1895.
Из Иркутска в Смоленск
Левая пристяжная, чалая лошаденка, приплясывала обособленно, будто и невпряженная, а как бы приставшая к упряжке для компании. Отворотив от гнедого коренника голову с негустой светлой гривой, лошаденка легко клубила плотным морозным дыханием, баловалась льняным хвостом, вздымая его, как на нужду, раскидывала в беге ноги, выбивая из зимника крепкие комья смерзшегося снега. Правый конь, тоже гнедой, но посветлее, натягивал шлею заметно, держал голову так же прямо, высоко, стриг ушами на звук бубенца.
Белое слепящее пространство разлеглось перед лошадиным бегом — закованная молодым льдом, заваленная молодым снегом река петляла в высоких берегах, влекла свежую, еще голубевшую, еще не пожелтевшую конскими следами едва накатанную дорогу.
Петр Григорьевич тепло умостился, полулежал лениво, подремывал, добродушно просыпаясь на ухабе, а очнувшись, думал некоторое время, до новой сладкой дремоты. Голубев, мягкий, закутанный башлыком, детски посапывал у него на плече.
Они выехали из Иркутска наспех, вдруг.
И вот снова дорога, зимник, широкая меховая спина ямщика и — ни дома, куда ехать, ни даже точного места назначения. Там, впереди, перед лошадиными ушами, — столицы, в которые — нельзя, университетские города, в которые — нельзя, и остальная страна, в которую — можно: огромная нелепая империя с маленькой головкой и непомерным туловом. Огромная империя, похожая на ископаемого динозавра.
Сходство это усматривал на географической карте Ошурков. Он почему-то считал, что у динозавра были ласты, и тыкал пальцем в Камчатку, действительно похожую на ласт. Метеоролог Ошурков обладал воображением шамана: видел в тенях, облаках, дымах людей, всадников, животных и читал предзнаменования.
Петр Григорьевич уткнулся в воротник, вспомнил пахнущий лиственничными дровами очаг Ошурковых (что-то вроде камина).
— Весьма кокетливая особа, — сказал вдруг Голубев и рассмеялся: он не спал, а только притворялся спящим, наблюдая выкрутасы чалой лошаденки.
Ямщик шевельнулся и вытянул лошаденку кнутом. Лошаденка взбрыкнула, круче отвела голову и заплясала еще затейливее. Ямщик покрутил волчьим малахаем, крикнул, не оборачиваясь:
— Вот так и жизня наша, господа!
— За что ты ее? — спросил Голубев.
— Да я ее так! Любовно! Жалеючи! Учу! Гляди, барин!
И хлестнул снова.
— Ну, будет тебе! — сказал Голубев.
— Да я ж ее сухарем кормлю! С руки берет! И-эй, распрекрасные! Я говорю, вот так и жизня наша, господа! Едем, едем, а конца не видать!
Река круто повернула вправо. Зимник двинулся из нее на взгорок, на спрямление.
За взгорком показалась прямая заснеженная белая насыпь, показалась вдруг, как вынырнула, — тяжелая, большая, несуразная, никак не причастная к местности. Шла она поперек пади. Упряжка поскакала вдоль насыпи, как вдоль небывало ровного высоченного берега. Там по верху, по самому гребню, копошились черные маленькие далекие люди. Оттуда в тихом морозе долетали удары по железу, крики какие-то — должно быть, приказания десятников.
— Во-на, господа, — обернулся ямщик, указав кнутовищем на гребень, — ежели оттуда скатиться — костей не соберешь!
— Зачем же оттуда скатываться? — спросил Голубев.
— Мало ли… Спьяну, к примеру… Н-н-но, милая!..
— Полно тебе… Туда одних трезвенников брать станут.
— И-и, барин! — оживился ямщик. — Где ты тех трезвенников найдешь? Возим вино бочками! Да еще платят-то как!
И снова обернулся неуклюже:
— А когда ее дотянут, дьявольскую выдумку, — конец лошадям. Конец. И мы по миру пойдем.
Он перекрестился кулаком, в котором кнут.
— Видишь, Петр, в основе этого взгляда — прямой экономизм… — сказал Голубев.
Говорить не хотелось. Сейчас Голубев оседлает своего конька — идеализм, материализм, проникновение капитализма…
Петр Григорьевич прикрыл веки.
Взгляд ямщика на строительство великого сибирского пути, железной дороги, чугунного тракта распространен был в Сибири широко и давно. Умные, ученые, образованные люди излагали взгляд этот по-английски, по-французски, по-немецки, приспосабливая к нему Смита, Рикардо, Сисмонди, Милля, Маркса… А ямщик излагал его просто и незатейливо: а ну ее к лешему, дьявольскую затею! А дьявольская затея громоздилась поперек Сибири, вбирая в себя все, что нужно было ей, этой дьявольской затее, и не внимая никаким толкам на свой счет.
Там, у Ошуркова, над конторкой висела карта империи. Синий карандаш отделил на ней Россию от Сибири. Синий, отчаянно смелый карандаш. Зоолог Пыхтин объяснял:
— Динозавры были диплодоки, то есть двудумы. Дип-ло-док, дву-дум. В крестце у него помещался второй мозг, чтобы управлять хвостом и задними ногами. Мозг этот был вдесятеро объемнее головного.
— Сепаратистский, — сострил Петр Григорьевич и ощутил в ответ холодность: сибирские сепаратисты, областники, отделенцы, остерегались его острословия. Митрофан Васильевич Пыхтин, зоолог, знаток фауны и сущей и вымершей, управитель несметного миллионного дела Анны Ивановны Громовой, человек ученый, далекий от образных фантазий, был задет:
— Вы невозможный человек, господин якобинец! Я вам объясняю как зоолог, а вы воспринимаете — как политик… Этак недолго…
— Да ведь дальше Сибири ничего нет! Вы противопоставляете Сибирь России и геологически, и геодезически, и метеорологически и еще бог весть как. Но главным образом — нравственно! Полноте! Природа здесь, возможно, и особенная, а нравственность — пардон! Мы привезли сюда из России все лучшее, что в ней было, и все худшее, что в ней есть! И сатанимся против этого худшего, будто оно, худшее, и есть — Россия, а лучшее — это Сибирь!
Иркутские сепаратисты, областники, таили юношескую мечту свою о Сибирской федерации, поплатились за нее в свое время, но помнили о ней, как помнят всю жизнь безвременно погибшую невесту, так и не ставшую женою. Они постарели, отяжелели домами, делами, чинами, но сердца их колотились прежним и шутить над их страстью было нехорошо. Они делили мир сей на местных и навозных, забывая, что сами, или отцы их, или деды прибыли сюда оттуда же, из России, и больше ниоткуда. Преданность их Сибири была сильна и бесстрашна. Она делала их великими знатоками — зоологами, химиками, землепроходцами, этнографами, экономистами, металлургами, и их имена золотились на корешках драгоценных для российской науки фолиантов.
Петр Григорьевич подтрунивал над их геополитическими настроениями, но уважал и ценил за дело.
Ямщик причмокивал, правил тройкой, поглядывая на несуразно огромную насыпь. И снова обернулся:
— Сказывают, тайгу кругом под топор… Жечь, стало быть… Он же, дьявол, вроде самовара… Я не видел, не знаю, а люди видали: сам черный, труба красная, агромадная и с той трубы постоянно — дым. И все шипит, свистит, как в преисподней, прости господи…
И снова перекрестился черенком кнута.
Петр Григорьевич проезжал по этой дороге четвертый раз. Сюда в шестьдесят третьем году и отсюда в шестьдесят девятом, опять сюда — в девяностом и вот снова отсюда — в девяносто пятом.
Первый раз ехал он сюда, в каторгу, с двумя ленивыми добродушными жандармами, ехал государственным преступником, лишенным всех прав состояния, и считалось, что ехал в кандалах. Кандалы, однако, лежали под сиденкой. Преступник был слаб после болезни, ковать его не было смысла: куда уйдет?
— Братец, — негромко позвал ямщика Петр Григорьевич, — что у тебя под облучком?
Ямщик не понял интереса, помолчал, сказал, причмокнув:
— Разность всякая… Полость, к примеру… Замерз что ли, барин?
— А кандалов не везешь?
Ямщик удивился, обернулся, преодолевая доху:
— Это в Россию-то — кандалы? Из Сибири, чай, едем, какие ж кандалы? Н-н-н-но, распрекрасные!..
Старинная изба почтовой станции с затейливыми наличниками, с витыми столбиками крыльца, с прорезными перильцами, с железным петушком на коньке не сразу явилась взору. За эти пять лет вокруг нее выросло целое селение.
Рубленные наспех, поставленные где придется пакгаузы, амбары, навесы громоздились вокруг тесно, смело, беззаботно. Окна новых строений были без наличников, без ставен, двери открывались прямо в белый свет без всяких крылечек и козырьков.
Тайгу отогнали саженей на семьсот, и она чернела дальней оградою, окружая нечаянный посад.
Между построек, перебегая тесные улочки, сталкиваясь, перекликаясь, толпясь, гукая дверями, скрываясь в помещениях, появляясь из срубов, с делом, без дела ошалело суетились люди разного вида и звания. Разгоряченные купцы в поддевках под шубами, одубелые казаки, закутанные башлыками, медлительные инородцы в малицах, суматошные барыни в дорожных меховых салопах, изумленные детишки, обвязанные по шубейкам шерстяными платками крест-накрест.
Широкие, низкорослые вятские лошади с густой заиндевелой шерстью тащили на крестьянских дровнях ящики, бочки, тюки. Возчики шли рядом, покрикивая на народ, чтоб давал дорогу.
А среди всего этого народа, как солидные гуси среди всполошившихся кур, важно, обособленно ходили люди в темно-зеленых шинелях на бобрах и в фуражечках — будто и не мороз — господа инженеры.
Над простым, без затей входом в длинный двухъярусный сруб приколочен был символ строителей железной дороги. Дорога эта находилась неподалеку, в пяти перегонах. Там уже ездили поезда. Но и здесь, еще не готовая, еще не сделанная, она подминала под свою власть все вокруг: ей принадлежали амбары и склады, и обтянутые корабельной парусиной бунты, и пакгаузы, и казармы для рабочих, и трактир с семейными номерами.
Возле небольшого рубленого домика с казенным орлом и вывескою «Телеграфическое отделение» толпа — человек семь — возбужденно горячилась, спорила, ждала чего-то.
Вышел старик смотритель и все нетерпеливо ринулись к нему.
— Господа, — виновато проговорил старик, — из телеграммы приказано задержать четыре упряжки… До распоряжения…
— Кто приказал?
— Не могу знать, господа… Телеграф…
— Понатыкали столбов, бездельники! — с отчаянной смелостью выкрикнул круглый усач в бекешке.
— Новая форма бюрократства, господа! — через ленивую губу произнес высокий человек в тулупе, произнес, осматриваясь, чтобы все слышали. И — действительно — замечание было воспринято с мстительным облегчением.
Вдруг, непочтительно расталкивая всех, на смотрителя двинулся коротконогий, крепкий господин в черной шубе:
— Паз-вольте! Паз-вольте! Я тотчас телеграфирую в Санкт-Петербург Аристарху Владимировичу! В правительствующий Сенат! Уж он-то вам задаст!
Смотритель развел руками в покорном отчаянье:
— Как вам угодно-с… Как вам угодно-с…
Смотритель постарел за эти пять лет неузнаваемо. Петр Григорьевич увидел совсем седые бакенбарды, какие стали носить с воцарением Александра Второго, лет сорок назад. Тогда полагалось подбривать подбородок, чтоб напоминать собою государев лик. Однако время взяло свое, и некогда горделивые бакенбарды, поредев и побелев, торчали теперь по бокам небритой бороды клочковато, по-кошачьи.
Но лисья телогрейка на смотрителе была все та же.
Тогда смотритель жаловался на службу, бормотал вполголоса о невыгодах своего положения.
— Жизнь прошла, а в ушах одно осталось… Из России — лошадей, в Россию — лошадей… Теперь у нас чугунный тракт пойдет… Скорее бы… А мне — на покой…
Петр Григорьевич узнал старика и пожалел его: глаза смотрителя были пусты, бессмысленны. Должно быть, он уже никогда и ничего не боялся, и не потому, что преодолел служивый страх, а потому, что все было ему безразлично, в том числе и его собственная персона, невесть для чего и по какой причине мающаяся на постылом почтовом дворе.
Угроза коротконогого господина телеграфировать в Сенат подействовала на столпившихся странным образом. Все повеселели, как будто каждому уже запрягали упряжку. Гнев на смотрителя вдруг иссяк. Старик побрел к своей избе, шаркая по скрипучему снегу подшитыми валенками…
А в новом домике цокала занятная машинка, и ничего кроме новой напасти от той машинки ждать не приходилось. Будто и телеграф этот для того и придумали, чтобы краткость повеления изложить еще короче, чтобы упрятать от обозрения лик начальства и тем самым вознести сей лик еще выше человеческого разумения. Бес его разберет, кто там — за проводами, за столбами видит и слышит и властвует! Из медного колесика ползет змеею узенькая бумага, а на ней знаки, будто понарошку. Но знаки те читает по-русски телеграфический служащий, господин телеграфист, молодой ссыльный, забияка и весельчак из отставных студентов. Поди проверь его — так ли складывает, верить ли? Да и как не верить, если складывает он слова привычные русскому человеку от Гостомысла и безо всякого телеграфа: не рассуждать!
Гневавшаяся минуту назад толпа уже острословила беспечно, беззаботно.
— Разъезжаем взад-вперед, а Россия — на месте. Только знает — лошадей задерживать.
— А куда, собственно, торопиться в любезном отечестве?
— Как куда? Ночевать где?
— До ночи добудем возок…
— Господа! В нумерах — полная ванцеклопедия!
— Разумеется, — перстом кинул в двухъярусный сруб коротконогий, — господа путейцы выстроили себе приватные хоромы! Еще бы! Казна в их полном распоряжении! Вот кого — в каторгу! Ну, я до них доберусь!
Телеграф уже давно не был новостью в Сибири, однако здесь, на умирающей почтовой станции, Петр Григорьевич отметил, что сущность всякого великого изобретения состоит отнюдь не в том, чтобы враз изменить сложившиеся обычаи, а в том, чтобы оснастить старые обычаи новыми возможностями.
Голубев отправился было искать обывательских, но задержался возле кузницы: уж больно ловко работал кузнец, могучий, огромный, заросший.
— Он похож на Бакунина, ты не находишь? — спросил Голубев.
— По-моему, он похож сам на себя. И я его где-то видел… Ступай ищи лошадей…
Подошел молодой человек университетского виду лет двадцати с небольшим, худощавое румяное лицо — в неогустевшей бороденке. Была на нем хорошая енотовая шуба нараспашку и собачьи унты. Можно было принять его за приказчика небедной фирмы (сибирские купцы любили именовать свои торговые дома сим солидным нерусским наименованием), а возможно, и за купеческого сына. Но Петр Григорьевич по неведомой, необъяснимой причине, по опытному чутью определил иное: ссыльный. И — должно быть, следует на собственный кошт. Не под родительский ли присмотр, с дозволения начальства?
Вдруг Голубев бросился к юноше, как к старому знакомцу.
— Петр! Это же Карасев!
Юноша оказался сдержаннее Голубева.
— Дядя Сеня, — спокойно и улыбчиво сказал он, — сколько лет, сколько зим?
«Ах, вот оно что! — подумал Петр Григорьевич. — Дядя Сеня — старая кличка Голубева».
Юноша завернул небольшого Голубева рыжими полами шубы:
— А я думал, что еще застану тебя… Совсем?
— Под надзор, — сказал Голубев, освобождаясь от объятий, — в Смоленск…
— А кто этот старик?
— Как?! Это — Заичневский…
— А… Якобинец… — насмешливо сказал юноша. Петр Григорьевич слышал разговор, делая вид, что не слышит, что занят наблюдениями за кузнецом (левая пристяжная сбросила все-таки подкову). Должно быть, юноша — марксид. Они, молодые марксиды, особенно въедливо произносят слово якобинец. Они трактуют все на свете, исходя из единых экономических законов, которые ясны им, как простая формула пифагоровой теоремы. Впрочем, они не признают и теорем. Они владеют аксиомами, объясняющими все на свете ясно, четко и неопровержимо. Петр Григорьевич слушал, думал.
Да, именно он, Петр Заичневский, тридцать три года назад объявил программу республики Русской в своей прокламации «Молодая Россия». Все шарахнулись от его листовки. Его осудил Чернышевский. Снисходительно побранил Герцен. Сам бесстрашный Бакунин испугался смельчаков «Молодой России». И как знать — не прокламация ли Петра Заичневского с товарищами наметила пути будущим комитетам и партиям, провозгласив цель политического движения — социальную республику Россию…
Старик… Кто этот старик, наблюдающий работу кузнеца? Это якобинец Петр Заичневский. Он, якобинец Петр Заичневский, смотрит, как кузнец в старой пупковой телогрейке, в кожаном фартуке, изогнув лошадиную ногу, примеривает полуфунтовую дорожную подкову, утешительно приговаривает, очищая копыто косым ножом:
— Балуй… Балуй, дура…
И всаживает в копыто гвоздь с одного удара. Плоские подковные гвозди торчат у него в петлях на шлее фартука, как газыри. Лошаденка взматывает головою, дергается, взметает хвостом, как от мух.
— Балуй…
А Голубев с этим красавцем удалились, радуясь неожиданной встрече.
Кузнец всадил последний гвоздь, загнул вылезший с внешней стороны копыта кончик. Лошаденка будто даже вздохнула, скребнув подкованной ногою.
— Так-то, Петра Григорьевич, — вдруг сказал кузнец, — все никак на Усольский тракт не выйдем…
Петр Григорьевич изумился:
— Кондрат! Тебя ж не узнать!
Оставив лошадь в станке, будто она его никак не касается, кузнец подошел к Петру Григорьевичу, обтирая ладони о фартук:
И дьявол сразу всего себя не показывает…
Петр Григорьевич шагнул навстречу. Странный спутник всей его жизни снова оказался перед ним, в новой ипостаси. И снова Петр Григорьевич отметил про себя, что спутник сей всегда удивительно соответствовал тому виду, который обретал. Сейчас это был придорожный кузнец, и не могло быть сомнений в том, что всю жизнь он только то и делал, что ковал лошадей. Кондрат, заросший, как леший, огромный (похожий на Бакунина), смотрел дружелюбно из-под кустистых седых бровей.
— Так-то… А я с утра маюсь… Сосет в грудях и сосет… К чему бы, думаю? Не иначе господь Петру Григорьича подкинет! И — как в воду!
— Я вот тоже, — улыбнулся Петр Григорьевич, — пляшет кобыленка и пляшет… К чему бы, думаю? Не иначе — раскуется! Ты-то чего благости набрался?
Кондрат прищурил левый глаз, приподнял правую бровь.
— Будто ты не знаешь…
— Откуда мне знать?
— А оттуда, бедовая твоя голова, что через пять годков, а именно в первый день генваря девятисотого года наступит конец света, страшный суд… — Кондрат перекрестился. — Столетний век кончается, Петра Григорьич, так-то…
Петр Григорьевич изумился:
— И ты туда же!
— И я, Петра Григорьич, и я, — печально, даже скорбно покивал Кондрат.
— Да ты же умный мужик!
— Господь не обидел… Вот за ум-то и взялся… Определился при деле. Слышь, — Кондрат шагнул ближе, сощурился, — в святой книге открылось — кто семь лет не грешил, тот войдет в царствие небесное… Я, Петра Григорьич, уже два года не грешу… С той поры, помнишь, как от губернатора убег… Осталось пять годочков перетерпеть…
Петр Григорьевич смотрел на Кондрата, смышленого, толкового мужика. Что это?..
Голубев в Иркутске показывал немецкую выписку «Невежество — демоническая сила, и она еще послужит причиной многих трагедий».
Петр Григорьевич смотрел в дикое, заросшее, истинно разбойничье лицо, на котором запечатлены следы всех пороков, и изумлялся страстному преображению этого давно знакомого лица. «Должно быть, — подумал Петр Григорьевич, — так и происходят чудесные превращения разбойников в святых, по банальным канонам житий. Ибо чье раскаянье сильнее раскаянья грешника?»
— Я так думаю, — негромко говорил Кондрат, знающе щурясь, — хоть раз в сто лет должна же являться правда на землю?.. — Придвинулся к уху. — Сказывают, ровным счетом сто лет назад — в точности к первому генваря сойдется — царя задушили… Слыхал?
— Будет тебе молоть вздор, Кондрат! Ты лучше вспомни, как при тебе царя растянули! При тебе! И что! Был страшный суд?
Кондрат засопел по-детски:
— Энтот царь не считается… Не под конец столетнего века пришелся. А тот, задушенный, пришелся к сроку.
— Да ведь не было и тогда никакого конца света!
— Не было, — согласился Кондрат, — врать не буду… Никогда не вру… А сейчас — будет.
Петр Григорьевич вдруг вспомнил, как тридцать лет назад назвал икону доскою (вы же в доски верите, а не в бога!), на что Кондрат сказал: «Ты сам, барин, в доску веришь, да не ведаешь в какую, вот и бесишься!»
— Ну, ладно, Кондрат, будет так будет. Да кто судить-то станет?
Кондрат будто дождался стоящего, важного вопроса, оживился:
— Как это кто? Верно, не правительствующий Сенат! И не царь энтот, по башке битый! Народ будет судить!
Он вздохнул, разгладил бороду, засиял воображением (Петр Григорьевич невольно повернулся туда, куда смотрит Кондрат, но ничего, кроме пакгауза, возле которого разгружали обоз, не увидел).
— Ты слушай, — повторил Кондрат, — слушай! На престоле — господь триединый, так? А по бокам — двенадцать ангелов.
— Это присяжные, что ли? — не сдержался Петр Григорьевич.
— Называй как знаешь… Значится, ангел, старшой, докладывает: раб божий Кондратий. По документу семь лет без греха. Как быть? И весь народ, слышь? — бодро раскинул руки, будто собрался пуститься в пляс, — весь народ как гукнет единым гласом: этапом его в царствие небесное! Навечно! Вот как будет!
Сатанинская уверенность Кондрата подействовала на Петра Григорьевича, как в театре, когда великий актер вовлекает и зрителя в свою игру. Петр Григорьевич поддался игре, спросил беззаботно, заранее зная ответ:
— Так, может быть, ты и за меня похлопочешь?
Но Кондрат насупился и сказал:
— Как с тобою быть — ума не приложу… Право… Надо думать, вам, господам, каюк все же… Хучь вы и пострадали и перетерпели… Постараемся, конечно, что сможем…
Сокрушение Кондрата было таким искренним, что Петр Григорьевич почувствовал нелепую обиду, как в детстве, в игре: и бежал быстрее всех, и метнул ловко, а — не попал! Каюк, стало быть, хучь и претерпели. Природная насмешливость как-то странно споткнулась об эту обиду.
— Будет тебе! Сам не знаешь, чего городишь! Сказано же в писании: претерпевши до конца — спасется!
Кондрат снова сощурил глаз, спросил, как на торгу при развале с краденой рухлядью:
— Не врешь? В каком писании? В нашем или в немецком?
— В нашем…
— Ну, Петра Григорьевич! Облегчил ты мою душу! Слышь? Я как узнал про страшный суд, первым делом штоф у братьев Дерюгиных потребовал. Я тогда на Лисихе промышлял. Сижу и плачу, — провел левой ручищей под усами, — право, плачу… Как же, думаю, с Пётрой Григорьичем, с кем я по каторгам, почитай, всю жизнь? Неужто и у бога нет справедливости? Жалко же! Веришь? В Крестовоздвиженскую ходил! На бугор. Конечно, к попу не пошел, врать не стану, не люблю я их. У законоучителя отца Знаменского спросил, в училище. Смеется! Там, говорит, видно будет. А, выходит, у бога есть статья, касающе тебя! Выходит, Петра Григорьич, как в бочку свистнуть — и тебе этапом в царствие небесное! Рад я за тебя! Право, рад!
Кондрат вдохновенно врал. Из всего сказанного, как понял Петр Григорьевич, правда была, пожалуй, только в штофе от братьев Дерюгиных да в неуказанных промыслах на Лисихе. Однако Кондрат так же искренне радовался внезапно обнаруженной у господа бога статье, касающейся Петра Григорьевича, как искренне верил в свое вдохновенное вранье.
Петр Григорьевич извлек черные плоские часы, надавил головку, крышка мягко открылась.
— Когда вы дорогу-то сюда дотянете? — услышал Петр Григорьевич.
Должно быть, кто-то приставал к инженеру.
— Всему свое время…
— Свое время, свое время! Небось уже все деньги — ампошэ!
— Да как вы смеете?
— Смею, сударь, смею-с! В газетах все про вас написано!
Петр Григорьевич усмехнулся: наконец-то найден истинный виновник железнодорожных афер, истинный казнокрад — любимец газетных разоблачений. Петр Григорьевич посмотрел на путейца. Молодой инженер горел справедливым гневом, щеки пылали не морозом — обидою. Задирал его тот самый коротконогий, который телеграфировал в Санкт-Петербург. Петр Григорьевич пошел было дальше, но едва не споткнулся о подкатившегося прямо под ноги малыша, перевязанного шарфами, как тючок, и наклонился к нему:
— Далеко ли изволите следовать, сударь?
Мальчик поднял голову и важно сказал:
— В Илкуцк… Да вот лосадей не дают…
— Дадут, — подбодрил Петр Григорьевич, — папенька ваш кто будет?
Мальчик посмотрел в глаза смело:
— Ницего полозительно не могу вам сказать, судаль…
Подошел высокий господин в пенсне, в аккуратной рыжей бородке, в куньей шапке, оглядел Петра Григорьевича с близоруким добродушием, поклонился учтиво, спросил мальчика:
— Куда ты закатился, Арбуз Иваныч?
И, наклонясь, стал поправлять на нем шарф. Шарф был обмотан хорошо, надежно. Движения высокого господина были вызваны скорее нежной заботой, нежели надобностью.
— Этьен! — вдруг крикнул кто-то, — все устроено! Собирайтесь, поедете на наших! Иннокентий Илларионович жалует свой возок, да только отвезете теодолиты! Арбуз Иваныч! Замерз небось?
Молодой путеец в наставленном на уши воротнике, в непременной форменной фуражечке с якорем и топориком, тот самый, кого только что задирал коротконогий, — неожиданно бросился к Петру Григорьевичу.
— Батюшки! — закричал он, — вы ли это?
Петр Григорьевич сплющил глаза — это был Митенька! Как же он не узнал его? Впрочем, за восемь лет он все-таки вырос.
Петр Григорьевич обнял молодого человека, и сердце его застучалось в горло. Меховые одежды мешали — как будто обнимались не люди, а шкафы.
— Кто повезет теодолиты? — крикнул кто-то.
Двое — толстый увалень в зеленой шубе и другой, стройненький, в бекешке, — остановились, ожидая, когда кончатся неуклюжие меховые объятия.
— Удальцов! — повторил толстый, — кто повезет теодолиты?
— Я повезу, — негромко сказал высокий господин в пенсне.
— Да подите вы! — оторвался от Петра Григорьевича Митенька. — Господа! Перед вами мой наставник, старый русский революционер Петр Григорьевич Заичневский!
— Гоша! — крикнул толстяк тому, кто в бекешке, — немедленно удвойте караул при динамитном складе! Честь имею, сударь, титулярный советник Петухов! А это, — на того, кто в бекешке, — ротмистр Румянцев! Уже — Румянцев, но пока еще — ротмистр!
И расхохотался, как из бочки, как хохочут толстые, простодушные люди.
Арбуз Иваныч вдруг закричал радостно:
— Мы повезем тинамиты! Папенька! Мы повезем тинамиты!
— Так это вы Заичневский? — хладно спросил высокий господин в пенсне и чопорно представился: — Надворный советник Шадрин.
И подчеркнуто резко кивнул головою, что было трудно сделать при поднятом вороте.
— Весьма рад, — пробормотал Петр Григорьевич и начал было снимать рукавицу, однако воздержался, сообразив, что надворный советник руки ему не подаст.
— Я имею счастье, — снова кивнул надворный советник, — быть мужем Екатерины Васильевны Удальцовой.
Он выразительно приподнял бородку, сверкнул стеклами, будто хотел спросить: каково?
— Митя! — беспокойно обернулся к Удальцову Петр Григорьевич, — так ведь господин Шадрин — муж Катеньки? Где же она?
Надворный советник Шадрин с нарочитым вызовом, будто ждал случая обескуражить именно Петра Григорьевича, произнес:
— Екатерина Васильевна — в административной ссылке. В Чите. Мы, — кивнул на мальчика, — направляемся вслед.
Петру Григорьевичу сделалось не по себе. Он посмотрел на Шадрина, на Удальцова, присел перед мальчиком, вглядываясь в личико и отыскивая черты орловской гимназистки Кити Удальцовой, Митиной старшей сестры. Мальчик смотрел в бородатое незнакомое лицо спокойно, ясно, однако Петру Григорьевичу против воли казалось, что читает он в этом взгляде осуждение.
— Теперь мужчины стали декабристками! — загрохотал титулярный советник Петухов, — суфражизм, господа, эмансипо-с!..
— Эмансипёс! — передразнил Удальцов, — ступай готовь возок! Косыха пошли кучером! А вы, мои женераль, — ротмистру, — сильвупле, пошлите казаков в восьмой нумер. Пусть приготовят. И — соорудят эн пти комильфо персон на шесть-семь, включая нас с вами, разумеется!
Ротмистр весело кинул два пальца к папахе, стукнул каблуком о каблук и зашагал вслед за Петуховым.
На корточках было тяжело — ныли ноги в икрах, в щелкнувших коленях. Но Петр Григорьевич не поднимался. Он привлек к себе малыша:
— Твоя маменька очень достойная дама… Я всегда преклонялся перед нею…
Мальчик осторожно посмотрел на отца.
Петр Григорьевич не сдержался, прижал к себе мальчика. Черт знает что… Маленький мальчик следует в ссылку к Кити Удальцовой… Но ведь она еще сама — дитя… Ах, Арбуз Иваныч, как тебе объяснить, что я сейчас испытываю. Да и надо ли объяснять?..
— Только ради бога не думайте, что все это — из-за вас! — все так же отчужденно и даже высокомерно проговорил надворный советник Шадрин.
— Чем занималась Екатерина Васильевна? — спросил Петр Григорьевич, всматриваясь в малыша.
— Она учительствовала, — все с тем же вызовом произнес надворный советник, — а в восемьдесят девятом, — он выразительно назвал год ареста Петра Григорьевича, — попала под надзор…
— Пур се фер митрайе[1] у нас в крови! — беспечным тоном, однако с тем, чтобы унять напряжение, сказал Митенька Удальцов.
Петр Григорьевич поднялся, слегка нагнувшись (от резких движений последнее время вдруг темнело в глазах), Шадрин с учтивой чопорностью воспитанного человека поддержал его под локоть. Петр Григорьевич отстранился. Надворный советник убрал руку и повторил, несколько убавив осуждающую строгость:
— Только не думайте ради бога, что мы вас в чем-нибудь обвиняли… Я бы не хотел оставить ложное впечатление… Право же… Кто в России не под надзором? Мы не придавали значения, отнюдь… А недавно, осенью — Чита…
Надворный советник вдруг заговорил мягче, как человек, не умеющий долго (более пяти минут) осуждать или даже соблюдать необходимые правила игры в осуждающую строгость.
— Что же делает Кити в Чите? — спросил Петр Григорьевич, почувствовав, что может назвать надворную советницу домашним именем.
— Да она учительствует! — бодро ответил за шурина Митенька Удальцов. — Она учит русскому языку бурятов! И вообразите — интересуется буддизмом!
— А надолго она сослана?
— На три года, — сказал надворный советник Шадрин. — Полноте, Петр Григорьевич! Я получил назначение в Иркутск, в казенную палату. И Кити перетащу в Иркутск. И заживем не хуже, чем в Твери!
Надворный советник говорил уже так, будто пытался утешить Петра Григорьевича и уж, во всяком случае, выразить свои заверения в совершеннейшем почтении, а также в том, что он, Петр Григорьевич, никак не должен считать себя виновником семейных злоключений Шадриных и, разумеется, Арбуз Иваныч не может восприниматься им, Петром Григорьевичем, как живой укор.
Мальчик томился, но он был хорошо воспитан и, надо думать, весьма дружен с отцом. Он терпеливо ждал конца разговора, понимая, что говорят о маменьке, к которой он едет и которую скоро увидит. Нетерпение взяло верх над воспитанностью. Он сказал:
— Возмозно, узе дали лосадей… Полозительно тосклива эта долога…
— Ты весьма конспиративен, брат, — сказал Петр Григорьевич малышу, — ницего полозительно не могу вам сказать…
Шадрин рассмеялся, снял перчатку:
— Прощайте, Петр Григорьевич…
Петр Григорьевич пожал теплую руку:
— Непременно кланяйтесь милой Кити… И ты, брат, кланяйся маменьке и непременно скажи о моем преклонении…
Мальчик посмотрел на отца, как бы проверяя истинность сказанного. Шадрин подтвердил кивком. Они уехали. Удальцов сказал, глядя вслед:
— Едва ли на свете есть человек добрее его… Мы очень порадовались за Кити…
— Рассказывайте, Митя, как это все было?
— Да как было? Как бывает, так и было. Я поехал в Петербург, Кити осталась в Твери… Вышла за него… Он пообещал нашему отцу вытравить из Кити пур се фер митрайе… Он еще в Орле ухаживал… Неужели вы его не помните?.. Цветы на прокламациях!..
— Так это был он?!
— Ну да! А в Твери вокруг Кити — кружок… Гимназисты, ткачи, брошюры, прокламации. Кто-то выдал… Обыск… Искали литографский камень…
— И нашли?
— Господь с вами, Петр Григорьевич! Шадрин хранил его у себя в присутствии. Он и сейчас цел!
— И не боялся?
— Петр Григорьевич, он любит Кити… Он ведь заявил в полиции, что не только разделяет взгляды жены, но даже внушил их ей и сам основал незаконное сборище… Разумеется, никого из Китиных слушателей он не знал в лицо, да и молодые люди эти сказали, что видят его впервые. Кроме того, он понес такую чепуху насчет своих политических взглядов, что подполковник Турков удивился: всякого, говорит, вздора наслушался, но этот всем вздорам вздор…
— Какие же это были взгляды?
— Какая-то помесь Кампанеллы с Заратустрой… Он тогда как раз читал Ницше… Какая-то манихейская чепуха вроде терциум нон датур — либо в рай, либо на виселицу. Кстати, про Ницше он мне сказал, что ничего омерзительнее не читывал…
— Что же он сам — пур се фер митрайе?
— Петр Григорьевич, — печально сказал Удальцов, — он любит Кити. Неужели этого мало для того, чтобы хранить литографский камень в казенной палате и городить вздор в полиции?!
Петр Григорьевич ощущал уютную стариковскую выгоду подчиняться энергической распорядительности молодых людей, отдавая себя во власть их снисходительной предусмотрительности, несколько преувеличенной, несколько показной, но несомненно искренней. Пусть будет так, как решил Митенька. Петр Григорьевич останется здесь до понедельника, а в понедельник его отправят в путейском возке, возможно, в придачу к какому-нибудь теодолиту, до железной дороги и устроят в приличный вагон. Петр Григорьевич снял шубу, Удальцов немедленно подхватил ее, повесил в углу возле окна на костыль.
— Митя… Надо найти Голубева, моего спутника… Он как сквозь землю…
— Найдем, экселенц! — шутовски вскинул пальцы к козырьку Удальцов и вышел.
Черная, круглая, высокая до потолка печь была горячей. Петр Григорьевич прилег на топчан. Шуба темнела в углу, как длинный часовой, подремывающий на посту. В темноте, едва-едва подсветленной лампадкой, было уютно, тепло и тихо. Подложив руки под голову, Петр Григорьевич, сощурясь, рассматривал зелененький неподвижный огонек под неясными ликами богородицы с младенцем. Зелененький огонек маслянисто высвечивал лики матери и сына… Далеко ли закатился Арбуз Иваныч? Надворный советник господин Шадрин назначен в «Илкуцк, да лосадей не дают»… Добрый человек, покорный судьбе. А судьба — любовь очаровательной Кити, той орловской гимназистки, которая была в кружке Петра Григорьевича восемь лет назад.
В дверь поскреблись. Петр Григорьевич очнулся. Дверь открылась, вспыхнув светом. Небольшой молоденький казак, ярко освещенный десятилинейной лампой, которую он нес, гаркнул с порога:
— Дозвольте, ваше превосходительство!
— Войди, братец…
Лицо казака было четким, ясным. Носик молодецки вздернут, на верхней губе, где едва обсохло молоко, уже значились юные усики, как хлопья керосиновой сажи. Пахнуло щами, махоркой, юфтью, сделалось веселее. Превосходительство! Казак знал службу: в этом нумере останавливается большое начальство. Петр Григорьевич, скосив глаза, следил за казаком. Малый шустро, ловко подцепил лампу на крюк, свисающий с матицы, вытер зачем-то руки о гимнастерку. Гукая новенькими чоботами, казак вышел, однако дверь приложил почтительно, чтобы, не дай бог, не хлопнуть. Комната осветилась. Круглая печь оказалась обшитой лоснящимся черным железом, шуба была просто шубой, висевшей на костыле. Стол был деревянный, желтый, скобленый. Оказалась в комнате также лавка и три красных плюшевых кресла возле прикрытого плетеной скатеркой круглого столика. Кресла были странные, не домашние, должно быть, взятые из вагона первого класса. К стене возле печи прижата была металлическими зажимами откидывающаяся вагонная постель. Эта смесь железнодорожного уюта с казармой развеселила Петра Григорьевича. Он встал, подошел к заснеженному морозными узорами окну. От окна тянуло прохладою. В дверь постучали.
— Можно, — сказал Петр Григорьевич.
Вошел ротмистр Гоша Румянцев:
— Петр Григорьевич! Ваш товарищ здесь, третья комната по коридору. У телеграфиста. Они его загнали в угол и, возможно, сейчас зарежут…
— Что же вы не предотвратили смертоубийство? — спокойно спросил Петр Григорьевич.
— Да пусть их! — присел в кресло ротмистр.
— Он разве путейский?
— Так ведь господин телеграфист отбывает здесь свои три года… Без права занимать казенные места… Вот он и служит на железной дороге…
— А телеграфическое отделение?
— Так ведь это казенное место, — рассмеялся ротмистр, — а телеграфиста другого нету… Так что мы ему дозволяем служить на казенном месте не более трех часов… России нужны толковые люди…
Петр Григорьевич и сам занимал казенные места, не имея на то права, как политический ссыльный. Начальство временами смотрело сквозь пальцы на сию несуразицу. Нужны были в дальних губерниях знающие люди, а знающие люди-то как раз и были политическими.
Петр Григорьевич присел в кресло напротив:
— Да вы, я вижу, тоже — толковый… Не потому ли вы здесь? Извините за любопытство…
— Так ведь я на дуэли дрался, — просто ответил ротмистр.
— За что же?
— А я — как Фердинанд Лассаль! Шерше ля фам!
Разница в том, что не меня застрелили, а я застрелил…
— Кого же?
— Мерзавца, Петр Григорьевич, мерзавца! — очень серьезно и даже грустно сказал ротмистр. — Такого мерзавца, что, если бы я был не из тех самых Румянцевых — быть бы мне в Акатуе, да не ротмистром…
— Значит, и вы — из недовольных?
— А кто доволен? Все недовольны! Вот загадка, господа революционеры. У месье телеграфис всегда клуб. Ссыльные все знакомы, спорят, горячатся…
— Да ведь это удобно для полиции, когда известно место незаконных сборищ…
— Петр Григо-о-орьевич! — протянул ротмистр, — да что я там услышу? Долой самодержавие? Так я это давно уже на зубок выучил! Вы ведь никогда не сговоритесь, господа, нет. Сэт инпосибль… Жамэ[2]… Я ведь наблюдаю… Встреча со слезами, объятия, воспоминания… Три минуты водой не разольешь… А потом как сцепятся: у Гегеля этого нет! Нет, есть! Нет — нет! Глаза загораются. Враги, давно ль вы ими стали? Что вам Гегель, что вам высокоумный этот немец, когда оба вы в русских кандалах!..
Голубев сидел в углу на табурете. Табачный дым стелился, как в курной избе. Карасев (Петр Григорьевич узнал его и без шубы) ушел головою в дым. Другой молодой человек, телеграфист, небольшой, белобрысый, с желтой бородкой, сидел возле телеграфного аппарата, жадно посасывал сигару. Лицо его было костяным, темные глаза жглись огнем в свете керосиновой лампы.
— Это народнические бредни! — кричал из дыма Карасев. — Вы больше не революционер! Что означает ваш дурацкий централизм? Это русский бабуизм, не знающий классовых корней! Вы истинный ученик вашего Заичневского!
«Уже перешли на вы», — подумал Петр Григорьевич, войдя, и негромко спросил:
— Речь идет обо мне?
— Да! О вас! — ничуть не смутился Карасев.
— Петр! — вскочил Голубев, — скажи им!
— Я только что видел жандармского ротмистра, — миролюбиво улыбнулся Петр Григорьевич, — надо полагать, ваш спор доставил бы ему удовольствие.
— Он так откровенен с вами? — злорадным высоким голосом спросил белобрысый.
Петр Григорьевич не ответил, сел на лавку:
— Жарко тут у вас, однако…
— Только не вздумайте превращать все в фарс! — предупредил телеграфист. — Я не сомневаюсь, что вы остроумны, но остроумие и правота — разные вещи!
— Вы, разумеется, предпочитаете быть не столько остроумным, сколько правым? — все так же миролюбиво спросил Петр Григорьевич. — Но если вы правы — зачем вы так кричите? Позволите курить, господа?
— Я думаю, из нашего спора уже ничего не получится, — недовольно сказал Карасев.
— А я сегодня весь день не курил, — ответил на это Петр Григорьевич. — Приятно, знаете, выкурить сигару… Вы служите на телеграфе?
— Какое это имеет значение? — несколько сбавил голос белобрысый, — во всяком случае, вашему ротмистру это известно.
Он нехотя встал и поднес Петру Григорьевичу спичку, как бы извиняясь за дерзость.
— Благодарствуйте, — кивнул Петр Григорьевич. — Извините мое любопытство… Здесь какой-то господин посылал телеграмму в Сенат… Так получил ли он ответ?
— Какую еще телеграмму? — досадливо спросил телеграфист, поднеся неохотно горящую спичку.
— Такую, что ему возка не дают, — пыхнул дымом Петр Григорьевич.
— Да такие телеграммы я передаю постоянно, — выпрямился телеграфист и сунул погасшую спичку в коробку. — Причем тут телеграммы…
— Забавно… Наблюдаете ли вы несуразности бытия, господа? Как вы мыслите революцию в стране, где возок добывают через правительствующий Сенат? Об этом Гоголь написал значительно лучше, чем Гегель… Извините за скверный каламбур…
Тон его, миролюбивый, стариковский, домашний, странным образом притишил бушевавшие только что страсти. Телеграфист, однако, все еще горел. Он немного подумал и сказал почти вежливо:
— Вы должны понять, господин Заичневский, что авторитеты не могут сдерживать нас и не должны…
— Разумеется, — кивнул Петр Григорьевич. — Когда-то очень давно, когда вас еще на свете не было, я замахивался и на самого Герцена…
Костистое, жесткое лицо телеграфиста потеплело, глаза обрели какой-то детский интерес. Он еще топорщился, но Петр Григорьевич отметил с удовлетворением, что мальчик вовсе не зол, а даже добр и совсем не глуп.
Но Карасев не сдавался:
— Вот вы сами и дайте аттестацию своим словам. Что значит — вас еще на свете не было? Это же несерьезно! В этом присутствует оскорбительная предвзятость!
Пепел, накопившийся на сигаре, был сер и тяжел. Петр Григорьевич осторожно протянул руку к глиняной чашке, заменявшей пепельницу, стряхнул:
— Старики уже были молодыми, а молодые еще не были стариками… Это очень существенно…
Голубев оживился с приходом Петра Григорьевича.
— Почему мы прежде всего отыскиваем друг в друге неконсеквентность?
— Никакой неконсеквентности в русском бланкизме мы не видим, — отбрил Карасев. — А вот ты, дядя Сеня (все-таки перешел на ты!), именно сейчас считаешь возможным увлекаться тем, что ткачевцы, бланкисты писали еще в своей «Молодой России»! Кстати сказать, списанной с «Молодой Италии» Маццини! Ты помнишь Маццини? Не помнишь! И никто его не помнит! Ора э семпре![3] Ну и что? Что именно — ора э семпре?
Карасев посмотрел на Петра Григорьевича с вызовом.
Петр Григорьевич не ответил. Карасев говорил обидно.
«Молодую Россию» писал он, Петр Заичневский, а никакой не Ткачев и не Бланки. Он не знал тогда ни Ткачева, ни Бланки. И ничего худого не видит в том, что почитал Мадзини (Мадзини, черт побери, а не Маццини!). Ему помогал Ваничка Гольц, прекрасный поэт, великая чистая душа. Так неужели его, Петра Заичневского, подобно Аристотелю, нужно загнать в Дантов ад только за то, что родился он до истинной веры?
Он начал миролюбиво, пренебрегая обидою:
— Мы с вами, то есть ля буржуази детрэ[4], что ли… как теперь стали называть нас — интеллигенты, прежде всего отыскиваем друг в друге пороки, грехи… Изобличаем друг друга подозрительно, непримиримо и беспощадно… Мы не умеем объединяться…
— Да как же объединяться? — нетерпеливо перебил Карасев, но Петр Григорьевич сказал:
— То же самое я спросил когда-то у Чернышевского.
— Однако Чернышевский и сам не понимал очень многого! — повысил голос Карасев.
— Юноша, — все так же негромко сказал Петр Григорьевич, — нас таскают по тюрьмам и каторгам потому, что мы грызем друг друга… Мы загораемся от запятой, поставленной не там, где желали бы мы. Нас не нужно натравливать друг на друга — мы уже натравлены слепой страстью к истине, в которую поверили умозрительно и книжно. Самодержавию нужно противопоставить не слова, не теории, а железную практическую организацию!
— А народ? — закричал Карасев.
— Вы уже ходили в народ, и стреляли во имя народа, и угробили царя ради народа! Неужели ничего не поняли? — устало спросил Заичневский.
— Это не мы! Нас еще тогда на свете не было! Мы тогда еще были детьми!
Петр Григорьевич улыбнулся, вздохнул;
— Вот видите! Стало быть, было время, когда вас еще не было или когда вы еще были детьми! Объединяйтесь! Легально, нелегально, открыто, сокрыто — но создавайте стальную организацию, чтобы в один прекрасный день, в одну прекрасную минуту, — опять повысил голос, — захватить Зимний дворец, — показал погасшей сигарой в медное колесо, — электромагнитный телеграф, все технические усовершенствования! И всюду поставитить своих комиссаров! Всюду! И своих! Вот это и будет революция в России! И вы ее увидите, в отличие от меня!
Карасев смотрел на красивого, разгневанного веселым гневом старика, проникаясь помимо воли почтением к нему. Конечно, старик городит бланкистский вздор. Но как убежденно! И как он просто сказал: в отличие от меня! Значит, он знает, что не доживет.
— Вы не правы, — уже спокойнее сказал Карасев, — революция в России произойдет совсем иначе.
Дверь открылась. Митенька Удальцов объявил с порога:
— Господа! Милости просим! Веники мокнут в ушатах!
Дмитрий Васильевич Удальцов принадлежал к сонму тех молодых русских инженеров, у которых голова звенела идеями, а руки чесались работой.
Несовершенство мира сего, обнаруженное и исследованное философами, — извечное противостояние справедливости и несправедливости, правды и кривды, свободы и самодержавия, труда и капитала, добра и зла — занимало Дмитрия Васильевича сызмальства, как всякого справедливого, правдивого, трудолюбивого и доброго человека. И как всякий хороший, деятельный человек, Дмитрии Васильевич знал самый надежный и верный способ преображения мира. Способ заключался в том, что необходимо как можно скорее насытить жизнь машинами, техническими новшествами, техническими усовершенствованиями, одарив человека самым цепным достоянием: временем, свободным от тяжелого труда. Мысль эта, вычитанная у Маркса, поразила Дмитрия Васильевича глубокой простотою, за которой он видел свободное творчество, свободное искусство, свободное мышление свободного народа. Занятия на строительстве дороги захватывали Дмитрия Васильевича целиком, однако неуемная анергия не позволяла ему быть праздным даже в короткие часы отдыха. Эти часы он посвящал оборудованию быта своих товарищей.
Баня была техническим детищем Дмитрия Васильевича. Она обогревалась водотрубным котлом, и пар в нее подавали при помощи центробежного регулятора.
Разумеется, баня была еще не готова, но мыться в ней уже было можно. Освещалось помещение керосиновыми фонарями, какие обыкновенно висят в конюшнях.
Великое банное содружество ликовало в предбаннике. Какие бы эполеты ни носил человек, в какие бы хламиды ни рядился, какими бы ризами ни прикрывался, был он все-таки, по сути своей, наг, как Адам в тот — увы, недолгий — час, когда, вылупившись на свет, он даже еще и не помышлял о Еве. Он был свободен от вздора, который там, за дверью рая, мстительно дожидался, чтобы терзать страстями. Великое банное содружество ликовало в раю. Петр Григорьевич сидел на лавке, на льняной простыне в сухом тепле предбанника и, полуприкрыв глаза, слушал веселый гомон крепких статных молодых людей, которые разоблачались для древнего языческого ритуала омовения телес.
Дверь дохнула холодком. Вошел старик лет пятидесяти в старом стеганом турецком халате, в ночном колпаке с кисточкою. Старомодные начальственные бакенбарды и пенсне на шнурке никак не соответствовали его одежде. «Должно быть, это и есть Иннокентий Илларионович», подумал Заичневский и ощутил удовлетворенно от того, что теперь он — не единственный старик среди этих Гераклов и Аполлонов.
Должно быть, Митя Удальцов был здесь баловнем. Он один и не смутился появлением начальства. Все стихли, Митя же сказал беззаботно, как баловень семейства:
— Ваше превосходительство… Позвольте — Петр Григорьевич Заичневский.
Генерал (статский, разумеется) сановно выпятил губу, шевельнул бакенбардами, однако весьма дружелюбно протянул руку:
— Весьма-с… Я, милстсдарь, с Нечаевым мылся…Имел честь…
Генерал снял пенсне, сунул в кармашек халат, сел на лавку, стащил с лысой головы колпак:
— За кузнецом послали? — И — Петру Григорьевичу, разоблачаясь. — Худ был Сергей Геннадиевич… В чем душа держалась… Кожа пупырчатая, аспидная, бес, да и только…
— Вы что же, — покосился Заичневский на неожиданный шрам (два рубца иксом на белом несильном плече), — в пятерке у него состояли?
— Э, Петр Григорьевич! Молодо-зелено… А вспомнить приятно!..
Петр Григорьевич уже привык и даже не замечал, считая само собою разумеющимся, свойство образованного русского человека всенепременно начинать свой жизненный путь с крамолы, с тайных бдений, с недозволенных чтений, с шумных споров об истине, о благе народа, о пошлости жизни и подлости самодержавия. Разумеется, чины, эполеты, бакенбарды отрастали потом, но в памяти о безусой, ватажной, бесчиновной юности оставался светлый, как солнечный зайчик в детской, золотой блик, вспыхивающий тайно от карьеры.
Иннокентий Илларионович заметил взгляд, прикрыл шрам небольшой ладонью с обручальным кольцом, сказал почти застенчиво:
— Плевна-с… Турецкий ятаган… Так где же кузнец, Дмитрий Васильевич?
— Кузнец на месте, ваше превосходительство…
Петр Григорьевич отметил, что из всех присутствующих генерал видел только Митеньку, будто никого, кроме Удальцова, и не было.
— Вот, Петр Григорьевич, — сказал генерал, — предъявлю я вам сейчас истинного Стеньку Разина… Что твои турецкие бани! Прошу-с…
Посреди мыльни, сумеречной, несильно освещенной керосиновым фонарем, темнела в жидком пару высокая лавка, возле которой стоял голый, в полотняном переднике Кондрат.
Кондрат мял полотняными рукавицами узенького белобрысого телеграфиста. Телеграфист блаженно извивался под тяжелыми руками, кряхтел, стонал.
— Балуй, — приговаривал Кондрат, заламывая телеграфисту ноги.
На чугунном плече кузнеца Петр Григорьевич узнал старый каленый след — так таврят лошадей.
Петр Григорьевич не удивился ни Кондрату, ни тому, что Кондрат делает вид, что не знает и его. Это была старинная каторжная этика, старинный кантов категорический императив, осмысленный практикою бытия.
Появившись в мыльной, генерал будто утратил чин, да и молодые люди как-то осмелели при нем, должно быть, подвигаемые великим банным содружеством.
Кондрат шлепнул телеграфиста по детскому месту, телеграфист вскочил:
— Ручищи у тебя, как у медведя…
— Здоровее будешь…
Петр Григорьевич с генералом прошли в дальний угол — в отделение, еще недостроенное, но уже снабженное двумя полками.
— Каков? — спросил генерал, имея в виду Кондрата. Петр Григорьевич кивнул.
А Митенька Удальцов рассказывал, какой будет эта баня.
— Сюда мы выведем металлическую плиту, чтоб квасом поддавать!
И показал, где быть плите.
Кондрат, мявший следующего, на сей раз Карасева, проговорил в бороду, не отрываясь от дела:
— Дух не тот будет…
— Почему не тот, — звонко возразил Удальцов, держа на весу шайку.
— Однова — каленый кирпич, — все так же про себя сказал Кондрат, — другова дела — железо.
— Да какая ж разница?
— Кирпич — та же земля… Дух чист, домовит… Вроде крепкая баба пироги из печи таскает… А, к примеру, квас на каленое железо — тады вроде анбар горит. Тоска…
Генерал, успевший взобраться на полок, рассмеялся, и смех его прибавил вольности. Толстый шаровидный титулярный советник загрохотал, как из бочки:
— Дмитрий Васильевич! Инженерство твое уперлось в предел!
— В какой предел? Ретроград! — Поставил шайку. — Пар через центробежный регулятор — плохо?! — Регулятор заменяет человека! — вскрикнул Удальцов.
— Зачем его заменять? — проворчал Кондрат, разминая Карасева. — Балуй… Балуй, сказываю…
И — шлепнул. Слазь, давай следующий.
Следующим был ротмистр. Он лег привычно — не гость все-таки. Титулярный советник Петухов снова — как из бочки:
— Теряется смысл автоматического регулятора, Деметриус!
Митенька вместо ответа плеснул из шайки в Петухова.
— Дело в том, господа, — сказал Карасев, отдыхая от Кондратовых ручищ, — что технический бум явился на Западе после великих революций… Я имею в виду Францию, Англию… Даже восстание гезов… А в Россию машины пришли еще при крепостном праве…
— Ну и что? — не понял Петухов. Карасев сказал, намыливая голову:
— Техника — это новый рычаг эксплуатации.
— Что это значит? — вдруг спросил генерал, вяло похлопывая себя веником.
— Это значит, — отдуваясь от мыла, сказал Карасев, — что, будучи орудием частной собственности, она служит избранным.
— Вот как? Интересно, — без интереса заметил генерал.
— Вы не станете отрицать, — черпнул вслепую воду Карасев, — что смысл техники заключен в том, чтобы облегчать труд. А рабство на том и стоит, чтобы не облегчать труда. Египетские фараоны строили свои пирамиды в пору, свободную от сельскохозяйственной страды… Чтобы занять рабов бессмысленной деятельностью… Воображаю, с каким удовольствием какой-нибудь Рамзес обезглавил бы изобретателя механической лопаты!
Голубев сдул мыльную пену с носа и сказал, зажмурив глаза:
— Однако в Англии рабочие ломали машины.
— Неужто ломали? — проворчал Кондрат, — выходит, и там люди есть… Балуй…
Ротмистр рассмеялся:
— Вот ваша философия, господа!
— У нас с вами разные мнения на сей счет, господин жандарм, — холодно сказал Карасев.
— Это вы напрасно, господин революционер. У меня никакого мнения нет. Мое мнение — это мнение начальства.
Карасев возмутился:
— Следовательно, вы обязаны доносить своему начальству?
— Разумеется! — дразнил ротмистр, извиваясь под Кондратовыми рукавицами. — По долгу службы-с.
— В таком случае благоволите пояснить нам, как образованный и мыслящий господин… Откуда идет низость и двуличие? Вы ведь сейчас слушаете, а сами — мотаете на ус?
— Да что я услышу? — перебил ротмистр. — Давай, братец, по спине колотушками… Хорошо… Вы ведь напрасно меня опасаетесь!.. Давай, брат, в поясницу, в поясницу! Сбоку! Вот та-ак… Истинные доносы исходят не от кадровых офицеров, господа… По хребту давай, по хребту!..
— От кого же?
— Стой, дай отдохну, — сказал ротмистр и сел на лавке, — от выслужившихся унтеров и оберов, от лавочников… Достигли первой сытости… Боятся потерять… Чиновники… тринадцатый класс… Никогда не перелезть в десятый!.. Завидуют… Мстят… Вот и фискалят! На-род-с…
— И их вы называете народом?
— Да кто ж они? Кузнец! Шайкой… Откуда они вылезли, из столбовых, что ли?
Кондрат облил ротмистра не как человека — как предмет.
— Но это негодяи, которых самодержавие развращает! — крикнул через шум воды телеграфист.
— Ф-р-р-р… Молодец!.. — захлебнулся ротмистр. — А как прикажете быть, если у нас кусок хлеба — одолжение?
— Да ты, я вижу, материалист, — загрохотал Петухов.
— Разумеется, — глянул на полок, где лежал Петр Григорьевич, ротмистр, — не полный же я идиот!
— Давай теперь революционера, Стенька Разин! — крикнул титулярный советник, покосившись на генерала, — как раз после жандарма!
— Господа! — не унимался телеграфист. — А ведь бунты-то на Руси возникали в сытых местах! На Яике, на Дону…
— Теперь сытых мест нету, — сказал Кондрат, — бунтов, не будет более… Страшный суд будет…
— Когда ж он будет? — весело спросил Удальцов.
— К началу нового столетнего века, — твердо сказал Кондрат. Голубев укладывался на освободившуюся лавку:
— А по какому счислению — по нашему или по западному?
— Запад опередит на двенадцать суток, — сказал телеграфист. — Нет, позвольте! Уже на тринадцать!
— И здесь, собачьи дети, обставят, — вдруг произнес с полка генерал.
Петухов охотно рассмеялся:
— Страшный суд! Эка невидаль! Напишем кассацию, начнем волокиту!.. На целый век хватит!.. Что ж — не обманем? Окружной обманывали! Выкрутимся!
— Прекрасная перспектива, господа, — вздохнул генерал. — Весь двадцатый век судиться с господом богом! Это же сколько стряпчих, присяжных поверенных, жучков, паучков…
Ротмистр не преминул съязвить:
— В двадцатом веке будет революция, — сказал он по-немецки. — Производительные силы войдут в противоречие с производственными отношениями. Я читал господина Маркса по-немецки.
— Где же? Неужели в кадетском корпусе?
— Извините, в пажеском… Но там я читал господина Лассаля. Господина Маркса я прочел позже… Среди конфискованных книг…
— Да? И как вы нашли Маркса?
— Вы знаете, относительно, — снова по-немецки, — производительных сил и производственных отношений он меня заинтриговал. Наконец-то я стал понимать, чего хотят новенькие…
— Ну и чего ж они хотят?
— Того, что в России невозможно, герр революционист…
— А что же, по-вашему, возможно в России?
— Не знаю, право, не знаю, — очень серьезно сказал ротмистр и вдруг, словно испугавшись своего искреннего тона, добавил уже шутовски, — мне кажется, в России все невозможно и поэтому нет ничего невозможного. Русский человек делает все в десять раз больше, чем нужно. В десять раз больше, чем нужно, конспирирует и в десять раз охотнее, чем нужно, ловит конспираторов.
— Революционеры тайно желают строить дворцы для народа, — загрохотал титулярный советник Петухов, — а жандармы явно ловят их за это! Кузнец! Хочешь жить во дворце?
Кондрат шлепнул Голубева, согнал с лавки:
— Не… Наслежу…
— Химеры, господа, — благодушно сказал генерал, — утопии… Сочинителям ничего не стоит выдумать что-нибудь этакое и — увлечь… Я ведь сам в юности… Мнилось мне, что я — Базаров… Господин Тургенев увлек-с…
— Базаров не кажется мне таким уж революционером, — сказал ротмистр, — да и убил его Тургенев, не зная, как с ним быть.
— Ты б уж знал, как с ним быть! — захохотал Петухов.
Петр Григорьевич прислушивался: ведь Тургенев перед кончиной собирался писать роман о нем, о Петре Заичневском. Собирался писать с него другого Базарова, как рассказывал Петру Григорьевичу лет десять назад великий вестовщик Гиляровский. Суетная мысль эта посещала Петра Григорьевича редко, но всегда будоражила: как все-таки написал бы о нем сам Тургенев? А может быть, он написал бы новый «Дым»? Или новую «Новь»? Неужели бы и его прикончил? Не хотелось бы…
А в бане уже разговаривали о том, как следует сочинять романы. Молодые люди, о чем бы ни говорили, говарили знающе, как пророки.
— Базарова Тургенев выдумал, — снисходительно сказал телеграфист. — А вот вздумал бы он описать невымышленное лицо — попыхтел бы!
— Это почему же? — не сдержался Петр Григорьевич.
— Да потому, что законы изящной словесности таковы, что в конце сочинения необходим кульминационный момент. Например — революция! А революции пока еще нет… Значит, надо искать кульминационный момент в тех временах, когда все казались себе Базаровыми, когда все были революционерами…
— И составляли громовые прокламации, потрясая воображение! — добавил Карасев.
«Это про „Молодую Россию“», — подумал Петр Григорьевич, но сделал вид, что не понял. Сказал почти равнодушно:
— Ну что же… Пусть про таких лиц пишут от конца до начала… Даже интересно: действующее лицо все время молодеет и молодеет. На зависть тем, кто все время стареет и стареет…
Он устал от разговоров. Петухов расхохотался.
— Кузнец! — крикнул он, оборвав смех, — ты помнишь, как был молод?
— Только то и помню, барин…
Перед Кондратом стояла задача более существенная: кого мять напоследок первым — действительного статского советника Иннокентия Илларионовича, от коего весь прибыток, или же пожизненного знакомца своего, как бы дружка, Петру Григорьевича, с коим они за всю жизнь такое видели-слышали, что этим чижикам и не приснится, и с коим, не сговариваясь, ни ухом ни духом вот уже два часа не дают никому понять, что тесно знают один другого тридцать лет и три года…
А виделись они в последний раз в Иркутске, откуда следовал сейчас Петр Григорьевич. Он отбыл там очередную свою ссылку, которую можно было бы назвать итоговой чертой…