28

На одно лишь мгновение и слабо, как возвращается к человеку издавно памятное ощущение, Гай почувствовал себя неуязвимым и независимым, усевшись за свой рабочий стол, на котором были аккуратно разложены его книги и записи.

За последний месяц он вымыл и перекрасил все книжные полки, вычистил ковер и шторы и выскреб кухню до блеска, так что фарфор и алюминий у него засияли. Всему причиной чувство вины, рассудил он, оттаскивая в уборную ведра грязной воды, но раз уж ночью он засыпает всего на два-три часа, да и то лишь после того, как вымотается до предела, он и решил, что, чем без толку мотаться по улицам, лучше уж навести в доме порядок.

Он посмотрел на постель, где валялась нераскрытая газета, поднялся и проглядел ее от первой до последней страницы. Но газеты вот уже полтора месяца как перестали писать об убийстве. Он позаботился, чтобы улик не осталось: фиолетовые перчатки порваны и спущены в унитаз, пальто (хорошее пальто, он подумывал отдать его нищему, но есть ли на свете мерзавец, кто решится отдать пальто убийцы даже нищему?) и брюки изрезаны на куски и постепенно отправлены в мусорные баки. Люгер сброшен с Манхэттенского моста, туфли — с другого. Единственно, от чего он не избавился, так это от маленького револьвера.

Он вытащил его из комода, чтобы полюбоваться. Револьвер был твердым на ощупь, и это его успокоило. Единственный сохраненный им «ключ», но, если его обнаружат, других не понадобится. Он прекрасно понимал, почему не выбросил револьвер: он принадлежал ему, и был его частью, третьей рукой, которая и совершила убийство. Это же он сам пятнадцатилетний, когда револьвер был куплен, и он же, когда любил Мириам, а револьвер держал в их комнате в Чикаго и время от времени на него любовался в минуты высшей удовлетворенности и духовного просветления. Лучшая часть его существа со своей механической непререкаемой логикой. Наделенный, как и сам он, считал теперь Гай, силой убивать.

Если Бруно посмеет опять объявиться, он убьет и его. Гай не сомневался, что сможет. Должно быть, Бруно это тоже известно. Бруно всегда видел его насквозь. Его больше утешало то, что Бруно всегда хранит молчание, нежели то, что молчит полиция. В действительности как теперь, так и раньше его совсем не тревожило, что полиция может его обнаружить. Тревога обосновалась внутри его существа, она отлилась в его поединок с самим собой, поединок настолько мучительный, что вмешательство закона, возможно, было бы даже к лучшему. Закон общества был снисходительным по сравнению с законом совести. Он мог бы явиться в полицию с повинной, но признание казалось ему чем-то второстепенным, пустым ритуалом, даже слишком легким выходом из положения, бегством от правды. Если закон подвергнет его смертной казни, то и это будет всего лишь ритуалом.

Он вспомнил, что пару лет тому назад в Меткафе как-то заявил Питеру Риггсу: «Закон я не очень-то жалую». Да и с какой стати ему жаловать установление, объявляющее его с Мириам мужем и женой? «Церковь я не очень-то жалую», — самонадеянно заявил он Питеру в пятнадцать лет. Тогда он, понятно, имел в виду меткафских баптисток. В семнадцать он открыл для себя Бога без посторонней помощи. Он открыл Бога в собственных пробудившихся дарованиях, в чувстве единства всех искусств, затем — природы и, наконец, — науки: всех творческих и вносящих порядок в хаос сил мироздания. Он считал, что не смог бы исполнить свое дело без веры в Бога. Так куда подевалась эта вера, когда он убивал?

Он неловко повернулся лицом к рабочему столу, со свистом выпустил воздух сквозь сжатые зубы и лихорадочно, нетерпеливо, с нажимом провел рукой по губам. И все же он чувствовал, что в будущем его поджидает нечто другое, что еще предстоит постигнуть, некое еще более суровое наказание, более горькое откровение.

— Я еще мало мучаюсь, — произнес он шепотом вырвавшиеся из души слова. Но почему шепотом? Ему что, стыдно? — Я еще мало страдаю, — повторил он в полный голос и оглянулся, словно ожидая увидеть слушателей. Он был готов выкрикнуть эти слова, но уловил в них отзвук мольбы, а молить он был недостоин — неважно кого и неважно о чем.

Например, его новые книги, великолепные новые книги, купленные только сегодня, — он был способен думать о них, любить их. Тем не менее у него было такое чувство, будто он оставил их там, на своем рабочем столе, давным-давно, вместе с собственной юностью. Нужно сей же час приступить к работе, подумал он. У него заказ на проект больницы. Он с неприязнью покосился на маленькую кипу уже сделанных записей, которая лежала в лужице света от настольной лампы на гибком штативе. Почему-то не верилось, что он и в самом деле получил этот заказ. Вот сейчас он проснется и обнаружит, что все последние недели — блаженный сон, самообман. Больница. Разве она не уместней тут, чем даже тюрьма? Он нахмурился, удивляясь, куда это забрели его мысли, вспомнив, что еще две недели тому назад, когда он взялся за внутреннюю планировку больницы, он ни разу не подумал о смерти, целиком сосредоточившись на положительных реалиях излечения и здоровья. Вдруг он сообразил, что не рассказывал Анне о больнице, поэтому и заказ кажется невсамделишным. Она, а не работа служила для него воплощением реальности. Однако, с другой стороны, почему он ей не рассказал?

Нужно сию секунду приниматься за дело, но он уже ощутил в ногах лихорадочную энергию, что пробуждалась в нем каждый вечер и в конце концов выгоняла на улицу, где он тщетно пытался ее израсходовать. Эта энергия пугала его — он не мог найти ей достойного приложения, а иной раз предчувствовал, что окончательно разрядить ее способно только самоубийство. Однако глубинные корни его существа продолжали, во многом вопреки его воле, цепляться за жизнь.

Он подумал о матери и понял, что никогда уже не даст ей себя обнять. Он вспомнил ее слова о том, что все люди одинаково добрые, потому что душа есть у каждого, а душа — это добро в чистом виде. Зло, говорила она, всегда привносится со стороны. И он продолжал в это верить, уже несколько месяцев как расставшись с Мириам и испытав желание убить ее любовника Стива. Он верил в это, склоняясь в поезде над томиком Платона В нем самом второй конь в колеснице неизменно бывал таким же послушным, как первый![20] Но теперь он считал, что любовь и ненависть, добро и зло одновременно живут в человеческом сердце, и не то чтобы в одном человеке было, скажем, больше любви, а в другом — ненависти, но каждый полной мерой наделен и добром, и злом. Чтобы их обнаружить, достаточно распознать их самые ничтожные проявления, поскрести по поверхности. Все на свете задевает плечом собственную противоположность, на каждое решение имеется контрдовод, на каждую тварь — другая, которая ее уничтожит, есть мужское и женское, положительное и отрицательное. Расщепление атома — вот единственно истинное разрушение, уничтожение всемирного закона единства. Ничто не существует вне тесной связи со своей противоположностью. В любом здании пространство существует лишь в пределах поставленных ему границ. А энергия — разве существует она без вещества, как и вещество без энергии? Вещество и энергия, состояние и действие, некогда считавшиеся несовместимостями, теперь пребывают в единстве.

И Бруно. Он и Бруно. Каждый из них — то, чем не захотел быть другой, отброшенная половинка, про которую он думал, что ее ненавидит, хотя на самом-то деле, может быть, любит.

На минуту ему показалось, что он рехнулся. А что, подумал он, безумие нередко совпадает с гениальностью. Но какую усредненную жизнь влачит большинство! Не глубоко, не мелко, как плавает почти вся рыба!

Нет, двуединство проникает всю природу вплоть до протона и электрона внутри мельчайшего атома. Сейчас ученые стремятся расщепить электрон, но, возможно, это им не удастся, потому что движет ими, что тоже возможно, одна лишь идея: одна и единственная истина, что все имеет свою противоположность. Кто знает, что такое электрон — вещество или энергия? Может быть, Бог и Дьявол танцуют, взявшись за руки, вокруг каждого электрона!

Он бросил сигарету в корзину для бумаг, но промазал.

Давя в корзине окурок, он увидел скомканный лист — очередное признание, что написал вчера вечером, обуреваемый комплексом вины. Это вернуло его в тошнотворное настоящее, обложившее его со всех сторон, — Бруно, Анна, эта комната, этот вечер, завтрашнее совещание в Управлении больниц.

Ближе к полуночи, почувствовав сонную одурь, он встал из-за стола и осторожно улегся, не смея раздеться, чтобы не спугнуть сон.

Ему приснилось, что он проснулся глубокой ночью от медленного настороженного дыхания, которое каждый вечер слышал у себя в комнате, когда старался заснуть. На сей раз дыхание слышалось за окном. Высокая фигура в широкой пелерине, напоминающей крылья летучей мыши, впрыгнула в комнату.

— Это я, — произнесла фигура будничным голосом.

Гай мигом оказался на ногах, приготовившись к схватке.

— Кто вы?

Он увидел, что это Бруно.

Бруно скорее отпихнул его, чем нападал. Собрав последние силы, Гай как раз умудрился уложить Бруно на обе лопатки, и в этом возвращающемся сне Гаю неизменно приходилось собирать последние силы. Пригвоздив Бруно к полу коленями, Гай его душил, но Бруно продолжал улыбаться, словно это ему нипочем.

— Ты, — наконец ответил Бруно.

Гай проснулся с головной болью и весь в поту. Он сел в постели, бдительно оберегая пустую комнату. Теперь в комнате слышалось мокрое хлюпанье, будто внизу в бетонном дворике ворочалась змея, шлепая о стены влажными кольцами. Внезапно до него дошло, что это шумит дождь, мягкий серебристый летний дождь, он снова упал на подушку и тихо заплакал. Он подумал о дожде, как тот стремился к земле косыми струями, словно вопрошая: где тут весенние ростки, которые нужно полить? Где новая жизнь, которой без меня не будет? Где зеленая виноградная лоза, Анна, символ любви в нашей юности? — написал он вчера вечером на измятом листке. Дождь отыщет новую жизнь, которая его ждет, от него зависит. А та его часть, что упадет во дворик, — всего лишь избыток. Где зеленая виноградная лоза, Анна…

Он пролежал с открытыми глазами, пока рассвет не схватился пальцами за подоконник, как во сне впрыгнувший в комнату незнакомец. Как Бруно. Тогда Гай поднялся, включил свет, задернул шторы и снова сел за работу.

Загрузка...