Глава 4

Всеволод Сергеевич Огарев знал и чтил своих предков, что для русских является большой редкостью. Были в роду Огаревых учителя и военные врачи (один их них во времена Крымской кампании пользовал некоего графа Толстого), были естествоиспытатели и… политические заключенные (это уже при Советах). Даже был еще один, кроме Севы, литератор. Но вот налетчиков в их роду не было никогда!

Надежда в целях конспирации довезла его лишь до железнодорожной станции, поцеловала, перекрестила и попросила, чтобы он не забыл купить билет… В его состоянии можно было позабыть, зачем к станции электричка подходит и в столицу какого государства она потом отправляется!

Нельзя сказать, чтобы Огарев безумно трусил. Вот то, что он безумно нервничал, — это будет точно…

В вагоне Огарев размышлял о фантастических извивах своей судьбы. Он имел мало практики, поэтому лермонтовские слова о том, что «на время не стоит труда, а вечно любить невозможно», далеко не казались Огареву бесспорными. При том, что он как бы видел все огромные несовершенства своего сокровища. Но куда более того Огарев видел великие Надеждины совершенства. Просто многие из этих совершенств были неразвиты в силу нелегкой ее судьбы! Но если бы только своевременно… и так далее, и так далее.

Что же касалось, говоря литературно, плотской любви, то Огарев мог лишь улыбаться, закрыв глаза, и скулить, словно медведь, которому прищемили лапу…

Выйдя из электрички и погрузившись в преисподнюю метрополитена, он проехал четыре остановки, вылез на свет божий, а точнее, на Добрынинскую площадь. Наискосок, через пустое, затоптанное народом пространство Огарев увидел нужную ему остановку и троллейбус, ползущий к ней. И легко мог бы успеть. Но сердце грохотало и делало вид, что сейчас заболит. Огарев добрел до остановки — тут подъехал еще один троллейбус. Это не было законом подлости; просто по Люсиновской улице ходит пять или шесть, как у нас говорят, «маршрутов». И все они годились Огареву!

Проехать надо было четыре остановки… Четыре остановки в метро, четыре остановки в троллейбусе, четыре этажа в лифте. «Код внизу не работает. Но на всякий случай: 437, запомнишь?» Четыре и три, получится семь. Что же тут было не запомнить? Огарев в тот момент с горечью думал о Надеждиной осведомленности. Так легко это из нее вылетало: код, этаж. «Вот ключ… Ничего сложного. Вставил… Смотри же, Сева! Вот этими бороздками вниз. Повернул два раза налево. Вошел — только дверь захлопни и все, там автоматический замок… Уходить — колесико направо два раза. И снова просто захлопнуть».

Вышел из троллейбуса. Беззаботные люди мимо него энергично шли в Даниловский универмаг озирать пустые прилавки. Шагов пятьдесят он прошел вдоль дома, — уже того самого! — свернул за угол. И почти сразу уткнулся в парадное… Теперь остались только ступени!

Все-таки, пожалуй, его мучило не только волнение, но и страх. Хотя Огарев не был трусом. Он всю жизнь был робок с людьми, легко слушался. Но это ведь не трусость… Есть существенная разница между застенчивостью и трусостью. Просто иной человек не считает возможным по каждому поводу отстаивать свое достоинство. Ему сказали не полностью корректную вещь, а он промолчал. Ну и почему это трусость?..

Огарев мог бы и далее заниматься этим толчением воды в ступе, однако отведенные судьбой ступеньки кончились. Он стоял перед нужной ему квартирой. Номер «448»… Господи, любовь! Что ты делаешь с нами!

Достал из кармана ключ — отвратительный такой, мещанский, от надежного замка… Теперь слово «мещанский» почти ушло из активного лексикона. Почему? Да потому, что сами мещане теперь и царствуют. А лет пятнадцать-двадцать назад оно было любимым ругательством интеллигенции. Огаревские родители частенько его употребляли. А в самом Всеволоде Сергеевиче словечко это законсервировалось, засахарилось и всегда было под рукой. Вот и ключ у него оказался мещанским от слишком, видите ли, надежного замка. «Да для чего это надо, дураки! — думал Огарев. — Кто вас, собственно, собирается грабить?»

А сам, между тем, тихо вставил ключ в скважину, и причем правильно, бороздками вниз… Это потрясающе, конечно!

Какую-то секунду он размышлял, не позвонить ли прежде — кнопка немигающим умным глазом смотрела на него.

Что-то смутно читанное проползло в мозгу… Позвонить и, если хозяин дома, вежливо, не спеша улыбнуться, сказать подходящую несуразицу о якобы проживающей тут Марье Ивановне Штучкиной… Но опять что-то смутно читанное проползло в мозгу, будто бы на звонки в пустые квартиры часто высовываются соседи… Так и стоял Всеволод Огарев с чужим ключом, вставленным в чужую замочную скважину… Наконец очнулся, повернул ключ два раза налево… Открыл, вошел внутрь, захлопнул за собой дверь.

* * *

Огарев стоял на коврике в тесной, чисто советской прихожей. Из глубины квартиры не раздавалось ни звука. А главное — веяло пустотой! Он мог бы держать любое пари, что один здесь. Именно поняв это, Огарев вынул из кармана пистолет с привинченным к дулу глушителем, взвел курок, хотя, строго говоря, никакого курка не было, а лишь спусковой крючок, но Огарев не знал, как правильно назвать это действие… В общем-целом пистолет готов был палить по первому приказу.

Страшное это оружие было взято им без ведома Надежды. Зачем? Уж, конечно, не затем, чтобы стрелять в людей. А для… «мало ли, в жизни пригодится!», то есть из сугубо мальчишеских соображений.

Впервые пистолет он увидел в руках у Надеждиного мужа. Когда Огареву объяснили, что от него хотят, и он дал на это свое «добро», Борис счел хорошим тоном устроить по этому поводу выпивон. Огарев-то почти не пил, а лишь старался поддержать беседу, которую, правду сказать, не столь уж трудно было поддерживать, потому что она в основном состояла из Борисовых рассказов, немалая часть которых являлась просто историческими анекдотами, где, как известно, действующие лица меняются (в зависимости от воли рассказчика), а сюжет остается все тот же.

И вот он наконец заметил на Огаревском лице определенные следы недоверия.

— Понял тебя, хорошо! Сейчас будут доказательства!

Кстати, он был весьма странным человеком, этот Борис. «Противоречивым», как любят писать в книжках. Он был далеко и далеко не дурак, а в то же время с большим увлечением выдавал совершенно мюнхгаузенские байки за случаи из своей жизни. Он был нахрапист, а в то же время имел достаточно душевной чуткости, чтобы услышать Огаревскую абсолютно бесшумную иронию…

Так размышлял Всеволод Огарев, ожидая хозяина, который ушел в дом за доказательствами. Погода в тот день стояла прелестная, и они выпивали за столом, врытым в землю, сидя на врытых в землю лавках под навесом из сосновых лап, которые чуть подрагивали на августовском ветру…

Так Огарев размышлял о Борисе. Но если бы он мог знать, что радушный хозяин собирается месяца через два-три (когда исчезнут следы операции) спровадить дорогого гостя на тот свет, у Всеволода Сергеевича было бы значительно больше поводов поразмышлять о парадоксальности богатой Борисовой натуры… Надежда (тогда еще почти «не увиденная» Огаревым) хранила хмурое молчание.

Тут из дома вышел Борис. В руках его был… вот этот самый пистолет.

— Сейчас убедишься! — сказал он, — обращаясь к Огареву, и взял со стола непочатую бутылку французского коньяка «Камю».

— Кончай! — сказала Надежда почти безучастно, наверное, знала, что он все равно это сделает.

— Спокойно! — Борис отошел на несколько шагов, обернулся к Огареву: — Смотри!

Подкинул бутылку довольно высоко, прицелился коротко… Раздался тихий хлопок. Потом бутылка целехонькой упала. И тут же разлетелась вдребезги, ударившись о каменный бордюр клумбы. Причем, что поразило Огарева, звук получился значительно громче того, который издал пистолет. Огарев сперва даже подумал: ненастоящий. А потом понял, что все дело в глушителе.

Сейчас пистолет в руке помогал ему не бояться… пустоты этой чужой квартиры, не бояться самого себя.

Комнат в квартире было две. Медленно Огарев прошел в одну из них. И понял, что ему нужна не она. В той должна стоять тахта, зеркальный шкаф. А эта была, видимо, столовой и кабинетом. Значит, надо идти дальше, вон в ту приоткрытую дверь… Он не мог тронуться с места! Это ведь был кабинет поэта! На раскрытом бюро стояла пишущая машинка, в которой торчал лист бумаги.

Невольно Огарев вспомнил, как очень давно когда-то, в совершенно мальчишеском возрасте, ходил с приятелем к теперь уж давно покойному поэту Герману Валикову. Поэт жил за городом, в каком-то задрипанном поселочке, куда они нудно ехали на электричке… Хотя, наверное, впечатление задрипанности появилось у юного Огарева из-за того, что дело происходило в мартовскую ростепель.

Они вошли на веранду с мутными, запотевшими стеклами. После загородного воздуха Огарева особенно сильно ударил запах, а вернее, смрад, который исходил от сковороды, на которой лежали крупные куски рыбы и шипело постное масло.

— Здравствуйте, Герман Александрович! — сказал приятель Огарева человеку, стоящему над сковородой.

И Огарев с ужасом понял, что это и есть… поэт! По счастью, он не убежал, ничего не крикнул от обиды и отчаяния. Он сумел вынести пытку. И когда рыба была пожарена, когда они прошли в комнату, поэт, наконец, соизволил стать поэтом… В тот день и в тот вечер Сева Огарев, наверное, и понял, что будет служить поэзии.

И вот второй раз в жизни он оказался в жилище профессионала. Огарев, конечно, заранее не любил этот дом. И не хотел рассматривать его. А все же не мог отказаться от соблазна подойти к бюро взглянуть, что же там на листке, вправленном в машинку.

«Родная сторона, — прочитал Огарев. — Песня». Это слово стояло внизу, в скобках… Оно злобно рассмешило Огарева. Как-то дико заранее знать, что пишешь не просто стихотворение, а именно песню.

Далее шли «куплеты». Огарев пошарил взглядом вокруг машинки, но нигде не было черновика. Поэт Суриков писал стихи и песни прямо на машинке.

«Когда идешь родною стороной…» Здесь слово «родною» было переправлено на «родимой» — видимо, для утепления текста.

«Когда идешь родимой стороной

И в облаках курлычут, пролетая…»

Могу спорить, подумал Огарев, что в четвертой строке будет рифма «стая»… Так оно и вышло! Огареву захотелось немедленно, на этом же листе, отстукать пародию на позорного графомана. А клавиши можно потом протереть, чтобы отпечатков не осталось…

Но в этом мире мало что изменилось с тех пор, как Всеволод Огарев перестал считать себя поэтом, — стихи оказалось сочинять все так же трудно, как и прежде. Даже если это была всего лишь пародия!

«С ума спятил, — сердито подумал Огарев, — надо искать вещь, а он вместо этого… рифмы ищет!»

И решительно вошел во вторую комнату. По словам Надежды, Суриков спрятал кулон где-то здесь. Два или три раза, пока Надежда была в столовой-кабинете, Суриков уходил в спальню и приносил кулон… При этом он ящиками не стучал и шкафом не скрипел… Огарев приоткрыл дверцу шкафа — действительно она протяжно так, по-старинному запела… И потом ни к селу, ни к городу подумал: видать, порядком сюда походила!

Спокойно!

Он посмотрел на часы. Сейчас двадцать пять третьего. Времени у него до пяти… Найду!

И принялся — сперва заботясь, чтоб не оставлять отпечатки, чтоб вообще сохранить все как лежало. Но примерно через час комната была обыскана с головы до ног, а кулон не появился. Огарев к черту забыл об осторожности и аккуратности. Всюду теперь оставались следы его работы. Словно он мстил этой пошлой квартире за то, что… Нет, не буду я этого думать! И снова начинал искать там, где уже искал дважды или трижды — а что, собственно, еще оставалось делать?

Погоди! А может, действительно что-то еще остается?.. Более умное, чем просто работать собакой-ищейкой? Ну давай, прикинь, куда мог запрятать маленькую дорогую вещицу этот пошляк?

Причем, чтоб ее в любой момент можно было достать!

«Пошляк» — тут дело не в оскорблениях. Пошлость — это способ мышления… Невольно Огарев опустился на тахту. И тотчас вскочил, вспомнив о Надежде!

И тотчас увидел — вот оно, то самое место. Ведь что такое пошлость прежде всего? Это безвкусица, смешение стилей — благородного и низкого, французского с нижегородским, святости и воровства… Догадался теперь?!

Абсолютно уверенный в победе, Огарев снял со стены икону Николая Угодника. Под нею на том же гвоздике висел кулон! Несколько секунд Огарев рассматривал его. Кулон оказался неожиданно красив, несмотря на столь плачевную свою судьбу: один Надеждин мужик купил его за ворованные деньги, другой его чисто по-сутенерски присвоил, третий украл, забравшись в чужую квартиру.

«Но теперь все это прекратится, — подумал Огарев, — да, отныне этому конец!» И он решительно так, строго сунул кулон в карман куртки — туда же, кстати, где лежал и взятый без спроса пистолет… хозяина этой куртки. Но Огарева отнюдь не интересовали сейчас подобные совпадения. Он думал только о Надежде. О том, как будет перевоспитывать ее… Любишь? (А ведь она любила Огарева!) Так расти над собой!

И Огарев пошел прочь из пошлой квартиры пошлого поэта… Но у машинки… Нет! Все же не мог не остановиться. Понял, что не уйдет отсюда, пока не допишет про «журавлиный клин» и «родимую сторону».

* * *

А тот, кого столько раз обвиняли в пошлости, вполне прилично, скромно, хотя и отчасти самодовольно, сидел за столиком в ресторане «Урал»… знаете — том, что недалеко от Курского вокзала. Столик был уже сервирован, закуски и напитки расставлены. Леха исходил слюной, а Нади-бляди все не было… Он так и звал в рифму: Надя-блядя… А чтобы на людях было прилично и для сокращенности — Н-Б.

Стол он заказывал исключительно по своему вкусу, потому что привык уже: Н-Б любила и ела то, что любил и ел он.

Жратву Леха взял солидную, но не самую дорогую, чтобы Н-Б потом не качала головой, ведь платить предстояло, естественно, ей — так у них было заведено. Да так, кстати, заведено во всем мире и… во все времена: за любовь надо платить!

Н-Б опаздывала. Не так чтобы уж намного — на пятнадцать минут. И Леха решил еще немного обождать — еще, скажем, минут десять.

Не пришла, стервоза!

Не спеша он налил себе рюмку, посмотрел на входную дверь, положил рыбки, ростбифа, грибков, маслица… снова посмотрел на дверь… Ну, нет так нет, я жрать хочу!

Сперва с хорошей жадностью, а затем уже вполне спокойно закусывая, Леха заново обдумал те формулировки, которые собирался употребить в разговоре с Н-Б… Она, едренать, желает осознанной необходимости, то есть свободы. Что тебе это даст, дура? Чем украсит жизнь? Сколько тебе осталось быть привлекательной бабой? Куда ты мечешься от красивого мужика, талантливого человека? Что тебе может предложить твой мелкий торгаш (такова была для Лехи версия относительно Бориса) или его столь же мелкая корешня?

Леха мог эти доказательства приводить килограммами — лишь бы Н-Б слушала. А она именно слушала его. Внимала.

Подошел «человек», как любил говаривать Леха Суриков, спросил, подавать ли горячее, а также, что делать со второй порцией. И здесь поэт обратил внимание, что водка выпита на две трети, закуска съедена — двойной заказ. Шампань-бутылка стоит неоткрытая… Причем здесь шампань, остолоп? Н-Б опаздывала уже почти на час!

И вдруг дикая догадка шибанула его, что называется, утюгом в грудь. Он рявкнул официанту:

— В темпе! Счет!

— А горячее?

— Не буду.

— Заказано.

— Ну посчитай… Половину тебе в карман, половину из моего кармана.

Сунув в кейс шампанское, наскоро ухватил в рот два последних куска чавычки… Но неужели блядища на это решится?.. И главное, ключ-то у нее есть. Зачем он ей Тамаркин ключ отдал?.. Тамарка, как можно догадаться, была предыдущая Лехина любовница. Очень бегло просмотрел счет, заметил, как ему показалось, два подозрительных места, сказал:

— Дурить-то не надо!

Официант молчал, выражая презрение. Леха дал ему тютелька в тютельку. И потом еще рубль отдельно, потому что ведь внутренность шампанской бутылки была оплачена, а сама-то бутылка нет.

Частник, которого он схватил на Садовом кольце, запросил пятнарик. А ехать здесь километра четыре… да пропади ты пропадом! Сучка за все заплатит. И еще в ногах поваляется не раз. А нет, так он и в ментовку позвонит… Или лучше ей хавальник начистить, чтобы…

Тут он и приехал, сунул авторвачу червонец и пятерку, единым духом взлетел на четвертый этаж — что значит завязать с куревом! Всунул ключ, повернул — порядок!

В большой комнате за машинкой… сидел какой-то малый!

В первую секунду Леха обомлел. Поджарой своей задницей уперся во входную дверь. Но малый так вскочил испуганно, такие имел безумные глаза — чисто интеллигентские, жидкие, каждую минуту готовые заплакать. И так он был невелик ростом, так щупл по сравнению с Лехой…

— Здравствуйте! — Суриков пошел прямо на него. — Чем обязан? Предъявите, кстати, ваши документы! Я из милиции!

* * *

Все пропало!

Безотказная ее, веселенькая машинка, «вольвочка»-подружка не желала заводиться! Минут десять Надька насиловала стартер. Наконец, догадалась приложить к аккумулятору эту самую штуку… как она там называется-то?.. ну в общем «напряжометр». Стрелочка, падла, и не дернулась!

Она выскочила из гаража, даже не подумав чего-нибудь запереть… Но куда ей было сейчас кидаться? Что-либо поймать здесь в середине октября — проще улететь на помеле!

Чертовщина какая-то! Ведь сорок минут назад возила на станцию Севу. Не мог аккумулятор так подсесть. Опять кинулась в гараж. Попробовала раз, два… Ну, пустое это все, пустое! И некогда выяснять, что почем — чертовщина! Недаром она надумала улетать отсюда на помеле.

Собственно, еще не так уж все потеряно. Срочно на станцию, в Москву. С вокзала позвонить в ресторан, мол, еду, родной, и тому подобное.

Но электричку пришлось ждать. И уже в вагоне она сообразила, что узнать телефон ресторана, дозвониться туда, объяснить равнодушному, наглому парню, который поднимет трубку, что ей надо… Да нет, куда там! Надо ехать прямо на Люсиновскую, надо Севочку спасать!

* * *

Леха почти вплотную подошел к этому плюгавке. И вдруг крепко, словно клещами, взял его за ухо:

— Если я буду не прав, я извинюсь!

И таким вот манером-макаром повел плюгавку в маленькую комнату… Все оказалось еще очевиднее, чем он предполагал. Этот чудак с буквы «м» даже не удосужился повесить икону на место!

Леха дернул плюгавку за ухо вниз-вверх, вниз-вверх:

— Ну что? Сделать из тебя Ван-Гога?

А лапки у него действительно были нехилые. В глубокой юности Леха слесарил и даже кончал ремеслуху… Слышите, вы, не какое-то там ПТУ, а настоящее ремесленное училище!

— Ну, сучка подосланная, что будем делать? Неожиданно Леха отпустил ухо своего жалкого врага и — наверное, тут сыграло роль воспоминание о ремесленном — закатал в интеллигентный, тонкий, как яичная скорлупа, лоб здоровенного щелбана. Плюгавый попятился, на глазах его выступили невольные слезы, и он сел на тахту… Но тут же вскочил, словно в попу ему воткнули иголку.

Леха протянул руку, снова, как свою вещь, взял пунцовое, надранное ухо, повел воришку к иконе:

— Молись, падла, винись! Молись, падла, винись! При этом слова свои Леха сопровождал все такими же качественными щелбанами. Он понял, что ухо при этом отпускать совсем не обязательно. Ведь у него неплохо работает и левая рука.

— Сам отдай, крысеныш, сам отдай! Не буду я мараться — по карманам у тебя шарить!

Он представил, как сейчас подведет гражданина «Плюгавкина» к входной двери, распахнет ее и, не отпуская уха, так ему закатает в рожу, чтобы челюсть на сторону — это уж всенепременнейше. А ухо, желательно, чтобы осталось в руке: Н-Б на добрую память. И пусть попробует заявить в милонию.

— Ну, доставай-доставай, гнида!

Огарев опустил руку в карман. Боялся, но опустил. Сам не знал, что сейчас сделает… А ладонь уже так ладно обняла рукоятку, а палец лег на спусковой крючок.

Леха Суриков вдруг увидел прямо напротив своего сердца пистолетное дуло с какой-то диковинной дурой на конце. И было сразу понятно, что это все не игрушечное. На размышление оставалось меньше полсекунды…

Леха всегда говорил — и себе в том числе, — что он далеко не трус. Такие слова помогают жить, особенно когда внутри ты не очень-то уверен в себе и видишь, что другие, собаки, живут с собою в ладу и деньги у них как-то водятся, хотя никакими завредакциями они не служат, и друзья у них некупленные. А почему они, подонки, так живут? Да потому что у них — но в этом Леха никогда себе не признавался — таланта больше. Вот и нелепая история с кулоном, с пистолетом, направленным ему в грудь, могла произойти только с ним, поэтом средних способностей. А на хрен они такие? Да и, по правде ли, бывают поэты средних способностей?..

Леха хотел заплакать и попросить у этого мужика прощения. А потом подумал: не успею ничего попросить, надо хотя бы Бога помянуть. А потом подумал, что надо бы резко ударить по той руке пистолетной. Но это было боязно, и это было тем более опасно. Он вообще ничего не успел. Потому что в груди своей ощутил вдруг ужасную, рвущую все боль, а потом услышал слабый хлопок…

Врачи утверждают, что еще около десяти секунд мертвец ощущает себя живым человеком. И значит, мучается нестерпимой болью. Но десять секунд — это ведь не очень много: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Потом Лехина душа отлетела. А уж в какие пределы, об этом судить не нам.

Загрузка...