла-бек не надеялся в глубине сердца стать минбаши. Слова Абдурахмана больно задели его, особенно то, что он назвал его мальчишкой, да еще дважды. И Абдылла-бек тоже сорвался:

— Да ну? Вашего звания я, стало быть, недостоин? Чем же я хуже вас? Вы — сын Мусулманкула, а я — сын Алымбека! Лучше вам опомниться поскорее, иначе снова польется кровь. И скажите, зачем вам-то нужен ханский род, который никакого уважения к себе уже не вызывает? Или вам все равно, кто под вами — скакун или лошак, если поводья держите вы? Готовы променять на это и народ, и все государство?

Абдурахман не находил слов. Но по лицу его видно было, что он не прочь бы кликнуть палача. Абдылла-бек встал.

— Ладно, попрощаемся, бек, — сказал он, стоя к Абдурахману боком. — Но вы имейте в виду, что народ, который там, за воротами дворца, да и войско тоже требуют, чтобы вы не причиняли насилия Болот-хану, иначе спалят всю вашу орду. Мой вам совет, бек, освободите поскорее Болот-хана.

Он ушел не оборачиваясь. Абдурахман-минбаши остался сидеть в оцепенении — своей неподвижностью он мог бы поспорить с каменной бабой на кургане.

Когда к восстанию примкнули беки и манапы, оно изменилось, изменились и цели его. Иначе и быть не могло. Но Абдурахман-парваначи вошел в Коканд бок о бок с вождем восстания Исхаком и в глазах народа выглядел героем. Он вошел к Исхаку в доверие, устроил ему ловушку и неожиданно схватил его. Ханом объявил Насриддин-бека. Он рассчитывал на то, что безродного Болот-хана ни оплакивать, ни защищать, ни мстить за него некому. Других руководителей восстания, саркеров, можно уговорить или купить, народ отвлечь, объявив газават — священную войну против гяуров… Вся власть, по сути, перейдет в его руки… Так он замышлял, но пока что все шло иначе. Саркеры не только не поддавались на уговоры, наоборот, они гудели, как рой разозленных пчел, они не подчинялись новому хану, они требовали освобождения своего вождя… Что же предпринять? Абдурахман долго сидел и думал.

Путь перед ним один. Обратной дороги нет. Надо усилить сопротивление губернатору, надо объявить газават. Если простой народ встанет под зеленое знамя пророка, тогда никому не будет дела до непокорных саркеров, они выдохнутся и умолкнут… А там, по соизволению аллаха, глядишь, прогонят из Ташкента генерал-губернатора, забудется бродяга Исхак — кому он нужен, ежели все роды и племена будут ублаготворены! Жизнь пойдет своим чередом… Вот что надумал, сидя в одиночестве, Абдурахман.

5

Крепость Махрам стоит верстах в сорока пяти от Ход-жента; с одной стороны у нее Сырдарья, с другой — горы. Обнесена крепость высокой стеной; пушек, прочего оружия, пороха и пуль, съестных припасов и корма для лошадей имеет достаточно. Более двадцати тысяч воинов могли укрыться в ней.

Исхака поместили в самом темном, самом глубоком зиндане в основании сторожевой башни. Обычно там содержали тех, кто ожидал смертного приговора. И пока не приходил из орды окончательный приказ, узники совершенно не общались с внешним миром, никого не видели и ни с кем не говорили. Надзор за охраной, сменой караула, питанием для столь важного пленника принял на себя начальник крепости Иса-оулия.

"Почему меня до сих пор не убили?" — спрашивал себя Исхак, сидя у сырой стены подземелья. Темнота, казалось ему, наваливается на него тяжким грузом, не дает дышать, не дает вспомнить нечто очень важное, а вспомнить надо… Исхак встал, широко открыл глаза, изо всех сил вглядываясь в кромешную тьму. Нет, ничего не видно. Вытянув руки, он двинулся вперед. Через три шага руки уперлись в стену. "Может, это могила? Меня похоронили заживо?"

Откуда-то сверху донеслись едва слышные шаги. "Сторож", — догадался Исхак. Но как бы там ни было, все-таки вестник из мира живых. Исхак напряженно слушал. Шаги стихли, сторож, должно быть, остановился.

Он снова сел у стены. Чтобы не ощущать темноту так сильно, закрыл глаза. Вихрем закружились мысли в голове. "Где они теперь, мои молодцы? Что делают? Ищут ли меня? Или… договорились уже с ордой?" — вопросы, понятно, оставались без ответа, только будоражили душу. Исхак вскочил и принялся ходить по своей узкой и тесной темнице; увлеченный бесконечными размышлениями, он не замечал, что может сделать в одну сторону только три шага. "Что я сделал не так? В чем моя ошибка?" Вспомнился ему Абдурахман — хмурый, замкнутый. Вспомнился Абдылла-бек с его пламенными глазами. "Я верил вам! Я согласился принять вас в ряды повстанцев. Я сам занес ногу в поставленный у меня на дороге капкан…"

Думал он о своих саркерах, с которыми вместе начинал восстание. Момун, Уали, Бекназар, дружеские лица, знакомые голоса. Даже здесь, в темнице, Исхак ощутил прилив бодрости, вспомнив о них. "Так подстроили, что никого из них не было рядом со мной, когда попался я в ловушку Абдурахмана! Погоди, а ведь из моих людей был в это время Атакул. Что с ним стало? Когда я обернулся, видел его спину. Постой, постой, выходит, он спину повернул… Предал? Нет, Атакул не предатель. Он или погиб в схватке, или брошен, как я, живым в могилу", — уверял себя Исхак, но понуро опущенные плечи Атакула, казалось бы, много раз испытанного начальника стражи, — так и стояли перед глазами. И больно было думать об этом.

Исхак поглядел вверх и вздрогнул. Где-то там, высоко, была, очевидно, крохотная щелка, потому что оттуда тянулся вниз тонкий, как нитка, луч света. Он иссякал, не достигая дна подземелья. Исхак вскочил и подставил свету ладонь… На ладонь легло слабое, еле видное пятнышко…

"За что же, за что это насилие? За что?.." Исхак снова зажмурился. Он готов был сейчас встретить лицом к лицу и врага, и друга, готов был выслушать справедливый суд своим хорошим и дурным поступкам; он мог бы ответить проклятием на несправедливые обвинения друга, он поблагодарил бы за правду даже врага, а там хоть и смерть, но без мучений! Теперь он живой труп! Черепаха, брошенная в глубокую яму! Птица с поломанными крыльями… Кому до него дело, кому он может предъявить иск? Исхак чувствовал полную свою беспомощность, и это отнимало последние силы. Он снова сел и прислонился к стене. Уснул. Но, как ему казалось, почти тотчас пробудился — словно окликнул кто его.

— А? — вскинул он голову.

Никого. Мертвая тишина… Непроглядная темень. Подняв голову, Исхак поискал глазами давешний тонкий луч света. Его не было. Исхак повалился на вонючий, холодный пол. Он лежал, слушал стук собственного сердца и понемногу приходил в себя. "Что я трепыхаюсь, в конце концов? Чему быть, того не миновать, уж коли суждена мне такая смерть, от нее теперь не уйти. А может, и вырвусь еще из могилы, снова увижу широкий мир, оседлаю быстроногого скакуна и подниму над головой знамя!.."

Надежда затеплилась в душе. Отчего? Кто знает, но ведь человеку свойственно надеяться до последнего часа. Исхак опять поискал глазами луч света. Нет, было темно и так тихо, что звенело в ушах. Тогда он нарочно громко, чтобы разорвать, разбить давящую тишину, спросил самого себя:

— Какое время сейчас?

И сам себе ответил громко и насмешливо:

— Откуда мне знать, я сижу там же, где и ты!

И рассмеялся во весь голос.

Но вот опять забрезжил знакомый луч. Исхак следил за ним, затаив дыхание, как будто мог спугнуть робкого посланца дня. Потом подошел и подставил обе ладони — как подставляет мучимый жаждой человек свои ладони под струйку долгожданной воды. Этот луч — как его жизнь теперь, он еле теплился… Исхак поднес руки ко рту — ему казалось, что он цьет свет, как воду, как молоко матери.

Послышались шаги. Остановились над самой его головой. Отворилась железная дверь, и свет хлынул в темницу потоком, наполнив ее до самого дна. Исхак, ослепленный, опустил голову. Что-то упало рядом с ним. Нагнулся — хлеб. Его бросают раз в сутки. Спустили на веревке маленький медный чайник. Кипяток. Молча Исхак отвязал чайник. Глаза уже привыкли к свету, он поднял голову, окликнул бородатого стража:

— Ассалам алейкум, мусульманин!

Тот отпрянул. Дверь захлопнулась. На голову узнику снова упала тьма.

— Эй! Э-эй! — кричал Исхак.

Нет ответа. Шаги удалялись. "И сегодня он не ответил. Почему ничего не говорит? Разве я преступник? Кому я причинил зло?" — недоумевал Исхак, пережевывая хлеб и запивая его теплой водой.

День проходил за днем. Исхак вел им счет только по тому, сколько раз сторож бросал в зиндан хлеб. День от ночи помогал отличать тонкий луч света из щелки наверху, то появляясь, то исчезая. У Исхака отросли усы, борода, волосы на голове. Первое время голова болела от стоящей в зиндане вони. Потом он привык.

Исхак потихоньку пел от тоски. Или думал о том, как там сейчас, на воле. Высятся вдали могучие громады гор и тают в ясном небе облака, так похожие на космы белой верблюжьей шерсти. Теплое солнце, именно теплое, ласковое, а не жгучее оно сейчас. И раскинулась среди гор благодатная Ферганская долина, пахнущая спелым урюком, хлебом, дынями… Исхаку начинало казаться, что сам он малым муравьем ползет по прекрасной Фергане, дивясь красоте и простору…

Он старался забыться, и это ему иногда удавалось. Он уже не искал ответа на вопрос, почему его не убивают.

Однажды услыхал он гулкий и громкий звук:

— Дун-н…

Звук повторился еще и еще раз. Исхак почувствовал, как задрожала земля…

— Пушки! Пушки палят! — вскочил он. Сердце забилось так, что он почти потерял сознание. Быть может, Момун, Бекназар, Эшмат с большим войском осадили крепость Махрам.

— Эй! — закричал Исхак, подняв голову. — Эй, кто там есть? Эй, кто-нибудь!

Шаги. Кто-то идет. Отворилась железная дверь зин-дана, свет потоком хлынул в темницу, наполнив ее до самого дна… Бородатый стражник свесил голову вниз.

— Ну что? Ты хочешь, чтобы я тебе сказал исповедание веры, а?

Исхак был бесконечно рад услышать человеческий голос.

— Нет, брат, я и сам могу его тебе сказать…

— Ну, так чего ты орешь, — сторож принялся затворять дверь, но Исхак крикнул отчаянно:

— Брат!

Сторож неохотно придержал дверь.

— Скажи, что там происходит на воле? Почему палят из пушек?

Сторож покачал головой.

— Какое тебе до этого дело, мусульманин? Для тебя окончены все мирские дела, верно?

Но он все же не ушел, вероятно, и ему хотелось от скуки поговорить.

— О чем спрашиваешь? Сумятица там, беспорядки. Газават.

Исхак быстро спросил:

— Кто начал газават?

Сторож помолчал, как будто сомневался, стоит ли еще раз открывать рот для ответа, потом сказал тихо:

— Кто зол, тот и затевает драку…

— Орда, значит, начала! Абдурахман начал! Прищемили змее хвост, вот она и тщится весь мир уничтожить… Несчастный народ, несчастная страна…

Исхак метался из угла в угол по темному полу своей темницы. Сторож смотрел и дивился: "Сидит в этой дыре, смерти должен ждать как счастливого избавления, а он, гляди-ка, беспокоится о народе, о стране… С ума, наверное, начал сходить, бедняга".

Исхак поднял голову.

— Эй, батыр! — крикнул сторожу. — Позови сюда Иса-оулию, мне ему надо кое-что сказать.

— Довольно тебе вздор болтать, мусульманин. Помолчи, не то я дверь захлопну. Разговаривать не положено.

А пусть закрывает! Исхак не мог молчать. Душа горела, он не находил себе места и все говорил, говорил негромко сам с собой. Стражник слушал долго, потом спросил:

— Эй… Ты сам-то кто?

Исхак поднял лицо вверх. Там, на фоне прозрачноголубого неба, торчала голова стражника.

— Все теперь разорено, все гибнет! И зачем тебе знать мое имя, брат? А ты, Абдурахман! Кожу с тебя мало содрать с живого…

Стражнику было и дивно, и смешно: подумать только — где Абдурахман, а где этот обросший, грязный узник? Он окончательно убедился, что заключенный спятил с ума, и расхохотался:

— О повелитель, Абдурахману из ваших рук никак не ускользнуть. Ваша царская воля содрать с него кожу не один, а пять раз…

— Смеешься? Смейся! Только не могу я понять, с какой радости ты смеешься, когда гибнет земля твоих отцов, — сказал Исхак спокойно. — Что с восстанием? Оно кончено?

— Какое восстание? Которое поднял хазрет-военачальник?

Исхак отрицательно покачал головой.

— А-а, — протянул сторож. — Которое Болот-хан начал? Так ведь Болот-хан отправился на поклонение гробу пророка. Войско оставил в подчинении у Абдурахмана, а теперь как будто смута снова вышла.

Исхак присел на пол. "О соколы мои, — радостно думалось ему. — Не оставили дело, не покорились орде…" Он больше не хотел разговаривать со стражником, но тот, видно, еще не натешился.

— Повелитель! — крикнул он Исхаку. — Скажи, тебе-то до них что за дело?

Исхак поднялся, сурово глянул в ухмыляющуюся бородатую рожу.

— Я и есть Болот-хан…

Стражник от смеха чуть не свалился в зиндан.

— Ха-ха-ха! А может, ты и досточтимый Абдурахман?

Исхак задрожал от гнева.

— Глупец? Ты мне не веришь?

Но стражник все смеялся. Он не верил. Так, со смехом, не дожидаясь, пока Исхак скажет еще хоть слово, он и захлопнул железную дверь…

А пушки все гремели вдали…

Прошло, должно быть, еще несколько дней. Тяжко томился Исхак. Много раз принимал он решение — не думать ни о чем, но мысли не подчинялись ему; в полусонном оцепенении нередко видел Исхак перед собою картины жизни такие яркие, что казалось — все это происходит на самом деле.

Вот он сам на джайлоо. Неподалеку пасутся красавцы скакуны, и среди них его светло-серый. Кто-то подводит коня Исхаку, и вот они вместе с Бекназаром уже скачут… Куда? Бог весть… Ветер свистит в ушах, мерно стучат конские копыта да позвякивают стремена. Вдруг перед ними высокая, очень высокая белая юрта. Им с Бекназаром не приходится даже наклоняться в дверях. Их приветливо встречает почтенная байбиче в белом элечеке. Она наливает им кумыс. С жадностью пьет Исхак этот кумыс, а байбиче жалеет его: "Исхудал ты, храбрец!.."

Очнувшись, Исхак все думал, к чему бы это привиделось. Уж не к тому ли, что выберется он из каменной могилы?

Потом привиделось ему и другое: будто лежит он мертвый, вытянувшийся. Возле одного из крыльев той самой белой юрты настелен зеленый камыш, а над юртой укреплено траурное знамя алого цвета — в знак того, что умерший человек еще молодой. И великое множество вооруженных джигитов горько оплакивают его смерть. Тут же, впереди почетных стариков, стоит Уали-хан, он должен прочесть заупокойную молитву.

"А это к чему?" — удивился Исхак. Уж не к скорой ли его смерти?.. Он расправил плечи, посмотрел наверх. Темно. Когда же рассветет?

— Эй, ты здесь? — вдруг послышался незнакомый голос.

Исхак не решился ответить. Сверху между тем опускалась лестница. Он ухватился за нее. Неужели пришло освобождение? Но почему ночью? Может, его поведут на казнь?

— Выходи скорей! — поторопил тот же голос.

Исхак молча, весь дрожа, вскарабкался по лестнице к выходу из зиндана. Ему помогли выбраться. Исхак пошатнулся. Воздух чистый и, кажется, холодный. На темном фоне неба вырисовывались две еще более темные тени — сарбазы.

Один из сарбазов пошел впереди, другой позади Исхака. Так они привели его в помещение, которое занимал Иса-оулия.

Иса-оулия был один. Сидел, согнувшись, в черном чапане внакидку. На пленника кинул острый взгляд, — ни дать, ни взять черный кот, спрятавший на время свои когти. Оплывающая свеча из пчелиного воска еле освещала комнату.

Исхак старался держать себя так, чтобы Иса не заметил его слабости, — ступал уверенно, выпрямился. Салам Исе он не отдал. Тот поглядел еще немного на Исхака и мягко, доброжелательно пригласил:

— Проходите, ханзада.

Исхак не отвечал. Обращение звучало издевательски. Иса-оулия, должно быть, понял свою оплошность. Неторопливо поправив на плечах черный чапан, сказал по-другому.

— Сын мой, садись, поговорим…

Тогда Исхак, на исхудавшем лице которого особенно резко выступали рябины, прошел к стене, присел возле нее.

— Если тебе, сын мой, неприятно, что я называю тебя ханзадой, я не стану этого делать, — продолжал все так же мягко Иса-оулия. — Суть не в этом, а вот в чем, сын мой… Междоусобицы и распри до добра не доводят. Язычник-губернатор день от дня все больше теснит нас, все туже затягивает петлю на нашей шее. И если мы не добьемся сейчас единства, причем любой ценой, то лишимся и нашей веры, и нашей земли, и нашей власти.

Исхак слушал мрачно, отрешенно.

— Кто печется сейчас о собственной выгоде, добивается только личной своей цели, будь он хан, бек или разбойник с большой дороги, от того отвернется с презрением народ… — Иса-оулия тяжело вздохнул. — На-сриддин не оправдал надежд. Что толку скрывать это теперь? Мало того, он встал на путь своего полоумного отца, стакнулся с язычником-губернатором, а на минбаши смотрит косо. А если хан смотрит косо…

Исхак прервал его:

— Разве мы не говорили, что не будет конца распрям, пока не уничтожат проклятую орду? Разве мы не говорили, что нынешним жадным властителям нет дела до того, гибнет страна или нет? Разве не говорили, что, пока они у власти, не жди добра для общества?

Что на это ответить? Иса-оулия и не пытался возражать.

Добившись власти над ордой, Абдурахман отправил во все концы страны такое письмо: "О мусульмане! Попираются могилы наших предков, разрушаются мазары. О народ! Из-за тех насилий, что вынуждены мы терпеть вот уже много лет, дехкане не могут спокойно сеять хлеб, скотоводы — выращивать скот, торговцы — торговать. Усилились распри и между нами, брат посягает на жизнь и имущество брата, мы забыли наши обычаи и шариат, завещанный пророком. Всем этим пользуется, на этом наживается чужеземный правитель-губернатор. О мусульмане! Оставим споры и распри, нам прежде всего надо избавиться от чужеземного наместника. Седлайте боевых коней! Подымем священное знамя пророка, о мусульмане!" Призыв к освобождению родной земли и народа легче всего находит отклик в сердцах. На это и рассчитывал Абдурахман.

Действовал он быстро. В начале августа месяца его десятитысячное войско заняло считавшееся пограничным селение Аблык, а затем и весь уезд. Была перерезана почтовая линия Ташкент — Ходжент, совершен набег на укрепление Туле, где стоял русский гарнизон. Двигавшийся по направлению к Ходженту отряд овладел несколькими почтовыми станциями и занял селение Диг-май в двенадцати верстах от Ходжента. Войска, наступающие по берегу Сырдарьи, заняли Сильмахрам, Самгар, Нау, Паркен и подошли к Ташкенту ближе, чем на сорок верст. В тот же день нарушена была почтовая линия между Ура-Тюбе и Ходжентом, разгромлен стеклянный завод купца Исаева, Ходжент осажден.

Ташкентский генерал-губернатор фон Кауфман ждал только повода для военных действий. Он немедленно выслал хорошо вооруженный отряд в тысячу пятьсот человек под командой генерала Головачева. А в Ход-женте к нему присоединился гарнизон, которым командовал полковник Скобелев.

Фон Кауфман в Ташкенте на этом, конечно, не успокоился. Он тотчас послал лазутчиков к Насриддин-хану с тем, чтобы они настроили его против Абдурахмана. Вокруг Насриддин-хана сплотились верные ему придворные.

Генерал Головачев встретил в долине Ангрена шеститысячный отряд Зулпукара. К середине августа отряд этот был разгромлен, а Зулпукар с остатками войска вынужден был отступить в горы. На ходжентском направлении полковник Скобелев тоже добился успеха и вновь занял Паркен.

Теперь Насриддин-хан и его приспешники решили воспользоваться случаем и впустить в город русские войска. Это помогло бы им и недовольных усмирить, и от Абдурахмана отделаться. Насриддин-хан послал в Ташкент письмо с просьбой о помощи. И на основании этой просьбы "истинного хозяина страны" фон Кауфман отдал приказ войскам, находившимся в пограничных селениях, наступать на Фергану, занять ее.

Вот каково было положение к тому времени, когда Иса-оулпя извлек ночью Исхака из темницы и начал переговоры с ним.

— Такие-то дела, сын мой, такие дела, — говорил Иса-оулия. — Что предпринять? Нелегко нам, нелегко. В народе нет единства, силы наши распылены. Надо попытаться объединить под священным знаменем газавата и народ наш, и воинские силы. Пусть сгинет эта династия, согласен! У нас есть наш минбаши…

Исхак внимательно вглядывался в лицо Исы — доброе, мягкое, совсем как у старика-бахчевника из селения Ботокара. Да-а, что и говорить, этакий богобоязненный старичок… Куда же, однако, он гнет? Не иначе, обмануть хочет, вокруг пальца обвести.

— Ты человек разумный, сын мой, вот и подумай. И напиши-ка Бекназару письмо: "Во имя отчизны, во имя родного народа, во имя веры идите на священный бой, выполняйте приказы минбаши, такова моя воля".

Слуга внес серебряный поднос, на котором стояли высокогорлый изукрашенный сосуд и маленькая чашечка.

— А, питье? — сказал Иса-оулия, принимая поднос у слуги. — Это хорошо. Мы нальем сами…

Слуга удалился, а Иса принялся наливать из сосуда в чашечку таинственное питье, которое Исхак по запаху определил как вино. Но вино не простое, а с хитростью: в перебродивший виноградный сок добавляли несколько капель молока и нарекали жидкость "мусаллас". Му-саллас пили даже самые благочестивые придворные. Вино пить — грех, а мусаллас — богоугодное дело! Иса-оулия с молитвенным возгласом опрокинул себе в рот чашечку, затем наполнил ее скова и предложил Исхаку. Тот не смог отказаться — слишком часто томила его жажда там, в зиндане. Выпил чашечку одним духом, Иса налил еще, Исхак выпил и ее, поблагодарил:

— Спасибо за вашу доброту, бек…

— Бога благодари, сын мой. Да, так я и говорю, что письмом своим ты поможешь и всему народу, и себе. Себя, значит, тоже выручишь…

Исхак не отвечал долго. Вино разморило его. Но хитрый старик, негромко покашливая, ждал ответа. И тогда Исхак сказал громко и даже весело:

— Хотите, чтобы я предал самого себя? Нет, оулия, уж если приспела нужда во мне, я сам выберу дорогу, а вы, если хотите, подчиняйтесь моим приказам, становитесь под мое знамя!

Благодушия Исы-оулия как не бывало. Теперь он опять напоминал черного кота, подстерегающего добычу. Слова Исхака привели его в бешенство. Что несет этот помешанный? Понимает ли он, где он находится, о чем он возмечтал, а? Как может он пренебрегать единственной возможностью уберечь свою шальную голову? Иса глянул на пленника и не увидел страха смерти на его лице. Старик дважды хлопнул в ладоши, и появились два сарбаза. Он приказал им увести пленника. Встал, с трудом распрямляя затекшие колени, бросил через плечо:

— Твое упрямство падет тебе же на голову, сын мой!

И ушел, не оглядываясь, поправляя вновь сползший с плеч чапан.

На следующий день полковник Скобелев взял крепость в осаду.

Исхак, возвращенный в свою темницу, повалился наземь и долго и крепко спал — сказалось выпитое вино. Проснулся он внезапно, будто кто-то сильно встряхнул его за плечо. В зиндане было темно. Никто Исхака не встряхивал. Он было начал укладываться снова, но тут до него донесся сверху шум — глухой, но сильный и близкий. Что это? Казалось, дрогнула земля. Исхак вскочил. Теперь он слышал беспорядочные крики, топот, выстрелы из пушек-китаек. "Русские пришли!" — догадался Исхак и заметался по своей темнице. Остановился, крикнул вверх что было сил:

— Э-эй, кто там?

Но крик его никому не был слышен в поднявшейся шумной сумятице. Да и некому было прислушиваться, все участвовали в перестрелке. Грохот орудий то стихал, то нарастал с новой силой. Ржали кони. Кричали люди. И вот совсем близко от входа в зиндан раздался знакомый голос:

— Не орать, подлые ублюдки! Пожар! Подавайте воду, кошмы несите, сбивайте пламя!

Абдурахман! Исхак усмехнулся, довольный: забегали, так вам и надо! Он прижался к стене зиндана, чтобы лучше слышать. Градом пуль и снарядов осыпали крепость русские. Чем она может ответить им? Исхаку страшно было думать об этом, и он больше не находил в своем сердце веры. "Лицемеры! Погубившие всю страну лицемеры!" — стонал он. Если бы мог, он душил бы этих лицемеров своими руками, рвал бы им глотки зубами. Но что он может, заживо похороненный?.. Земля содрогалась. Запах гари и пороха проникал и сюда, в зиндан. Исхак повалился на землю там, где стоял.

Вдруг ему послышался чей-то стон. Он тотчас откликнулся:

— Кто там?

Ответа не было. Стон повторился. В зиндан упала капля, другая… Еще… Исхак подставил руку под эту страшную капель. Кровь… Задыхаясь, он протянул вверх обе руки.

— Брат! Что с тобой?

Тишина. Стоны оборвались. Мало-помалу Исхак успокоился. Стер с ладони кровь. Быть может, это кровь его врага? Кровь бека?

Снова начался жестокий обстрел крепости. "Все уничтожено. Все кончено", — думал Исхак.

Когда стрельба утихла, Исхак лежал ничком на сыром полу темницы. Со скрипом отворилась дверь, чей-то голос спросил негромко:

— Ты здесь?

Исхак поднял голову. Вход в зиндан был едва виден. "Ночь…" — подумал он. С чего это они опять вспомнили о нем, да еще ночью? Вдруг он почувствовал, как его коснулся конец аркана. И снова сверху шепот:

— Ты здесь? Держи аркан…

Исхак, почти не сознавая, что он делает и зачем, встал, ухватился за аркан.

— Скорее… — раздалось нетерпеливо.

Исхак обвязался арканом; его сразу начали поднимать наверх, ноги оторвались от земли. Ухватившись руками за край тюремной ямы, он увидел смутные очертания человеческой фигуры. Запах крови стоял в воздухе. Сейчас Исхаку было безразлично, смерть его ждет или свобода. Он был готов к любому исходу.

— Ну что здесь? — спросил он.

— Тихо, ты! — зашипел неизвестный, который успел тем временем помочь ему выбраться из ямы.

Пригнувшись, спаситель Исхака повел его за собой в темноту. Обходя разбросанные повсюду обломки, то и дело натыкаясь на тела убитых, подошли они к лестнице, которая вела на крепостную стену. Исхак огляделся. Темно. Чуть виднеется в вышине минарет, с которого провозглашают азан. Минарет, по-видимому, не пострадал при обстреле. Вон там, в стороне, должно быть, есть еще живые люди, — заметно движение, слышны стоны раненых, брань. Исхак, глаза которого привыкли к темноте, увидел теперь, как сильно разрушена крепость… Спутник потянул его за полу.

Они поднялись на стену. Внизу шумела река. Исхак наклонился, вглядываясь в темноту. Он ничего не видел, но казалось ему, что видит он и реку и лес по ее берегам, и свесившиеся над водой ветви краснотала… Свобода… Исхак, забыв о смертельной опасности, едва не сорвался со стены, но спутник вовремя удержал его.

— Не спеши, повелитель, к смерти… На, держи и спускайся потихоньку.

Снова обвязавшись арканом, Исхак медленно спускался со стены. Спускался и думал о том, что сейчас его могут легко убить, отпустив конец аркана. Скажут потом: "Хотел бежать, да упал, разбился". Но аркан отпускали понемногу, осторожно, и скоро ноги Исхака коснулись земли. По заросшему жестким бурьяном склону сполз он еще ниже, на ровное место. Рванулся к воде. Вошел в реку по пояс, плескал горстями воду в лицо, пил ее жадными глотками, чувствуя необыкновенный прилив сил. Выбрался на берег и быстро пошел вниз по течению. Вновь возник перед ним какой-то человек; Исхак, задыхаясь, крикнул ему:

— Кто ты? Пропусти, не держи меня!

Человек приблизился к нему еще.

— Исхак! Дорогой ты мой…

Сердце дрогнуло у Исхака. Бекназар! И тут он вдруг ощутил в себе такую слабость, что подкосились ноги. Бекназар подбежал, обнял.

— Дорогой мой, жив…

Не в силах говорить, Исхак крепко прижался к богатырской груди Бекназара. Их окружили джигиты.

Каждому хотелось обнять спасенного. Но Бекназар уже торопил:

— Скорее, скорее!

Исхаку подвели серого аргамака. Бекназар помог сесть в седло, но едва Исхак взял в руки поводья, вдохнул запах коня, ему показалось, что за спиной выросли крылья. Он обернулся в ту сторону, где мрачно темнела крепость Махрам.

— Бекназар-аке, а как же тот, что помог мне бежать? Остался там?

— О нем ты не беспокойся, Исаке! — отвечал Бекназар, подымаясь в седло. — Он везде пройдет… — и, подняв обе руки вверх, воскликнул: — А ну! Аминь, дай нам бог добрую дорогу, помоги нам, дух предков, освети наш путь! Вперед!

И тронул коня…

Птицей летел серый аргамак, а голова в голову с ним несся чубарый. Бекназар поддерживал Исхака под руку. Следом за ними скакали джигиты, скакали, соревнуясь с ветром, по просторам широкой Ферганской долины…

Они держали путь на гору Улутау. Ее величественная громада издалека видна даже в сумраке ночи. Но вот посветлела вершина Улутау, занималась над ней заря. Всадники мчались, не сдерживая коней, туда, навстречу заре, навстречу подымающемуся из-за горы солнцу.

Загрузка...