1890–1895.
Иркутск
Ему казалось, он помнит город. Но он ошибался. Тот город, который он помнил, сгорел дотла. Перед ним был новый Иркутск.
Он никогда не видел, как горят города. Говорили, Иркутск горел, как когда-то Санкт-Петербург во времена прокламации «Молодая Россия». Прокламация явилась в Питере за несколько дней до пожаров, и у многих не было сомнения в том, что она и подожгла столицу.
Давно, четверть века назад, Чернышевский в Усолье рассказывал Петру Григорьевичу, как прибегал к нему тогда Достоевский и уговаривал урезонить своих людей, чтобы не жгли города. Но уже умер Николай Гаврилович, давно умер Федор Михайлович, ушли в прошлое и петербургские пожары и зажигательная прокламация, написанная двадцатилетним юношей в камере Тверской части. Тогда Петр Заичневский еще не знал, что огонь, к которому только зовут, и огонь, который уже горит, не одно и то же…
В том иркутском пожаре погибла Ольга.
Петр Григорьевич хотел увидеть, где погибла Ольга, и бродил по городу, вставшему из пепла, бурно отстраивающемуся поперек старых следов. Воображение не допускало ужасной картины. Он видел Ольгу, улыбающуюся из полицейской кареты. Ольга улыбалась, не глядя на него, улыбалась победно, весело, достойно. Такова была конспирация, которой он ее обучил, столь необходимая, чтобы жить, и такая бессмысленная в диком огне…
Он знал Ольгу в Пензе и в Повенце. А она сгорела здесь, в Иркутске, в который могла бы и не попасть, если бы не он. И он не выручил ее…
Петр Григорьевич бродил по новому Иркутску и вдруг поймал себя на мысли, что в голове резвится грибоедовский стих, где говорилось о Москве, — «Пожар способствовал ей много к украшенью». Почему он вспомнил этот стих? Неужели, чтобы малодушно бежать от печальных и трагических размышлений?
Он уже привык к страннической жизни возмутителя спокойствия. Вечный ссыльный, он не задерживался в назначенных начальством местах. Жандармские полковники имели честь просить высшее начальство перевести указанного политического ссыльного в иную губернию, поскольку местные обыватели весьма взбудоражены и обеспокоены даже только пребыванием господина Заичневского в здешних местах.
Петр Григорьевич определился теперь на Пестеревской улице близ Большой, получив службу приказчика в торговом доме Анны Ивановны Громовой. Миллионное дело это (пушнина, лес, кожа, рыба, пароходы) знаменито было тем, что давало пропитание ссыльным, и главным образом политическим. Анна Ивановна, будучи дамой верноподданной и почтенной, позволяла себе, однако, почитывать недозволенные сочинения и, говорили, даже хранить предосудительные брошюры. Говорили, она разделяла мнение тех ссыльных, которые видели в самодержавии главное препятствие для развития производительных сил. Производительною силою она почитала себя, самодержавием же было все, что донимало ее взятками, поборами, кляузами и потравами.
Петр Григорьевич был представлен этой даме.
Она увидела рослого бородача в пунцовой косоворотке, в синей суконной поддевке и высоких сапогах. Она не уважала ряженых. Господа, рядящиеся под мужиков, не находили ее сочувствия. Однако этот, рекомендованный ей Пыхтиным, никак не казался ряженым. Косоворотка была по нем, и поддевка, и сапоги, натянутые ловко, тесно, гвардейски. Борода же и густая шевелюра, седоватые (как соль с перцем), были и вовсе сибирскими, ермацкими, первопроходческими. (Анна Ивановна делила человеков на сибирских, своих, и всех протчих.) Особенно смутили ее (будь он неладен!) темные дьявольски-насмешливые глаза в припухлых веках.
— Цареубийца? — строго спросила Анна Ивановна, стоя у стола.
Петр Григорьевич понимал все враз, с единого взгляда:
— Сударыня, я не имею дерзости быть цареубийцей, однако, если это необходимо для дела…
Голос просителя, громоватый, но не выдающий, а лишь намекающий на свою силу, был не просительским, а каким-то куражливым, снисходительным, будто перед ним девчонка, а не сама Громова.
— Цареубийцы не требуются, — чувствуя, что веселеет от дурацкого разговора, который сама затеяла, мягче пояснила Анна Ивановна. Она присела, глядя в эти дьявольские глаза уже не по-бабьи, как миг назад, а как и надлежит глядеть хозяйке миллионного дела:
— Присядьте-ка… В толковых служащих всегда нужда…
Петр Григорьевич поселился в бывшей аптеке. Комната еще попахивала следами лекарства. Здесь недавно проживал ссыльный провизор Михаила Войнич (ссыльная народоволка Прасковья Караулова, приискавшая Петру Григорьевичу жилье, рассказывала, как этот Войнич спал и видел — уехать в Лондон).
— И — вообразите — уехал! Он ведь был сослан в Тунку! Без суда и следствия! За попытку устроить побег из Варшавской цитадели! Ему проткнули руку штыком! Жандармы! И — вообразите — нет худа без добра! Мы уж ухватились за эту руку — перетащили его в Иркутск — лечиться! Я познакомила его эпистолярно с моей приятельницей Лилиан Буль, Булочкой. Это прелестная особа, она социал-демократка, дай бог им счастья! Вы знали Кравчинского? Ну как же! Это ведь он зарезал Мезенцева! Как быка! И даже кинжал повернул! Они сейчас там все вместе.
Прасковья Васильевна Караулова, Паша, Пагаетта, сосланная семейно, с мужем шлиссельбуржцем и сынишкой, была энергическая особа, говорила быстро, звонко, непрерывно, будто тянула легкую цепочку.
— Вы знаете, почему улица — Пестеревская? Пестерев — богатейший купец! А сын его пьян, в долговой яме. Сдался, сник! Прекрасный человек. Вообразите — он искал правды, ездил к Герцену, пытался выручить Чернышевского! Вот трагический пример того, что происходит с русским капитализмом! Дети начинают задумываться над злодеяниями отцов и — погибают!
Петр Григорьевич слушал. Пашетту не нужно было ни о чем спрашивать. Она говорила, говорила и, словно в премию за внимание, сообщила под конец, что в Байкале исчезла большая голомянка, что, впрочем, случается с этой странной рыбой — исчезать и возрождаться.
— Все исчезающее возрождается, вы не находите?
Петр Григорьевич не находил, что все исчезающее возрождается…
Иркутск собрал тех, кто остался в живых от непримиримой битвы с самодержавием. За ними, за их товарищами, погибшими в каторгах, на эшафотах, на лобных местах, тянулась грозная полоса перестрелок, взрывов, покушений, нападений на тюрьмы. Их руками совершены были казни царских окольничьих и казнь самого царя.
Это были люди, знавшие друг друга в лицо или слышавшие друг о друге в подполье и пересказывавшие подвиги друг друга то конспиративным шепотом, то громовыми речами, но и шепот и гром их насыщен был мстительной уверенностью в том, что еще один шаг, еще один взрыв, еще одна перестрелка, — и подлое самодержавие рухнет под их непримиримым напором.
Петр Григорьевич размышлял о героях и с грустью отмечал, что дрались они с самодержавием по тем же обычаям самодержавия — истреблять зачинщиков и главарей. А надо было как-то иначе.
Огонь, вспыхнувший в шестидесятых годах, сжигал самое Революцию. Что-то должно было быть иное. А что?
Среди старых бойцов, поседевших в битвах, отзвеневших кандалами, появились молодые ссыльные, преимущественно мастеровые. Они знали что-то иное, новое. За ними не было цареубийств и покушений, за ними не было взрывов и перестрелок. За ними были стачки, сходки, забастовки. За ними было что-то деловое, предусмотренное не надеждой, не романтическим бесстрашием, а тяжкой продуманной работой, не броской, не геройской, а какой-то, по сути своей, мастеровой…
Локомобиль купили в Германии у Шуккерта, и ехал он в Иркутск весьма долго. Однако, прибыв, оказался без золотника. Должно быть, ящик не доехал. Машина была сильная, двухходовая, сил на восемьдесят. Анне Ивановне даже и не доложили про золотник.
Инженер Баснин Алексей Иванович, питомец баснинских сироприимных заведений, где воспитывались подкидыши, горел желанием показать, чего умеет:
— Сделаем… с нашими-то мастеровыми и не сделать?
Все, кто вырос из сиротства в баснинских заведениях, носили фамилию хозяина. Там, в заведениях этих, учили девочек рукоделию, хозяйству, мальчиков же — конторскому делу. Алексея, как особенно даровитого к металлическому делу, послали учиться в Высшее техническое. Прибыл он оттуда молодцом. Купец Баснин для порядка требовал от ставших на ноги возмещения убытков на воспитание. Возмещения были копеечные, но купец любил порядок: взял — плати. Те же из его бывших питомцев, кто давал на богоугодные дела, от возмещения освобождались.
Петр Григорьевич, будучи одним из приказчиков громовского дела, изъявил желание помогать молодому Алексею Ивановичу.
Анна Ивановна узнала все-таки о некомплекте, призвала Заичневского:
— Что там у вас?
— Сударыня, — сказал Петр Григорьевич, — нет смысла искать то, что можно сделать самим. Алексей Иванович превосходный инженер.
— Да, — согласилась Громова, — доучился. А то ведь молодые нынешние изучают не то… Впрочем, иные успевают и то и другое… Вы-то чем ему полезны?
— Советами. Я ведь воспитывался в математическом.
— И не забыли?
— Как можно!
Разговоры с Громовой получались у Петра Григорьевича двусмысленные. Поди разбери, чего он не забыл, — математику или предосудительную свою, крамольную деятельность. Поди разбери, каков он советчик. В том, что молодые университетские были поражены, как проказою, идеями, Анна Ивановна не сомневалась. И была права. Потому что, занимаясь восстановлением уворованного по пути золотника, Петр Григорьевич и Алексей Иванович между делом выясняли, предметы, к локомобилю не относящиеся.
Алексей Иванович по вечерам появлялся в бывшей аптеке на Пестеревской потолковать о прибавочной стоимости, о разделении труда, то есть о предметах, имеющих, казалось бы, прямое касательство к токарному и кузнечному делу, однако говорить о сих предметах громогласно не полагалось. Алексей Иванович приносил Петру Григорьевичу сочинения Карла Маркса, которыми увлекалась нынешняя молодежь. Петр Григорьевич по стародавней привычке держался дружбы с людьми молодыми. Эта привычка, сделавшаяся с годами другой натурой, ставила его, Петра Григорьевича, в положение скорее сверстника, чем старика.
Постепенно выяснились общие знакомые, среди которых (ныне уж взрослых деловых людей с чинами) Петр Григорьевич узнавал орловских и костромских гимназистов, прошедших в свое время его школу. Выяснилось, например, что Володя Мальцев, сообщивший ему первым об убийстве государя императора, служил теперь у Гужона, а Митенька Удальцов служил одно время в депо Николаевской дороги. И московские и петербургские молодые инженеры связаны были тесно.
Золотник сделали, локомотив пустили, стали устанавливать лесопильные рамы. Запах промасленной ветоши и металлических опилок бодрил Петра Григорьевича. Он улавливал запах этот чутко, и почему-то человек, таящий этот запах, уже заранее вызывал к себе расположение.
Молодые люди, появляющиеся на Пестеревской, были поначалу недоверчивы (старик все-таки!), однако весьма скоро привыкали.
Алексей Иванович собрал кружок молодых мастеровых. Он приучал их к чертежам, пояснял устройство распределительных установок, но между делом объяснял также принципы производства, и из тех принципов весьма очевидно выходило, что работают они, мастеровые, не на себя, а на хозяина, то есть на капиталиста. Алексей Иванович был марксид.
В пятницу двадцатого июня девяносто первого года Иркутск взбудоражен был не землетрясением, как полгода назад, а ликованием: прибыл государь-наследник. На баке парохода «Сперанский», усердно шлепающего плицами по Ангаре, стоял небольшой тоненький юноша в синем атаманском мундире Донского войска. Предместье Глазково уже кричало «ура», потому что первым узрело обожаемого цесаревича.
Две недели Иркутск бесился предвкушением торжества. Возле собора возведены были колонны с шатровым куполом, с двуглавым орлом на штоке, зеленели обвитые живыми листьями и таежными цветами наскоро сделанные триумфальные арки. В городской управе выставлены были для обозрения дары — кованный серебром альбом с пятьюстами фотографиями зданий и видов, пластина черемховского угля, серебряное блюдо с эмалью, а от золотопромышленников — золотое. Насчет пластины угля брало сомнение: как он возьмет в руки сей дар — мажется ведь…
Трепетали желтые штандарты с вензелями на Набережной, на Девичьем институте, на златосплавочной лаборатории. Наведенный для данного случая понтонный мост под яркими хоругвями оседал — поднимался на волне, как бесконечный корабль под парусами.
Обыватели украшали чем могли свои хмельники, ворота, строения. Миллионеры соревновались, кто кого переудивит. Иркутском владела белоглазая, страховатая суета, когда, кажется, уже забыта причина, когда рвение становится самоцельным и неудержимым…
Августейшему наезду предшествовали события немаловажные. Государь-наследник обозревал иноземные страны. Будущему русскому императору должно было видеть собственным глазом, что и как деется за околицами его владений. Двадцать третьего апреля, проезжая по японскому городу Отсо, молодой цесаревич ранен был в голову саблей полицейского нижнего чина. Разумеется, острые языки тотчас злорадно зашептали, что в наследника угодили палкой. Гремели благодарственные молебны о чудесном спасении, и рана была настолько невелика, что царь-отец счел возможным телеграфировать сыну высочайший рескрипт:
«Ваше высочество! Повелев ныне приступить к постройке сплошной через всю Сибирь железной дороги, имеющей соединить обильные дарами природы сибирские области с сетью внутренних рельсовых сообщений, я поручаю вам объявить таковую мою волю по вступлении вашем на русскую землю после обозрения иноземных стран».
Вот этот-то рескрипт и всколыхнул сибирских областников. Ликование ликованием, а железная сквозная дорога скребла сердце: российский капиталист, пронырливый, вездесущий, грозил уже не приходом, а приездом в удобном вагоне. Российский промышленник, от коего ревностно и не всегда удачно отбивался промышленник сибирский, получал высочайшую поддержку. Тем более, повинуясь высочайшему сему рескрипту, утром восьмого мая во Владивостоке, в двух верстах от города уже отзвучало молебствие по случаю закладки железной дороги, и ступивший на русскую землю, чудесно спасшийся цесаревич прокатил под клики «ура» начальную тачку песка. И одна была радость: хоть и везет тачку, все-таки не Петр Великий. Возможно, и правы господа революционеры, утверждая, что самодержавие есть опора русского капитализма. Впрочем, добавляли они с некоторым даже удовольствием, гибель самодержавия произойдет именно от неуемности русского (и сибирского тоже) капитализма. Они, эти иные, видели вдали некоторого могильщика, которого готовит капитализм, развиваясь под благоволением самодержавия. Мысли сии были новы и так неясны, что еще не занимали практического воображения иркутских купцов, а принимались лишь в том смысле, что надо это самодержавие окрутить хоть с могильщиком, хоть с гробовщиком, хоть с кладбищенским сторожем, хоть с кучером похоронной колесницы.
Петр Григорьевич находился в толпе возле златоплавни, далековато, однако приезжего видел и видел также настырное стремление публики проглянуть сквозь суконную тулью цесаревичевой фуражечки: каков шрам? Интерес был естественным, простодушным. Петр Григорьевич и сам посмотрел на синее сукно, веселя себя забавными стишками, которые недавно сюда добрели:
Цесаревич Николай,
Если царствовать придется,
Никогда не забывай,
Что полиция дерется.
Стишки сочинил московский приятель Петра Григорьевича — дядя Гиляй.
Большеголовая чайка величиною с гуся, распластав в необозримом небе голубые крылья, удивленно парила над ликованием. А с Ангары тянуло свежим многоводным чистым духом только что вытащенной, еще трепыхающейся рыбы.
Два дня суетился Иркутск. Коллежский секретарь Михайло Маркович Дубенский, чиновник для особых поручений при генерал-губернаторе (без содержания), был связующим звеном между властью и крамолой.
— Господа, — дружески улыбнулся он, — его превосходительство надеется, что по крайней мере во вверенном ему генерал-губернаторстве цесаревич останется невредим. У нас же все-таки не Япония, господа, помилосердствуйте.
Ночью последнего дня августейшего пребывания собрание в клубе приказчиков шумело, веселилось, будто избавилось от напасти. Какой-то вестовщик принес свежий слушок: Анна Ивановна Громова представлена была в ряду некоторых дам государю цесаревичу, а воротясь домой из губернаторского дома, сказала камеристке:
— Жидковат наш вьюноша.
Сказано было, разумеется, не на вынос, а вот, извольте — часу не прошло, как уже гуляет по публике. То, что у генерал-губернатора наследнику представили именно Анну Ивановну, особенно занимало острословов.
— Господа! Мне кажется, мадам вручила всеподданнейший доклад о состоянии умов в Иркутске! Проект манифеста…
«Цесаревич Николай, — снова вспомнил Петр Григорьевич, — если царствовать придется…»
— А что вы думаете, господа, — спокойно и даже серьезно сказал он, — проект манифеста прост. Извольте, я вам сымпровизирую…
— Просим! Просим!
Заичневского любили слушать. Одни за то, что говорил умно, другие за то, что говорил вещи непостижимые, неприемлемые никак, а оторваться — нельзя! Третьи — просто за голос — с хрипотцой, с далекими громами, с запасом: сейчас грянет — стекла вылетят!
Петр Григорьевич придавил рукою высокую спинку стула:
— Извольте… Параграф первый… Начальство прекращает тайничать и поощрять наушников… ведет дела впредь открыто и нелицеприятно… Параграф второй… Господа революционеры благоволят оставить подполье и конспирации… Понеже тайну создает власть, а подполье лишь подражает оной…
Петр Григорьевич, не снимая руки, весело ждал, что скажут, вернее — что крикнут.
— Заичневский! А как с Сибирью? Дадите ей вольную?
— Господа, — серьезно сказал Петр Григорьевич, — с этими прошениями — к господину Потанину.
Рассмеялись, разговор ушел в шум. И снова из шума:
— Эрго, у нас будет царь, битый по голове?
— Поостерегитесь все-таки… — сказал в стакан длинный человек.
— Помилуйте! Я ведь — с сожалением… Он ведь родился шестого мая, в день Иова многострадального…
— Как вы думаете, зачем понадобилось японцу колотить нашего жидковатого вьюношу?
— Вероятно, чтоб присовокупить Корею и Сахалин…
— Помилуйте! Зачем же драться? Ведь можно бы просто — купить? Дедушка продал Аляску, папенька продаст Сахалин, а юноша — Сибирь!
— Как Воловьи лужки!
— Какие еще Воловьи лужки?
— Уморительный рассказ! Этого… Чехонте…
— Да подите вы с Воловьими лужками!
— Это не я, это — Чехонте… Там невеста и жених… Чьи Воловьи лужки?.. Спорят!.. Я вам продам, а я вам даром отдам…
— Оставьте вздор, господа! — вдруг приказал толстый незнакомец. — Нанесен удар чести империи, а вы толкуете об этом, как о трактирной драке!
— Чести! — рассмеялся белокурый красавец. — Ах, Да! Чести… О чести мы пока еще — ни слова…
— Что же тут смешного? — спросил толстяк.
— Как ни слова? — спохватился черненький с пробором. — Кто-то здесь говорил, что в юношу угодили не палкой, а самурайским мечом!
Ошурков сказал робко — не поймешь, издевается или всерьез:
— Да, господа, я говорил так… Обидно, если палкой… Уж лучше, господа, мечом… Как у Шиллера… Августейших особ нехорошо палкой…
— Бомбой надо, — желчно съехидничал толстый, — привычнее…
— Поостерегитесь, сударь, — проворчал длинный, не разобрав спьяну ехидства.
Петр Григорьевич вдруг встал:
— Вы знаете, друзья мои, я вас слушал и думаю, что всем нам хочется, чтобы палкой. Да еще суковатой, — потряс пустой ладонью, будто держал эту палку, — да еще — нечистой, — отшвырнул воображаемый предмет. — Нам хочется унижений. Радость какая: собственного инфанта поколотили! Мы радуемся, когда нас унижают…
— Мы радуемся, когда их унижают! — перебил белокурый красавец.
— Поостерегитесь, сударь, хоть вы и пьяны…
— В этой грязной империи нет места для чести! — прибавил черненький.
— И это вас тоже радует? — спросил толстяк, — вы не понимаете, о чем речь. Англия, например, английский народ возмутился бы, если бы кто-нибудь помыслил прикоснуться к его принцу! А ведь у них Виктории нос обломили парламентом! А у нас, с одной стороны, боже, царя храни, а с другой — радость великая: палкой по башке! Совестно как-то, господа… Пошло-с. Какие вы революционеры? Вы бомбометатели, а не революционеры! Как вы можете делать революцию, когда вас не занимает ход событий в мире? Через десять лет — помяните мои слова! — Япония пойдет воевать нас!
— С чего бы это?
— С того, что она бешено развивается, — снова ударил по столу толстяк, — и ей — тесно! Вы знаете, какой у нее флот? Вы знаете, какая у нее торговля и промышленность? Не знаете! А знаете вы только то, что палкой по голове!
— Да-с! Палкой! Судя по всему, сударь, вы — навозной! И вы сами натравливаете на нас Японию своей железной дорогой! Зачем японцам терпеть усиление России разными новшествами?!
Петр Григорьевич оценил толстяка: был горяч и говорил дело. Проходя мимо (собрался уже уходить), Петр Григорьевич с ходу остановился около того, кто не жаловал новшеств.
— А как вы, — Петр Григорьевич нажал на слово, — можете терпеть отсталость своего отечества?
Алексей Иванович пошел вслед, но не рядом, а отставая.
Петр Григорьевич вышел на Большую, в светлую ночь, посмотрел на небо и подумал, что прошли уже самые длинные дни в году.
Вчерашний праздник все еще не иссяк в предрассветном городе. Горели плошки над Ангарой, кто-то достреливал последние шутихи. Ночь была холодной, чуть ли не морозной (признак сибирского континентального климата, снова особенности Сибири!). Небо уже розовело скорым рассветом. Он пошел к Ангаре, ему казалось, что ночью река теплее воздуха.
— Понимаете, Алексей Иванович, — приобнял Баснина Петр Григорьевич, — пока не вымрет поколение рабов, царство свободы немыслимо… Ведь это рабство — ползать на брюхе, смелеть от вина и — злорадствовать, злорадствовать… А толстяк тот делен… Война с Японией будет… И на этот раз — непременно с революцией…
Зима безветренная и солнечная, к которой иркутяне привыкли настолько, что иной зимы и не воображали, была студеной и радостной для приезжих. Как бы ни тяжко было противовольное пребывание в Иркутске, скрашивалось оно все-таки особенностями здешнего края.
Человек может быть свободен от всего — от начальства, установив с ним предел отношений; от искательности, увидев в ней низость и подлость; от брюховности, определив круг своих потребностей… Разумеется, свобода эта может обойтись недешево, она может стоить жизни. Но судьба создает людей, для которых цена эта не так уж высока, как может показаться иным. Петр Заичневский принадлежал к тем людям, которые сомневались, что главное и первейшее достояние человека есть жизнь. Он полагал, что честь дороже жизни. Он иронически относился к попыткам поэтов излагать бытие в выводах. Вывод старика Гёте о том, что лишь тот достоин счастья и свободы, кто ежедневно должен добывать оные, казался ему несколько бронзовым, будто объявлен был с высокого коня.
Сытые великолепные рысаки шутя, размашисто влекли легкие саночки, возки с расписными (зеленые листья по черному лаку) спинками. Под медвежьими полостями, закутанные мехом, раскрасневшись, проплывали, будто лишенные веса, иркутские дамы. Шли мастеровые жены в салопах, шествовали чиновники в шубах, пробирались поскорее, сунув руки в рукава коротких, мехом наружу, зипунов, простые люди, и важно, не видя ничего вокруг, рядом с груженными донельзя площадками, придерживая за вожжи медлительных битюгов, шагали возчики, в дохах, перехваченных ремнем.
Проскакал на черной паре генерал-губернатор, рядом с ним Петр Григорьевич узнал чиновника для особых поручений Ковалева, из ссыльнопоселенцев. Должно быть, его превосходительство совершал прогулку: пара вдруг остановилась, генерал-губернатор сошел и, заложив руки за спину, что было неудобно при меховой шинели, пошел пешком. Лошади тронулись вслед.
И вдруг из ресторации вылетел пьяный бородатый купец не купец, промышленник не промышленник, а скорее — бродяга в накинутой меховой шубейке. Был он пьян вдребезги, упал, вскочил и — назад, должно быть, бить двери, стекла. Но, увидав перед собой самого генерал-губернатора, ухнулся на колени, как подрубленный:
— Ваше высокое превосходительство! Благодетель и кормилец! Отец ты наш православный! Желаю припасть! Десять тыщ на алтарь отечества!
Пьяное, разбитое, в подтеках, бородатое лицо было страшно, в бороде застряли крошки, остатки пищи. Генерал-губернатор не был трусом, однако был брезглив. Немедленно шагнув к своим саням (оказались тут как тут), он приказал, ни к кому не обращаясь:
— Убрать!
Подскочили городовые. Генерал-губернатор сказал Ковалеву:
— Николай Николаевич… А десять тысяч взять! Присовокупить к театральным!
Сани унеслись, городовые стали крутить буяну руки, однако последние слова генерал-губернатора слышали все. Буян не сопротивлялся, а только вразумлял:
— Братцы… Как же я десять-то тыщ связанными руками? Отпустите, братцы, за деньгами-то… Его высокопревосходительство велели — сами слышали…
— Ты, ваше степенство, — спросил городовой, отпустив, — сам-то дойдешь?
— Со всем бережением, почтенный!
И, действительно, пошел ровно, не качаясь, надевая шубейку на ходу. Петру Григорьевичу буян показался знаком. Он догнал его и спросил:
— Кондрат, ты ли это?
Буян обернулся, присмотрелся, избитое лицо его омертвело — ссадины засинели темнее на побледневшем лбу и под глазом, в пегой бороде налипла медная омулевая икра и фарфоровое крошево:
— Петра Григорьич… Петра Григорьич… Ах ты, боже праведный… — И вдруг спохватился, спросил краем рта, тихо. — Вольный?
— Да, вольный, вольный… Кто же тебя так раскрасил?
— За правду…
— Самой собою… Пойдем ко мне… Умоешься, что ли…
Когда они вошли в калитку, на Петра Григорьевича кинулся огромный пес Полкан, достал лапами до плеч, будто целился в глотку. Петр Григорьевич погладил собаку по лобастой голове. Кондрат, на которого Полкан не обратил внимания, сказал:
— Репьи у него с лета… Полено не чисто… Остричь бы…
Он порылся в шароварах, достал черные складные овечьи ножницы, наклонился к собачьему хвосту. Полкан соскользнул с Петра Григорьевича, оскалился на Кондрата, зарычал.
— Стой, волчья ягода, — безбоязненно сказал Кондрат, — Петра Григорьич, — передал ножницы, — держи-ка, я ему клыки заговорю… Ах, ты ж сучий ты сыночек… Патриот окаянный… Кушай, вор ненасытный, — и протянул в оскалившуюся пасть кусок колбасы, который вынул из кармана шубейки, — кушай, не боись…
Полкан принял угощение, глотанул, но скалиться не перестал. Петр Григорьевич успел выстричь репей. Полкан порычал, крутанулся, как бы желая поймать хвост и, рыкнув без зла на Кондрата, побежал в конуру, помахивая хвостом.
Правда Кондрата, за которую он пострадал в ресторации, состояла в особенностях сибирской золотопромышленности. Золото брала казна, брали хозяева-старатели, а еще были жуки. Ни приисковые управления, ни горная полиция ничего не могли поделать с этими жуками.
Золотарники, то есть рабочие, а вернее сказать бродяги, нанимались к жукам, даже получали некоторый мелкий задаток. Набиралась артель душ на полтораста. Жук этот показывал приисковому начальству документ честь по чести, с подписями, с крестиками главным образом. Идем, мол, стараться на бортик, на выработанный прииск то есть, может, пофартит. И получал на всю партию спирт — по ведру на нос. Вот тут-то и нужно было разогнать на все четыре стороны золотарников, оставив при себе столько человек, сколько надо, чтоб дотащить до бортика казенный этот спирт. Бортики находились рядом с крупными золотыми компаниями. Конечно, немного золота — фунтов пять-шесть жуки сдавали державе, записывали в горную книгу.
— Чтобы вид был, — пояснил Кондрат.
А на большом, солидном прииске, верстах в десяти, спирт шел по два золотника за бутылку.
— До пяти пудов золота за спирт выручали!
— Да куда они его девают?
— То-то и оно — куда… За Амур!
Кондрат сидел в комнате Петра Григорьевича, возле стола, как когда-то в Усолье, будучи еще молодым.
— А ты-то откуда — десять тысяч?
— Каки там десять тысяч! Ляпнул, что на язык попало! Теперь уходить надо…
— Куда же ты пойдешь?
— К Грише Непомнящему пойду… Я всегда — к нему, к Григорию Фомичу… У него — лесопилка на Белой… Степенный…
— А тебя-то за что вышибли?
— Патриота поперек рожи бутылкой.
— Какого патриота?
— Жук! Кусошник! Желаю, говорит, на алтарь отечества, как патриот… Ну, я ему… Я же его в тайге видел, вора!
— Так вот отчего ты — на алтарь! — рассмеялся Заичневский.
— А что делать? Ежели патриот и на алтарь — не трогают, привечают… Я уж насмотрелся, наслушался… Честно нельзя, Петра Григорьич, нет… У кого бог в середке, тому — каюк…
— Какой же это Гриша?
— Аи не помнишь? Из наших! Из усольских. Церковь рубил… А потом — Витим…
— Так вы с той поры и в дружбе?
— С той поры, Петра Григорьич, с той поры… А ведь и я был богат, право…
— Как же?
— Жилу нашел за Тунгузкой! Ты не думай, прииск правильный, в горном управлении означен.
— Ну и где же он?
— Эх, Петра Григорьич, Петра Григорьич, мимо сатаны не проскочишь! Стыдно сказать — в стирки продул! Не поверишь… По рубашке вроде бы — многострадальный шел, а пришла Варвара…
Петр Григорьевич расхохотался:
— Пиковая?
— А ты откуда знаешь? — удивился Кондрат.
— Знаю! — гремел смехом Петр Григорьевич, — бывало!
— И у тебя бывало? — стал склоняться к соучастливому смеху Кондрат и даже повеселел.
— Да нет… В книжке одной…
— Да-да-да-да-да… Все книжки читаешь… Нельзя у нас книжки читать, Петра Григорьич, воровать надо!
— Ты ж — не воруешь.
— Бег во мне сидит… Я и согрешил-то на Петров пост от бега… А она-то, может быть, давно со внуками… А может быть, померла… Помню я ее всю жизнь, Петра Григорьич… Выпить у тебя не найдется?
Петр Григорьевич уговаривал Кондрата остаться на время — кто будет искать? Но Кондрат сопротивлялся:
— Найдут… Они найдут… А там — бродяга… Надоело…
— Как же ты доберешься до Гриши? — Поправился. — До Григория Фомича?
— Доберусь, не впервой… Сколько же это мы с тобою не виделись? А-я-яй… А узнать можно!
Кондрат исчез вмиг — уменье бродяг и преследуемых.
А Петр Григорьевич с грустью и весельем думал о странном спутнике своей жизни.
Зимние сумерки синели над Иркутском.
Петр Григорьевич вышел на мороз и, сам того не замечая, стал подводить итоги разговора с Кондратом. Книжки читаешь… А ведь жизнь так не похожа на выводы. То есть похожа. Похожа, как лавка на свою вывеску, как обед на карточку, как лицо на фотографию, как летящий конь на бронзовую, а то и гипсовую фигуру.
Сейчас он пойдет к Алексею Ивановичу пить чай и рассказывать. Там, конечно, соберутся его молодые марксиды.
Что же он им расскажет? Про ресторацию? Про битого патриота? Видно, слово это Кондрат слышал нередко и смысл его понимал весьма странно, если назвал им Полкана. А может быть, жизнь и не дала Кондрату иного смысла? Про репей? (Ножницы так и остались в кармане, ладно, на память.) Про жуков? Нет, может быть, и расскажет, но там, у Алексея Ивановича, будут ждать от Петра Григорьевича иного: не жизни, как она есть, а выводов. Потому что жизнь, как она есть, описывается в романах, а выводы — в листовках и прокламациях. Там составляют прокламации.
Итак, какие же выводы из того, что сказал Кондрат?
— Отсутствие элементарного рабочего законодательства превращает рабочего человека в бесправного раба проходимцев, которые становятся соучастниками правительственных чиновников, прекрасно осознающих, что происходит прямое ограбление национальных богатств.
И еще:
— Самодержавное правительство использует в своих целях лицемерие воров и негодяев, лишь бы они откупались патриотическими жестами. Эти патриоты в кавычках распродают богатства отечества под прикрытием властей.
И наконец:
— Долой самодержавие! Да здравствует социальная республика Русская!
Петр Григорьевич шел небыстро, размышляя о превращенных в выводы словах Кондрата, о том, как лягут они, выводы эти, на литографский камень.
За спиною на пустоватой улице слышались шаги. Петр Григорьевич не оборачивался. С ним поравнялся английского вида господин, в котором Заичневский определил незнакомого жандарма. Был он бородат хорошей квадратной бородкой.
— А вы — из полонезов? — фатовато спросил он, явно задираясь. — Вы орловский дворянин, кажется? Орел да Кромы — первые воры, н'эс па?[5]
Петр Григорьевич шел молча, руки в шубу. Собеседник был пьян, однако в той мере, в которой самый раз затевать осознанную пакость.
— Гришка Отрепьев в Кромах раздавал русскую землю ляхам! Проше пана, не вам ли?
Петр Григорьевич остановился, дружелюбно, даже дружески участливо посмотрел в лицо (были одного роста) и, даже не скользнув взором по тяжелым, опасным плечам, небыстро вынул ножницы, взял двумя пальцами жестковатую бородку собеседника, деловито остриг наискось, отклонился назад и сказал, рассматривая след ножниц:
— Так вам будет лучше… Скажите, сударь, почему вы избрали такой дурацкий способ общения? Вы ведь следите за мною?
Приоткрытый изумлением рот, косо срезанная, испорченная месяца на три холеная бородка, кураж победы развеселили Петра Григорьевича до громкого смеха.
— Городовой! — негромко позвал собеседник, с ужасом ощупывая низ лица опасливой рукою.
— Не делайте глупостей, — сбил свой смех Петр Григорьевич, — ступайте-ка побрейтесь. Что за охота смешить городовых по ночам?
И пошел.
— Я этого не оставлю! — шагнул вслед собеседник.
— Да уж оставили, — не обернулся Петр Григорьевич, ощущая, что сейчас, именно сейчас, после этой дикой, неумной выходки на него накатывает беспомощный гнев, от которого в последнее время он стал даже задыхаться. Это был гнев на все на свете — на пустословие, на глупость, на ликующую пошлость, на хвастливое фатовство. Это был гнев на незащищенность человека перед тем, что когда-то, в Усолье, Чернышевский назвал объединившимся, монолитным злом.
Он подошел к Ангаре, вдохнул ее сырость и посмотрел направо — туда, где находилось Усолье…
Большая колония ссыльных, политическое землячество, как называл ее Ковалик, была неоднородна, и объединяла колонию эту только судьба.
Доктрины были разные — близкие и противостоящие, толерантные и непримиримые, сходные и враждующие, И каждая показывала, утверждала, убеждала, уговаривала, что она-то и есть истина среди ереси, как будто мир сей, видимый и невидимый, существовал лишь для того, чтобы подтвердить упрямое заблуждение, будто часть больше целого.
Но на определенных этапах бытия (имелись в виду этапы философские и этапы арестантские) математика оказывалась ни при чем. Часть вырастала над целым, загораживала целое, потому что касалась жизни и смерти сиюминутной, не отвлеченной, не обозначенной формулами, а натуральной, как глоток воды в зной, как звон железа в мороз, как острожный частокол, как оклик часового. И лишь когда жизнь сползала с острия напряжения, появлялась математика с ее формулами.
Собрания ссыльных, бдения, споры, воспоминания здесь назывались светски — журфиксами.
Дома были разные. А больше всего Петру Григорьевичу нравилось у Ошурковых. Карта Карфагена, который должен был быть разрушен, прибита была к бревенчатой стене (Ошурков не признавал обоев в своем кабинете).
Голубев, Заичневский и Ростя Стеблин теперь проживали втроем. Троица считалась женоненавистниками, поскольку дала клятву не жениться, ибо семья связывает революционера. Клятва была дана, разумеется, с большей торжественностью, чем требовалось. Пашетта Караулова, конечно, кричала на них и прижимала к себе маленького своего Сережу как зримое опровержение их понятий о женщине.
Заичневский посмеивался: нынешние жены нынешних революционеров были влюблены в своих мужей и жили их взглядами, не имея своих. Нет, они никак не походили на женщин его — Петра Заичневского — времени: самостоятельных, неприступных, готовых ради убеждений и убить и быть убитыми. Новые жены судили прошлое, примеривая к нему сегодняшние программы своих мужей. Женщины времен юности Петра Заичневского не знали о себе, что они героини. Нынешние жены знали, потому что последовали за своими мужьями в Сибирь, подобно декабристкам, на которых не были похожи ничем…
Иногда (впрочем, весьма часто) с мороза являлась Вацлава Эдуардовна Киселева — актриса здешнего театра. С нею в жарко натопленное помещение вплывала свежая прохлада: мороза, меха и духов — томительное загадочное благоухание красивой женщины. При ней острословы Ковалик и Заичневскиы почему-то, не сговариваясь, предпочитали придерживать лихость своих языков…
Над столом Ошуркова в круглых рамках помещались портреты народовольцев. В стороне — чуть большего размера — Софья Перовская, похожая на постаревшую Ольгу. (Женоненавистники делали вид, что не замечают маленького дагерротипа Ольги на столе Петра Григорьевича…)
На вечерах, на журфиксах у Ошурковых было весело, тепло, шумно. Маша Белозерова садилась к инструменту — она умела прерывать споры музыкальными паузами. И трудно было узнать в людях, находившихся возле ошурковского очага, — ученых, литераторах, промышленниках, исследователях — вчерашних каторжников и нынешних ссыльнопоселенцев. Это были старики, за которыми гремело потрясавшее Россию прошлое. Но находились здесь и молодые люди, перед которыми было только будущее.
Пела Киселева, брат и сестра Ошурковы показывали уморительную пьесу нового писателя Чехова, Станислав Лянды и Свитыч представляли яростный спор Канта с Робеспьером или Бокля с Аристотелем.
А молодые (Алексей Иванович, учительница Варенька Прянишникова, гимназистка Шурочка, ее сестра, юный поэт Петров) слушали, смеялись, и чувствовалось в их смехе юное снисхождение к старости, веселящейся по-молодому. Петр Григорьевич смотрел на них со сладкой отцовской печалью. Как они молоды, как недостижимы и как, в общем, непонятливы к тому, что такое годы.
— Вы пугали самодержавие, — снисходительно сказал Алексей Иванович, — а мы пугать не будем. Свалим и — все…
Киселева рассмеялась, как смеются красивые женщины, привыкшие к тому, что красивы, однако постоянно готовые выразить искреннее удивление по этому поводу.
Митрофан Васильевич Пыхтин рассказывал охотничьи истории, которые якобы происходили не с ним, а с его знакомыми.
— Шатун… Со страху леденеешь… Это, — махнул рукой. — Надо было успеть зарядить ружье!.. А он прет, — показал, как идет медведь-шатун. — Дробь его не возьмет… Вот так, — вытер лоб тылом ладони. — В общем, господа, вот так… И вдруг! Ключик — как оказался в руке, не понимаю — об ствол! Звяк! Тихонько, еле слышно… Вы бы видели медведя! — вдруг закричал Пыхтин. — Милые дамы! Прошу прощения! Медвежья болезнь, рев и — стремительное бегство!
Пыхтин рассказывал так, что все почувствовали страх и с облегчением рассмеялись, когда зверь убежал…
— Непривычный звяк, — пояснил Пыхтин, — непривычность…
— Вы хотите сказать, что для того, чтобы испугать самодержавие, нужно что-то непривычное? — спросил Заичневский.
— Вы опять — в политику, господа! Оставьте меня в покое! Я зоолог! Я испытал страх охотника…
— И медведь — тоже…
— Страх не всегда, — робко сказал Свитыч, — страх иногда…
Анна Павловна, жена Свитыча, была дама властная — это Петр Григорьевич определил при первом знакомстве. Однако возле мужа и она смягчалась. Она постоянно поправляла на Свитыче что-нибудь, как юная мать, впервые выведшая на люди своего первенца.
— Человек от такого звяканья вскипает немедленно и неожиданно, — застенчиво, как будто заранее прося прощения, сказал Свитыч. — Вы Ковальского знали, разумеется, — Свитыч всегда говорил «разумеется», как бы подчеркивая что то, что известно ему, известно всем, и ничего нового он не скажет, извините, разумеется, если наскучу.
Петр Григорьевич слышал об Иване Ковальском, как о человеке отчаянно смелом.
— Иван Мартынович, — слабо улыбнулся Свитыч, — был тих и нерешителен… Он был склонен к излишним размышлениям. Я хочу сказать, что человек вскипает немедленно и неожиданно… Вы, разумеется, знаете эти старые шестизарядные кольты… У них пистоны слетают… Капсюли… Это — неприятно… Я даже не успел удивиться — щелк, а выстрела нет… И дальше мы уже не удивлялись, нельзя удивляться в драке… Иван Мартынович схватил кинжал, которым мы нарезали бумагу и, знаете, умело как-то ударил урядника выше пуговицы, урядник закричал, и я почему-то почувствовал отчаянное веселье!
Петр Григорьевич глянул на молодых людей. Они слушали Свитыча, едва не разинув рот: им, должно быть, трудно было вообразить в этом смущающемся немолодом человеке бесстрашного боевика.
Свитыч рассказывал:
— Прибежали сразу двое в эту комнату, а я подставил ногу… Городовой упал, и тут Виташевский (вы, разумеется, знаете Виташевского?), словно мы сговорились, прибежал из этой комнаты и толкнул второго!.. И второй тоже упал, но успел выхватить револьвер!.. Иван Мартынович прыгнул на него и с криком ударил кинжалом в плечо… Крик ужасный… Потом нам сказали, что жандармов было девять… Трое в этой комнате, остальные — там… Один не шевелится, другой кричит, а кого Иван Мартынович царапнул, лежит — братцы, помилосердствуйте, братцы, да я… Ну, дамы наши визжат, царапаются… Я подумал, увидят кровь — испугаются… Иван Мартынович кричит — бежать по крышам!.. Я поднял этот старый кольт левой рукой… И вдруг в дверь: сдавайтесь! Я сдавил этот кольт левой рукой, он как бахнет… Ну, тут мы уже уйти не могли: с улицы по окнам стреляют, из двери не выйти — ловушка…
— Погоди, — спокойно сказала Анна Павловна, поправив воротник на разволновавшемся муже, — мы начали с медведя…
— С какого медведя? — удивился Ковалик. — Речь шла о порыве, который трудно предвидеть.
— Вы имеете в виду порыв медведя? — участливо спросила Ковалева, и Петр Григорьевич увидел на лице Алексея Ивановича досаду: лезет со светской болтовней!
Сергей Филиппович Ковалик носил детскую курточку, сшитую его женою, и не выпускал из рук трубку.
Заговорили все вдруг. И прежде всего об Иване Ковальском.
Ковальский видел в революции модель электрической батареи. Революционеры из привилегированной среды представляли собой положительный заряд. Народ же нес в себе заряд отрицательный. Необходимо постоянно возбуждать, гальванизировать народ значительными действиями.
Петр Григорьевич, математик и физик, был далек от этой странной образности, до сих пор увлекавшей иных стариков.
— Однако, — сказал он, — стреляли вы, не рассуждая о вольтовом столбе…
Сергей Филиппович оживился:
— Вы совершенно правы! В тот момент, когда идет перестрелка, теория исчезает. Надо попасть, и все! Тут нужно везение…
— Везение? — удивился Алексей Иванович.
— Именно-с! Войнаральскому, например, никогда не везло с побегами.
— Об одном из них я знаю, — сказал Петр Григорьевич, — в Харькове…
— Да это было потом! — отмахнулся трубкой Сергей Филиппович, — я говорю о другом невезении… Так сказать, предусмотренном условиями нашего бытия, нашей этики… Роком, если желаете знать…
— Вы говорите загадками, — сказала Ковалева, которой так хотелось петь, что она даже перебрала нетерпеливо клавиши. Но все слушали Ковалика:
— Мы с ним были переправлены из крепости в предварилку. Это как из хором — в конуру… Но это особенный рассказ… Мы подкупили стражу… Здесь я должен обратить внимание наших милых экономистов, — выразительно посмотрел на Алексея Ивановича, — существует определенная торговая честность взяточника…
— Взятка — это форма меновых отношений между государством и частным лицом, — сказал Алексей Иванович, — это известно…
— Не все вам известно, молодой человек… Мы уже вышли из камеры, надзиратели нам сочувствовали, ключи были подделаны, дорога была открыта! Мы уже были на стене! Я спустился по веревке. За мною спустился Войнаральский. И в этот миг из-за угла выехала извозчичья пролетка! В этот самый миг! И в ней сидел подвыпивший приятель Войнаральского военный инженер месье Чечулин! Они были знакомы по воле, он передавал ему книги в крепость! И что же? — Ковалик сделал окружность трубкой. — Чечулин поднял крик! Городовой! Караул! Войнаральский услышал крик, прыгнул с полуторасаженной высоты — спускаться по веревке было уже некогда — и вывихнул ногу! Он доковылял до угла, и мы бросились к извозчику! Но, увы — друг-приятель сделал свое дело! Нас схватили! Чечулин, узнав Войнаральского, заплакал. Друг посадил в тюрьму друга и заплакал! Он инстинктивно чувствовал, что, когда бегут из тюрьмы, надо звать караул!
— Но ведь это же мог быть и уголовный! — резонно сказала Ковалева.
— Да нет, господа, вы меня не понимаете! — отмахнулся трубкой Сергей Филиппович. — В человеке живет что-то такое, что само по себе, инстинктивно совершает полицейскую функцию!
Жены, счастливые тем, что они — жены, досадовали на знаменитую актрису с ее нетерпением кончить этот разговор и показать себя актрисой.
— Да-с, молодые люди, — сказал Сергей Филиппович, — это уже история, но, пожалуйста, не думайте, что природа человека изменяется столь быстро…
Наденька Корнилова посмотрела на карточку Софьи Перовской, вздохнула:
— Вот и эти когда-то копошились… Ростя Стеблин покраснел:
— Я надеюсь, вы употребили не то слово, которое одобрил бы ваш муж…
И никто, кроме Петра Григорьевича, не заметил, как посмотрела на милого Ростю Варенька Прянишникова а как он, Ростя, ощутив этот взгляд, вдруг побелел. Господин женоненавистник явно тяготился клятвой.
— Да и мы копошились, — как-то странно сказал Стеблин.
— Так нельзя, — угрюмо сказал Алексей Иванович. — Они делали не то… Но они не знали, что делают не то…
Это относилось к Петру Григорьевичу, который был старше Перовской лет на десять, следовательно, лет на десять раньше начал делать «не то».
И вдруг Голубев, тонкий и чуткий, ни с того ни о сего объявил:
— А я, господа, знавал одного жандармского офицера, который писал в «Колокол»!
— Кто же это? — с подчеркнуто повышенным интересом спросил Ошурков, одобряя Голубева, который разрядил напряжение.
— Я дал слово молчать. Да что из того? Этот офицер был тогда еще ротмистром, когда конфисковал у меня «Колокол» со своей собственной статьей!
— Откуда вы знали, что там была его статья? Он сказал вам об этом? — спросила Маша Белозерова.
— Вообразите — сказал!
— Я вам не верю!
— А я — верю! — улыбнулся Петр Григорьевич.
— Вам он тоже признался? — пристально посмотрела ему в глаза Белозерова.
— Вообразите! — не отводил он глаз. — Когда меня везли в первый раз — из Орла в Петербург, мой подполковник, желая меня подбодрить, утешил: все образуется, молодой человек… Не вы один столь озабочены судьбою отечества…
— Но кто же это? — спросила Киселева.
— А если вы узнаете — кто? — махнул трубкой Сергей Филиппович. — Что изменится? Вы лучше спросите, не кто же это, а что же это? Что же это, господа? Надзиратель, который выпустил меня, сам же ловил меня, когда началась тревога, да еще усерднее других крутил руки.
— Он прав! — провела рукою по клавишам Маша Белозерова. — Бегать надо лучше!
— Он так и сказал — умеючи надо, барин, с тобою беды не оберешься! — И — Заичневскому. — А про Войнаральского в Харькове вам почему известно?
— Его выручали моя приятельница Марья Оловенникова и Софья Перовская…
— Обе уже — увы, — попыталась исправиться Наденька.
— Разве Ошанина умерла? — спросил Свитыч.
— Не знаю. Она была в Женеве, кажется, с Тихомировым…
— Кстати, о Тихомирове, господа… В его ренегатских записках удивительное сходство с Катковым! — холодно сказал Петр Григорьевич.
— Деспотизм сидит в нас самих… В нашей настороженности и подозрительности друг к другу… Мы готовы видеть в собеседнике жандарма, если собеседник возражает, и готовы видеть в жандарме революционера, если он согласен в разговоре… Мы легковерны к слухам, вспыхиваем от вздора и от вздора же гаснем… Мы стоим насмерть на допросах и легко пробалтываемся за стаканом вина. Мы либо деремся, либо целуемся…
Актриса Киселева смотрела на Петра Григорьевича, и ей уже не хотелось петь. Она тихонечко прикрыла черную крышку инструмента.
Петр Григорьевич видел начес, никак не скрывающий проплешинки господина цензора.
— Вы ведь Юсупов по матушке? — неожиданно спросил Безобразов, не поднимая головы. — Это вы называете меня Вениамином?
— Господин надворный советник, — с нарочитой чопорностью поправил Заичневский, — я называю вас Вениамином моего сердца. Как праотец Иаков. Ибо у вас в мешке нетрудно обнаружить фараонову чашу.
Продолжая читать оттиск «Сибирского вестника», медленно (по складам, что ли, подумал Петр Григорьевич), Безобразов проговорил скучно, невыразительно, никак не соответствуя тоном сказанному!
— Однако… Оскорбление ведь… Стало быть, дуэль… Растянуть Юсупова… Вы ведь близоруки, не попадете… А я — в туза…
— Да будет вам! — добродушно возразил Петр Григорьевич, — в какого еще туза? У вас на туза рука не поднимется.
Безобразов, наконец, поднял голову, посмотрел сквозь пенсне. Стекла увеличивали его глаза, делая их чрезмерно удивленными. Увеличенные глаза цензора, чиновника для особых поручений при генерал-губернаторе, смотрели невидяще, как-то мимо.
Заичневский присвистнул:
— Вон оно что! Я смотрю, вы читать будто разучились.
Нижняя губа Безобразова, выпяченная над бородкой, по-детски дрогнула:
— Вина хотите? Бордо… Вы ведь предпочитаете бордо… Оно похоже на густую кровь…
— Что это с вами, Дмитрий Владимирович? Вот уж не числил за вами романических фантазий! Вам нейдет! С чего это вы в кровавом настроении с утра? Выкладывайте свои козни…
Безобразов с удовольствием хихикнул, отодвинул ящик, взял сложенный оттиск страницы «Восточного обозрения»: — Извольте…
Петр Григорьевич развернул, глянул — лист был без единой поправки, на нем уже значилась красная роспись Цензора.
— Вот так бы и всегда, — сказал Заичневский, — хвалю…
— Рад стараться… А этому поганцу я кишки вымотаю!
Безобразов бросил ручку на лист (брызнула красным), махнул вслед рукою:
— Попляшет!
Вошел человек Безобразова, внес на черном подноса бутылку (действительно, бордо от Пасхалова, семьдесят пять копеек — бутылка), два стакана синеватого пузырчатого стекла, поставил на стол, рядом с оттиском, вышел бесшумно.
Безобразов налил вина твердой рукою, цокнув перстнем по стакану:
— Подогретое… Прошу-с… Вот вы там у себя — недовольствие моей ценсурой… А я ведь вам все оставил, ничего не отсек. И ничего не изменится, уверяю вас.
— Так это вы себя уверяйте, а не нас!
— Выпейте вина… Право… выпейте… Я ведь давно искал случая… Этак вот с вами… Поболтать…
— Да зачем?
Безобразов положил руку на исчерканный лист, покоробленный просохшей сыростью:
— Вы ведь знакомы были и прежде с Бахметьевым?
Петр Григорьевич знал Бахметьева еще по московской «Русской мысли». Бахметьев там секретарствовал. Вукол Лавров, хозяин журнала, переводил тогда Сенкевича, журналом занимался немного, и Бахметьев развернулся вовсю.
Теперь и Заичневский и Бахметьев оказались в Иркутске — оба ссыльные, да по разным поводам. Бахметьеву страсть как хотелось быть политическим, но сослан он был за какие-то векселя, которые подчистил шкодливой рукой. Теперь Бахметьев яростно отстаивал в «Сибирском вестнике» честность, нравственность и благородство.
Должно быть, цензор позвал Заичневского, чтобы показать, как он расправляется с лицемером. Но с чего бы вдруг?
— Каков? — отхлебнул вина Безобразов. — Что ни статья — обвинительный акт! И все во имя чести и справедливости… Какой цинизм! А вы знаете, что он сулил мне куш, ежели помогу оттягать у Попова вашу газетку?
— Да что вы со мною так откровенны?
— А вы вчерась понравились в театре!
Вчера в театре Петр Григорьевич приблизился в буфете к Бахметьеву и — при всех, на мотив Чайковского, сипловатым своим басом:
— Чем ку-умушек считать трудиться,
В себя-а не лучше ль обратиться?
Строку он исправил на ходу, чтобы поместить в размер. Вокруг рассмеялись. Бахметьев поднялся из-за столика, растянул узкие губы в нарочитой улыбке:
— Что вы, Заичневский! Какой я Онегин!
— Вы? И точно — никакой. Тот получил наследство своего дяди, вы алкаете — чужого…
Смех пропал: проза превратила забавные стихи в пощечину. Не затем ли вызвал его Безобразов? Но Безобразов болтал:
— Сегодня утром… Его превосходительство: учитесь у карбонариев! — Потянул стаканом в Заичневского. — Это — у вас! Подошел и плюнул — прямо в физиономию! А вы — это я-то — возитесь… Ссыльный, видите ли! Угнетенный, нельзя-с… А за что сослан? За что угнетен? Да за то, что — мошенник! А предъявляет себя политиком! А мне, говорит, своих натуральных политиков — выше горла!
Безобразов отпил вина:
— Пасхалов… Честнейший купец… Чувствуете? Бочка далеко-далеко, — махнул рукою в окно. — Во Франции… «Аллонз анфан де ля Патри-э…»[6] Люблю Бордо… Пушкин, помните?.. Но ты, Бордо! Мой друг Бордо… За-был-с… — И снова на исчерканный оттиск. — Каков? Капиталистов ругает, стало быть, — революционер… Да еще версию пустил: бумаги подчистил для того, чтобы добыть денег на революцию! А у нас как? Как только — на революцию, так сразу мы уши и развесили. У нас ведь хоть мать родную зарежь — лишь бы на благо народа! Не люблю! Воруешь — воруй, но не создавай иллюзии!
— Для чего же вы — комедию эту — в туза?..
— Воображение, Петр Григорьевич, воображение-с. И — бордо…
— А я-то думал, кому, как не вам, — в секунданты к Бахметьеву.
Это был намек весьма опасный. Только привычное бесстрашие Заичневского позволяло ему так вот просто, рассматривая на свет пунцовую жидкость, отлить этакую пулю: за Безобразовым числилась сомнительная тяжба: всплыло недоразумение, похожее как две капли воды на взятку.
Безобразов откинулся в кресле, уперся ладонями в край стола, как бы отталкивая стол от себя, и сделался вдруг тих и печален:
— Я, Петр Григорьевич, каяться не стану ни перед попом, ни же перед вами. Я лишь хочу одного: почтите вниманием, каковы люди на Руси.
— Да подите к черту! Из-за этого вздора вы меня держите все утро? Вы что — союзника во мне ищете, в собутыльники вовлекаете?..
— Никак нет-с, — кротко возразил Безобразов. — Опубликуйте мои тайны, бог с вами, — допил единым глотком, поморщился выпитым. — А я пропущу как ценсор. Право, пропущу! А потом будет суд! И я его выиграю! Присяжные развесят уши. А почему? Ценсор пропустил на самого себя коллизию! Значит, прям! Чист! Политических не притесняет. Зла не делает мученикам идеи, узникам власти роковой! А то, что с купца содрал, так на то он и купец, чтобы с него драть! Это вам любой присяжный скажет. — Безобразов налил вина. — Вы ведь недовольны мною. Ценсура моя глупа, не так ли? — Кивнул бородкой на оттиск в руке Заичневского. — Так ведь нашему обывателю — радость, ежели ценсура вмешалась! Обыватель наш читает ценсурные следы и наливается благодарственной желчью. Точки домысливает, меж строк видит. А напиши как есть — одним гимназисткам утешение, а взрослому человеку — зевота да оскомины… — Безобразов натурально зевнул. — У нас, господин Заичневский, когда истинную правду напишешь — читать неловко: будто нагишом увидели! Нам даже обидно слышать правду.
Безобразов поднял стакан и, рассматривая на свет, сощурился мечтательно, будто видел сквозь синее в красном то, о чем говорил.
— А вот вы изобразите мне турецкого пашу, да так, чтобы я узнал в нем нашего полицмейстера!.. Вот это, я скажу, и в самом деле литератор! И — пропущу с удовольствием! — Поставил стакан на исчерканный бахметьевский оттиск, сложил пальцы в пальцы, навалясь на стол и всматриваясь в Заичневского. — Ценсура добавляет сочинителю ума-с. Мы двоесмысленны, оттого и словесность наша замысловата и мозговита… Ценсура подобна оселковому камню — и утюг сделается бритвою.
— Да зачем из утюга делать бритву?
Безобразов бурно обрадовался, будто ожидал именно этого вопроса. Он даже приподнялся над столом и развел руками:
— Вот в этом-то и состоит загадка наша, Петр Григорьевич! — резко сел Безобразов. — Зачем? Кто велел? Бог велел? Царь велел? Кто? Никто! Сами! Утюгами бреемся, бритвами гладим! Так нам сподручнее!
Заичневский усмехнулся:
— Однако, Дмитрий Владимирович, ваша откровенность толкает меня в естественное разумение: уж не обязан ли я отслужить вам за нее? Так — не ждите.
Безобразов отмахнулся обеими руками:
— Бог с вами! Вы уж отслужили тем, что выслушали! Кому повем печали своя?
— Почему же — мне?!
Безобразов поморщил прикрытый напомаженным коком лоб:
— Извольте, не скрою… Вы сохранили, — потарабанил пальцами, подбирая выражение, прихлопнул ладонью, найдя, — вотр эндопенданс![7] Огонь, вода, медные трубы! Всю жизнь — ссылки и — как новенький, только что отчеканенный империал! А вначале-то была каторга? Boт только не упомню, за что.
Петр Григорьевич понимал, что Безобразов прекрасно знает, за что, а и не знает, так может узнать. Ерническая манера чиновников вызывать на откровенность, искать ее чувствия, приглашать в приятели возмущала его когда-то, подталкивая на дерзость. Теперь же, с годами, манера сия не раздражала, скорее веселила. С годами Петр Григорьевич отметил иное: чиновник, может быть, даже не осознанно, может быть, даже искренне выражал благорасположение тем, что простодушно окунал в свою грязь того, к кому был расположен. И чем умнее бывал чиновник, тем больше презирал он то, чему служил. А чем больше презирал, тем больше преуспевал на верноподданном поприще.
Петр Григорьевич близоруко сощурил пухловатые веки, в чем сказалась более привычка, нежели надобность (с годами он видел дальше и лучше):
— Вначале? Вначале, как вы изволили выразиться, всякий уважающий себя господин просто обязан совершить предосудительный поступок. Ну, положим, хотя бы мамку тяпнуть зубами.
— Вот! — уже с восторгом сказал Безобразов, — вот она, ваша дьявольская эндепенданс! Черт подери! Как же ее перевести на русский! Не употребляется!
— Л’эндепенданс! Должно быть — независимость.
— Да! Так просто, а в голову не лезет! Черт знает что! Материмся, болтаем водевили, а простых слов на родном языке не помним! Вы — независимы, Петр Григорьевич! — Безобразов пьяно покивал. — А мы с губернатором расположены к вам… Право… Как вы аттестуете цинисм? Модное понятие…
— Цинизм — это то, чем оборачивается ум при соответствующих обстоятельствах. Скучная материя…
Безобразов вдруг посмотрел тяжело, водянисто, но — трезво и мстительно:
— Ну, да я вас развеселю-с…
Он отпер малым ключиком шкатулочку на столе и, вынув из нее старый сложенный лист, развернул перед Заичневским, как афишку.
Это была прокламация «Молодая Россия».
Петр Григорьевич сам удивился своей сдержанности.
— Чем же вы меня развеселите? — спросил он равнодушно, глядя на этот старый лист размером вершков десять на восемь, с набором в три столбца. «Боргес, четыре квадрата», почему-то вспомнил он типографскую подробность тридцатилетней давности. Вот точно так показали ему новенький, разящий краской оттиск тридцать лет назад.
— Не узнаете? — спросил Безобразов.
— Как же, — спокойно ответил Петр Григорьевич, — помню, листок сей шуму наделал…
— Вот именно! — сложил бумагу Безобразов. — Ах, ваша дьявольская л'энденпенданс! Теперь таких листовок уже не пишут, не так ли?
— Берегите, — насмешливо посоветовал Петр Григорьевич, — авось внукам покажете. Честь имею!..
Так вот зачем он ломался все утро!..
Зима миновала, и вновь наступило иркутское лето. После яркого дня, прогретого солнцем, Ангара затуманивалась под вечер. Взгорки Глазковской слободы на том берегу, зазубренные черным лесом, стояли, как наставленные один на другой, а между ними белел негустой туман.
Петр Григорьевич — руки за спину — шел вдоль реки мимо срубов, тяжело, домовито осевших на каменные подклети, мимо кирпичных лабазов — к златоплавильной лаборатории. Там стояли одноконные линейки, бедарки, а из высокой трубы тянулся густоватый, с перламутровыми примесями дым.
Берег под златоплавильней присыпан был пеплом, выгоревшим коксом, шлаком. Мальчики, перекликаясь резкими птичьими голосами, возились в шлаке, старались — авось попадется золотой след. Это была игра в старательство. Петр Григорьевич присел на валун, достал папиросы, набитые Голубевым (курите гильзы Катыка!), Заичневского влекло это место.
Когда-то Ольга прислала ему маленькую акварель — неумелую и смешную. Вода была синяя, слобода зеленая, валун серо-буро-малиновый. А на валуне — вывороченное корневище с четырьмя корнями и головой. Должно быть, все-таки Ольга изобразила человека. Потому что рядом с валуном нарисован был черненький столбик в шляпке и с весьма похожей муфтой поперек. В этой муфте и была разгадка картины. Петр Григорьевич охотно признал в вывороченном корневище себя. Ольга хотела, чтобы он приехал… Но все обернулось иначе…
Здесь, возле валуна, всегда возникал в памяти давно ушедший из жизни прекрасный друг его молодости Ваничка Гольц-Миллер. Он, Петр Заичневский, никогда не называл его так фамильярно, это не было принято в те времена. Они называли друг друга по фамилиям, редко (в минуты веселья) по имени-отчеству. Но сейчас Петру Заичневскому было пятьдесят лет, а Ивану Гольц-Миллеру, его ровеснику, так и осталось навеки веков тридцать, Петр Григорьевич стал называть его Ваничка.
И он читал про себя стихи Ванички, напечатанные когда-то, кажется, в «Отечественных записках» и подписанных скромной литерой «М». Он знал эти стихи еще и потому, что написаны они были как будто для Ольги. Для Ольги, которую Ваничка Гольц-Миллер не знал, никогда не видел и которая погибла здесь в иркутском пожаре через много лет после смерти поэта.
Петр Григорьевич читал про себя, сердце его упиралось в горло, и глаза влажнели:
Дай руку мне, любовь моя,
Дай руку мне смелей.
Милей всех благ мне речь твоя
И блеск твоих очей.
Не слаб мой дух и тверд мой шаг,
И верь, ребенок мой,
Ни грозный рок, ни сильный враг
Не сломят нас с тобой.
Петр Григорьевич читал на память эти стихи, стихи о нем, который жив, и об Ольге, которой нет, читал, упиваясь тяжкой тоскою, и, разумеется, не думал, не помнил, неосознанно исключив из памяти то, что поэт, сотворивший эти строки о любви, когда-то требовал вписать в «Молодую Россию» жестокие слова об уничтожении брака, как явления в высшей степени безнравственного, и они согласились, чтобы всем либеральным и реакционным чертям стало тошно.
Он не помнил этого, а помнил стихи, сбивающие дыхание:
Смелей же в путь! Судьбе назло
Мы весело вдвоем
Рука с рукой, подняв чело,
В широкий свет пойдем.
В широкий свет, громадный свет,
В мир вечной суеты
И всяких благ и всяких бед
И лжи и красоты!
Петр Григорьевич чувствовал, как каменеют мышцы вокруг рта, как не дает дышать сердце, очутившееся под горлом. Он сидел на серо-буро-малиновом валуне, может быть и похожий на корневище. Это было его место, на котором он, революционер и материалист, ждал невозможного: ему хотелось, чтоб Ольга хотя бы промелькнула перед ним — неясная, прозрачная, неплотная, как туман над Глазковской слободою.
Перистые облака темнели, линяли, золото сходило о них. Мальчуганы, откричавшись, покидали берег. Ангара прикрывалась на ночь неплотным туманом, в Глазкове загорались слабые далекие огоньки…
Он приходил на это место еще и потому, что оно сделалось для него печальным памятником прожитой жизни, в которой потери очерчивались все четче. Иных уж нет, а те — далече… Как этот стих был когда-то пуст, и: как с годами он заполнялся смыслом! Как вбирал в себя тех, кто был, был, был, как вбирал он в себя чувства, которые остались, к тем, кого нет, нет, нет.
Ростя Стеблин застрелился.
Девочка эта, Варя, Варенька, плакала не опасаясь.
Петр Григорьевич был ошеломлен, когда Ростя вдруг сказал, что клятва его невыполнима.
— Ростя! Что вы говорите! Какая клятва?! Ведь это же…
— Не продолжайте, Петр Григорьевич, я знал, что вы скажете. Вам не к лицу. Слово революционера — это олово. Не продолжайте… По законам жанра д’Артаньян не может быть женат…
Это было смешно… Смешно и весело. Петр Григорьевич собирался торжественно развалить забавный триумвират.
Но вдруг это стало — страшно. Конечно, они все (особенно дамы) судачили о несчастной любви. Это было так романтично: долг и чувство. Долг оказался, разумеется, сильнее чувства и сильнее жизни. Боже мой, какой пошлый вздор…
— Я не вижу ничего дальше, — сказал Ростя.
— Ростя! Но ведь дальше — все! Дальше — революция!
— Петр Григорьевич… Мы напрасно стреляли, и напрасно убивали, и напрасно умирали. А Карфаген цел.
— Неправда! Мы расшатали его! Нам на смену идут…
— Вот пусть они и придут, — тихо сказал Стеблин. — Понять я их не могу, быть в стороне не умею… И потом — эта клятва…
— Да плюньте вы на эту клятву!
— Нельзя, — улыбнулся Стеблин, и Петр Григорьевич успокоился его улыбкой.
— Ну, хочешь, я первый женюсь! — закричал Голубев. — Еще лучше — окрутим старика! С богатой вдовой, а? Пятнадцать детей!
Стеблин смеялся — должно быть, мысль окрутить старика Заичневского забавляла его.
Но Ростислав Стеблин застрелился.
Подите вы все к дьяволу с вашими понятиями о долге, чувстве и несчастной любви! Подите вы к дьяволу! Бедная девочка! Чем, как, какими словами утешить тебя?
Великий утилитаризм, великое преимущество пользы, столь понятное и очевидное, увлекало молодых людей. Разумный эгоизм шестидесятых годов, этика, нравственность благоразумного расчета — все это было так знакомо Петру Григорьевичу. Все, что делается, обязано быть полезным, иначе нет ему места на земле!
Бедный Ростя ушел не от несчастной любви. Дорогой мой Алексей Иванович, сейчас вы припомните Бокля. Но Бокль был наш, а не ваш. Мы хотели господствовать над природой своим разумом. Но почему природа мстила нам за наш гордый замысел? Может быть, вам известно то, что не было известно нам? Милый Алеша… Не желаете ли выкурить сигару?.. Вот какие-то — в кукурузных листьях… Жизнь, которую прожил я, нельзя переменить на другую. Молодые люди, которым я говорил, что думаю, уходили от меня… Теперь наступает ваше время, и мне остается только благословить вас в путь, пока еще неведомый мне самому…
— Вы просто убиты смертью Стеблина, — сказал бы Баснин.
— Да, конечно… Но и — нет! Он понял, что надо было не так. И подвел черту. Но вы знаете, Алеша, что бы я ни делал, как бы ни думал, сколько бы ни жил, как бы ни ошибался, я всегда был убежден в том, с чего начал… И меня не собьет никто, потому что мы живем в России, которую сегодня я знаю в тридцать раз лучше, чем знал ее тридцать лет назад… Неужели мы копошились?
Свирепая тоска окаменила Петра Григорьевича. Голубев ходил за ним следом, тайно, не выпуская из виду.
Вот она, итоговая черта, черта, через которую переступают не все. Неужели он похож на вывороченное корневище? Должно быть, похож, если так его изобразила Ольга…
Покровитель Восточно-Сибирского Отделения Императорского Российского Географического Общества, генерального штаба генерал-лейтенант, генерал-губернатор Восточной Сибири Александр Дмитриевич Горемыкин жительство имел неподалеку от музея — только дорогу перейти. В музей он захаживал часто, как бы ради прогулки, но местные лица знали, что музей сей есть сокрытая любезная сердцу привязанность строгоподобного, вздорного владыки и распекателя здешнего края.
Над Горемыкиным пошучивали. Кто-то подсчитал, что каждые десять лет иркутских генерал-губернаторов оскорбляют действием. В семьдесят третьем году краснодеревщик Эйхмиллер дал оплеуху Синельникову. В восемьдесят третьем учитель Неустроев ударил Анучина. Оба были расстреляны. Срок Горемыкина прошел. Да и времена настали другие…
Заичневский считал (и с ним соглашались многие острословы), что генерал-лейтенант Горемыкин, в душе своей, в тайне от самого себя, весьма сочувствует сибирским страстям. Разумеется, по долгу службы он не терпел и не мог терпеть никаких завиральных идей, но всякий присланный из Санкт-Петербурга правитель, куда бы он ни был прислан, прежде всего полагал себя первым патриотом вверенного ему края, а следовательно, испытывал некоторую ревность к завиральным идеям, в здешнем крае укоренившимся. По крайней мере Петр Заичневский, видавший разных начальников в разных краях, давно успел отметить такое свойство.
— Вот увидите, господа, — говорил Заичневский, — когда знамя сепаратистов взметнется над Сибирью, Александр Дмитриевич выставит свою кандидатуру на президентских выборах от умеренных радикалов! И, вообразите, будет избран!
Неизвестно, дошла ли сия прогностика до генерал-губернаторского розового с удлиненной мочкой уха, но как-то, увидав Заичневского в Собрании и делая вид, что не видит его, Александр Дмитриевич сказал как бы á парте, ни к кому не обращаясь, и того меньше — к Заичневскому:
— Шутки шутите, милсдарь?..
Оснований для сего á парте было немало, и Заичневский, не уяснив, какие его шутки зацепили начальство, поклонился, не вдаваясь в подробности.
Однако здесь, во дворе музея, возле редакции «Восточного обозрения», столкнувшись с Горемыкиным, одетым по-домашнему для краткой летней прогулки, Петр Григорьевич ощутил, что одним поклоном не отделается. Горемыкин также, по своей манере, как бы не видя Заичневского и не обращая внимания на него, сказал, заложив руки за спину:
— Не желал бы я видеть в вас другого Бакунина.
Сравнение с Бакуниным сопровождало Петра Григорьевича всю жизнь. И всю жизнь сравнение это не льстило ему.
— Мон женераль, — учтиво улыбнулся Петр Григорьевич, — я со своей стороны тешу себя надеждой видеть в вашем превосходительстве другого Корсакова.
Дерзость сказана была по-французски, отчего прозвучала вовсе и не дерзостью. Генерал почитал французский язык за то, что болтай на нем что хочешь — для того и создан. Но по той же самой причине он не любил этого языка в употреблении между начальниками и подчиненными, а тем более между генерал-губернатором и политическим ссыльным. Язык сей как бы уравнивал говоривших, выявляя не чин, а ум, тем более умничанье, что само по себе уже было — непорядок. Посему Александр Дмитриевич крякнул по-русски и по-русски же сказал, вразумительно посмотрев на красавца снизу вверх из-под бровей:
— Помнится, как раз при Михаиле Семеновиче Корсакове вы изволили проследовать в Витим?
— Михаил Семенович, — не отводя глаз, улыбнулся Заичневский, — способствовал моему возвращению в Россию…
— В Западную Россию! — вдруг вскрикнул Горемыкин, — в Западную Россию-с! Россия, милсдарь, и здесь! Восточная Россия!
Заичневский вмиг сообразил, что шутки его насчет тайного сибирского патриотизма генерал-губернатора имели основания. Тем более Горемыкин горячо, как бы убеждая самого себя, вдруг заговорил о единстве России, что было даже весьма некстати на прогулке.
— Россия — одна и неделима! — притопнул он ногою в нарочито не новом башмаке, как припечатал для верности.
— Я в этом никогда не сомневался, экселенс…
— Говорите по-русски, черт возьми! — вновь притопнул ногою Горемыкин.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал по-русски Петр Григорьевич, — мне всю жизнь приписывали взгляды, коих я не разделял.
— Да? — сощурился генерал-губернатор. — Ну так я вам пропишу еще один ваш взгляд, который вы разделяли! Не откажите почтить меня в полдень!
И резко повернувшись, ушел домой. Через дорогу.
«Что ему нужно? — подумал Петр Григорьевич. — Нужно предупредить редактора». Впрочем, гнев Горемыкина как будто «Восточного обозрения» не касался. Что-то было другое. А другое это — Алексей Иванович. Литография, которая находилась в подклети артамоновского флигеля. Алексей Иванович готовил новую листовку о положении рабочих на кожевенном заводе. Молодые люди и девицы рвались в дело.
Но времени уже не было.
Без пяти минут двенадцать Петр Григорьевич ступил в нижние сени генерал-губернаторского дома.
Митрич глянул на него, набычившись, над очками, и продолжал вертеть спицами гарусный чулок.
Петр Григорьевич стал подниматься по длинной, уложенной синей ковровой дорожкой мраморной лестнице. А может быть, — «Молодая Россия»?.. Для чего ее показывал Безобразов? Ну и что? Даже занятно, если Горемыкин ее прочитал. Но неужели вдруг станут припоминать дело тридцатилетней давности? Могут, конечно, вспомнить, если речь зайдет о сегодняшних прокламациях, выпущенных тайной литографией Баснина. Вспомнят, и что же тогда?
Петр Григорьевич удивился, однако скрыл свое удивление: генерал-губернатор (когда успел?) был одет не по-домашнему, а весьма официально.
— Извольте, — протянул он Заичневскому листок плотной бумаги.
Это была не «Молодая Россия» и не новая прокламация. Это была литографированная страничка и, по первому взгляду — вирши.
— Прикажете вслух? — улыбнулся Петр Григорьевич, но Горемыкин пресек:
— Вы дочитаетесь вслух, милсдарь! Вы дочитаетесь!
— Ваше превосходительство, — сказал по-французски Заичневский, — уверяю вас, я умею ценить открытость и прямоту, даже если они исходят от высшего начальства…
— Нет, вы положительно сумасшедший! — закричал Горемыкин. — Не смейте говорить со мною по-французски! Извольте читать!
Петр Григорьевич поклонился в знак покорности и прочел синеватые литографические строчки:
Такова фортюн дю шъен[8]
Нашей мысли реформаторской:
Ждать кончины императорской
В ожиданье перемен.
Но никак не получаются
Перемены, господа:
Императоры кончаются,
Ожиданья — никогда!
— Кто это сочинил? — спросил генерал-губернатор, отнимая бумагу.
— Я полагаю, поэт… А что, ваше превосходительство, разве государь император так плох, что…
Генерал-губернатор предпочел не слышать сказанного:
— Вы хотите иметь дело с жандармским управлением, от которого я по мере своих сил пытаюсь вас избавить. Но вы слишком настойчивы, господин Заичневский! Кто это писал?
— Насколько я могу понять, — серьезно и даже сочувственно сказал Петр Григорьевич, — вирши подражательны, а литографщики неопытны.
— Разумеется, вы — опытнее!
— Не стану утверждать, но в свое время наши отписки выглядели иначе. Вероятно, игла…
— Господин ссыльнопоселенец, — выпрямился Горемыкин, — вы принуждаете меня поступить по закону. Ваши преступные юноши и девицы, — подчеркнул — и девицы, под вашим руководством слишком распоясались. Вы исчерпали мое терпение. Я объявляю вам это, как официальное лицо и как христианин. Наконец, я объявляю вам это, как лицо, имевшее несчастье симпатизировать вашей персоне. Остерегайтесь! Этот наш разговор — последний!
И изорвал листок в клочья.
Осенью девяносто четвертого года неожиданно скончался Александр Третий.
Из Ливадии приходили телеграммы о болезни государя, о молебствиях во здравие, ясно было, что никакой надежды там уже нет, скорее бы сообщили, что помер, и дело с концом.
Это был третий царь, которого пережил Петр Григорьевич.
Газеты империи должны были прилично оплакать августейшее успение.
Еще не пришла последняя телеграмма, а в «Восточном обозрении» уже обсуждались проекты передовой статьи, касающейся печального события.
Михаила Маркович Дубенский, будучи чиновником для особых поручений, предлагал изложить всероссийскую горечь верноподданно. Причину сего видел он в том, что редактор газеты Иван Иванович Попов все еще не утвержден в Санкт-Петербурге, и ради общего дела сохранения газеты в своих руках можно и покривить душою — все царствование было криводушным.
Проект Дубенского поддержал Свитыч.
— Отвяжутся, — сказал он, — отвяжутся и дадут писать потом…
— Потом в этой жизни не бывает, — возразил Петр Григорьевич. — Бывает — только сейчас!.. Да вот беда, ван Иванович… Вам хорошо: вы и редактор, вы и издатель… сами себя и посадите в кутузку, и закроете газету… Я же ведь — не себя, вас засажу своими проектами.
— Да подите вы к черту, господин якобинец! — закричал Попов, — жалостливый какой!
— Ну, уж коль вы так бесстрашны — извольте…
— Каково же ваше предложение?
— Предложение таково, господа: мы не вправе судить о царствовании, современниками коего являемся. Из скромности! Мы только отмечаем основные реформы, принятые в это царствование. А уж реформы таковы, что пальчики оближешь и сплюнешь…
Передовую статью напечатали так:
«20-го октября тяжелая весть о кончине Государя облетела всю Россию. Пройдет немало времени, прежде чем станет возможной всесторонняя и верная историческая оценка деятельности того Монарха, который 13 лет стоял во главе могущественной империи, ея именем говорил на советах Европы и своим словом не раз изменял те или другие устои государственной жизни многомиллионного народа. Нам, современникам, видевшим восшествие на престол покойного Монарха и теперь присутствующим при его безвременной кончине, можно не более как перечислить мероприятия, которыми ознаменовалась только что отошедшая в вечность 13-летняя полоса русской жизни».
Это было изящное определение царствования, политическая суть которого, по мнению Петра Григорьевича, сводилась вообще к двум словам: «Не рассуждать!»
Далее были названы «главнейшие мероприятия, которые навеки останутся соединенными с прошлым царствованием»: преобразование военных гимназий в кадетские корпуса, новый университетский устав, введение земских начальников, положение о земских и городовых учреждениях, о надзоре за фабрично-промышленными заведениями, переделы мирской земли — все эти мероприятия весьма походили на решетки и кандалы.
— Приличное кушанье на поминках, — сказал Петр Григорьевич, — теперь чего-нибудь на сладкое, пур бламанже…
— Строительство сибирской железной дороги, — сказал Попов.
Заичневский возразил:
— Но ведь это мероприятие — дельное…
— Ах, Петр Григорьевич, — сказал Иван Иванович, — в том соусе, который мы подаем, и дорога увидится приличной навозной мухой.
— Навознóй! — поправил Свитыч, — прежде всего в голову влетит казнокрадство на ней и связанное с не проникновение в Сибирь российского капитала.
— Западнороссийского, милсдарь! — рявкнул Заичневский, подражая генерал-губернатору. — Россия и здесь! Восточная Россия-с!
Он показал Горемыкина весьма похоже. Рассмеялись.
— Итак, — подвел итог Иван Иванович, — кладем дорогу…
С утра в редакции «Восточного обозрения» ликовала прибежавшие читатели:
— Господа, вы — герои! Теперь закроют газету! Дате вас обнять! Случится ли еще…
— Вы разверзли пропасть перед этой подлой и пошлой властью! Вы показали все ее ничтожество! Нет, господа, теперь не жаль, что газету арестуют!
— Бедный Иван Иванович! Теперь уж его никак не утвердят редактором. Но каково мужество! Я горжусь тем, что имел счастье пожимать его руку.
Петр Григорьевич всегда поражался странной черти хороших, умных, смелых людей — громогласно обнажать перед начальством то, что начальство, может быть, и не заметило бы. А и заметило бы, так пропустило, делая вид, что не замечает (ведь и в начальниках ходили люди, и не все они были глупцы). Но суетное хвастливо-опасливое, чуть ли не сладостное ликование вокруг острой мысли, талантливого слова — напечатанного ли, ненапечатанного — настораживало начальство сверх меры, сверх того предела, который оно, начальство, полагало для себя приличным. Ничто так не помогало начальству изводить крамолу, как настырное рвение крамольников.
Редактор «Восточного обозрения» Иван Иванович Попов кликнут был с утра в Белый дом к генерал-губернатору «на распеканцию».
Горемыкин встретил Попова нетерпеливо, даже дверь перед ним распахнул:
— Кто вы такой?! Что вам здесь нужно?! Подавайте свое прошение по почте! Я вам не фельдъегерь!
Генерал-губернаторские шары катились из раскрытой двери вниз, подпрыгивая на лестнице. Митрич, вязавший свой неизменный гарусный чулок, поддувал в дремучие свои усы, будто остужал горячее. И, странно, там, наверху его превосходительство мало-помалу остужался.
Александр Дмитриевич сорвал со стола свежий нумер и размахивал им перед Иваном Ивановичем, как боевым штандартом:
— Это не статья! Это плевок в гроб великого монарха! У вас там — гнездо каторжников, которое разорить ничего не стоит! Мое снисхождение к вам — преступление перед троном!
Горемыкин швырнул газету на паркет (опустилась по-птичьи), ступил на нее, шагнул к окну и скрестил на груди руки (Наполеон), став спиною к Попову. Иван Иванович выждал, соблюл паузу и приличным голосом сказал:
— Ваше превосходительство, мы не могли дать надлежащую характеристику прошедшему царствованию. Она бы не была цензурной. (Горемыкин хмыкнул и слегка, на четверть, повернулся от окна, не разнимая рук.) Если бы мы ничего не сообщили о кончине государя — это была бы недостойная демонстрация. (Горемыкин медленно разнял руки.) К политике Александра Третьего мы, мы все (подчеркнул, пристально вглядываясь в Горемыкина), мы все относимся отрицательно, быть может, сейчас в Петербурге ее пересматривают.
Горемыкин повернулся к Попову, как бы желая спросить «неужели» и получить утвердительный ответ.
— Всё? — резко спросил генерал-губернатор, как рявкнул. — Пересматривают… — И — тише. — Откуда вам знать, что там пересматривают? Ступайте…
Попова увидели из окна. Он, подняв шляпу с нарочитой торжественностью, не переходил — пересекал Большую, засыпанную почерневшими после первой, еще но стаявшей крупы листьями. Небо над Белым домом голубело морозно, чисто и весело.
— Со щитом! — прогремел Заичневский и все бросились вниз, встречать. Петр Григорьевич знал, что в сердцах этих славных людей, ведавших опасность и самое смерть, все-таки, несмотря на очевидную победу, бодрящую лицо Попова, несмотря на его жест и его нарочито величавую походку, все-таки шевелилась унылая лягушка: неужели не закрыли газету? Ну, пусть не закрыли, так хоть неужели не арестовали? Будто были они оскорблены тем, что начальство оставило их в покое.
Петр Григорьевич вышел за всеми и удивился, как эта толпа, запрудившая дворик музея, могла только что умещаться в крошечном флигеле. Попова обнимали, пытались качать, кричали, смеялись, кто-то даже собирался петь. Это была демонстрация, которую нельзя было не увидеть из губернаторского дворца.
Говорили, что во всей империи выходку с поминовением царя, кроме «Восточного обозрения», позволила себе еще одна маленькая газета «Восход». Кажется, в Минске.
У Станислава Лянды пили чай из переваловского фаянса. Чашечки были невелики. Содержимое полностью умещалось в глубоком блюдце. Пить чай из блюдца — манера театрально-купеческая почему-то занимала всех. За столом среди прочих гостей находился московский купец Лука Семенович Коршунов — плотный, небольшого роста, лет пятидесяти, в льняной неседеющей бороде, подбритой со щек, и стриженный модно, как, впрочем, и одетый в модный сюртук. Он держал зеленоватую чашечку за ушко, слегка отставив мизинец с небольшим колечком-печаткой.
Чаепитие веселило Петра Григорьевича: Лукашка нагляделся сызмальства, как управляться с посудой. Потому что был он, Лука Коршунов, молочным братом Петра Григорьевича, сыном кормилицы Акулины, то есть в прошлом крепостным человеком Заичневских.
Коршунов вдовел. Сын его Евграф находился в настоящее время в Манчестере, поскольку у Луки Семеновича была дальняя мысль выкупать у казны сникающие, идущие с молотка металлургические заводы (уже один купил в Бахмуте), и нужен был делу образованный хозяин, не ровня основателю дома. Сюда же, в Иркутск, Лука Семенович явился присмотреться и заодно повидать ссыльного своего братца-барина. Лука Семенович считал Жизнь Петра Григорьевича подвижнической, поскольку видел в революционерах определенную надежду русской промышленности: свалить бессмысленное самодержавие и поставить над державою такой закон, по которому первыми людьми государства были бы люди дела. Впрочем, насчет царя Лука Семенович воздерживался, полагая, что не в царях беда, а в псарях…
Говорили о графе Льве Толстом, о коем теперь — разговоры, куда ни придешь.
Алексей Иванович с особенной язвительностью читал вслух о толстовских поселениях, все более распространяющихся. И комментировал:
— За огородом в полдесятины ходят втроем и вчетвером! Вода рядом, а у них высыхают всходы! Ходят всем скопом в лес за дровами, приносят детские вязаночки валежника, зато всласть толкуют весь день об абстрактных материях на лоне природы! Об индивидуализации в модернизации свободного человека! А коров доить нанимают работников. Эти новые господа тем более опасны, что рядятся в мужицкие лапти и опорки! Они отвлекают рабочий класс от борьбы за свои права.
Коршунов жалел господ по-христиански: как быть человеку неумелому, сытому, если его — в работу, кормись своими руками? Всю жизнь толковали — как тут вдруг преобразиться? Трудно, немыслимо. Господа распродавались, нищали, шли в службу, да уже не только в казенную за чины, а в купеческие дома за прожиток. Ах, господа! Что есть зло? Не велеречивое ли безделье? Бога ищете, а молотка — гвоздь вбить — не найдете…
Еще в Орле, двадцать лет назад, когда молодые эти люди еще и на ноги не умели встать, Петр Григорьевич знавал Александра Капитоповича Маликова. Александр Капитонович был богочеловек, он отвергал насилие, он был непротивленец злу. Он уехал в Америку строить справедливые коммуны. Там (в Канзасе, что ли) уже находилась коммуна Фрея, настоящая фамилия которого была Гейне, и был он, Фрей, кажется, брат казанского губернатора. Сам этот порыв Гейнса — отречься от привилегий, уйти на край света, добывать хлеб свой насущный — был вызовом и увлечением чистых сердец.
Там, вдалеке от отечества, в коммунах этих все было общее — и тучная земля, и наспех сколоченные хибарки, и пылающая страсть рассуждать о благе человека.
Они давно вернулись, Александр Капитонович проживал, кажется, в Перми, столярничал для пропитания. Он был уже стар. Ссыльный молодой старовер, переведенный в Иркутск из Перми, пересказывал рассказы Маликова, богочеловека и искателя земного рая:
— Не умели работать, оправдывали неуменье теоретически. Даже придумали, будто невареная пища полезнее потому, что вареной в природе не существует. Чтоб не стряпать! Повезли с собою за тридевять земель нашу беду — декламацию, заглушающую здравый смысл. И странное дело: к ним стали липнуть бродяги и бездельники.
«Отчего же странно?» — усмехался Коршунов. А человек этот, из Перми, рассказывал:
— Жизнь, сами знаете, — ни кола, ни двора, одни мечтания… А ведь детишки рождаются! Природа не знает иллюзий… Заболело дитя. И мать протянула его Маликову: пусть погибнут все сто ваших замыслов о справедливости, лишь бы было живо мое дитя! И ведь он был превосходный краснодеревщик, Александр Капитоныч!
«Эк, их по свету носит! А дело на Руси стоит», — думал Лука Семенович.
Вспоминали Петра Давыдовича Баллода, петербургского студента, хозяина «карманной типографии» шестидесятых годов и, как думали некоторые политические ссыльные, автора «Молодой России». Петр Давыдович, теперь уже пожилой человек, сделался купцом втором гильдии, прошел якутскую тайгу. Говорили, сломав ногу, он преодолел верст триста со своими старателями, ковылял в самодельном лубке на самодельном костыле — воля его была необыкновенна.
Говорили о революционерах, чья революционность не исчезала, а принимала новую неслыханную форму сопротивления косной империи: промышленная деятельность, предприимчивость, основанная на законном справедливом взаимоотношении с рабочими. Деятельность, представляющая угрозу для империи, не заговорами, не бомбами в царя, а чем-то, как выяснилось, не менее опасным: правильной, юридически грамотной организацией производства.
И вдруг — о каком-то американце по имени Торо. Кто он был, этот Торо, Лука Семенович не спрашивал, доходя всегда догадливостью до неведомого, слушая, вникая, примеривая к понятному и известному.
— У Торо есть забавное наблюдение — два американских города построили электромагнитный телеграф, а сказать по этому телеграфу было нечего.
— Я думаю, наш Толстой заимствует у него скорее сродственность с природою.
— Торо, насколько я его понимаю, разоблачал плутократию, коррупцию, жажду наживы, которые ведут к деформации демократических институтов!
— Да прежде чем их деформировать, нужно, чтобы они появились! А как им появиться, если тут Торо будто списал у нашего Толстого — непротивление злу насилием.
— Не Торо у Толстого, а Толстой у Торо, — поправил Заичневский. — Отнесем этот анахронизм на счет вашего остроумия. И — однако — русское толстовское непротивление злу насилием несет определенный, именно русский, оттенок. Толстой принимает не столько непротивление, сколько неповиновение. Пусть пассивное, пусть молчаливое, но — неповиновение.
— Где вы это вычитали? — спросил хозяин.
— А все там же: право человека отказываться каким-либо образом поддерживать власти, если они поступают безнравственно. Где же тут непротивление? Это неповиновение, господа! При таком непротивлении можно, осердясь, и бомбу кинуть!
— А вам лишь бы — бомбу!
— Да не надо мне бомбу! Но вместе с тем не надо мне вынесения духовного мира личности за пределы государственно-правовых отношений, — загремел Петр Григорьевич. — Я хочу организовать волю! Организовать! А посему мне так же чуждо непротивление, как и терроризм!
И тут хозяин вспомнил, что за столом гость:
— Я думаю, Луке Семеновичу не очень интересны наши теоретизирования.
Петр Григорьевич посмотрел на Коршунова лукаво, задиристо:
— Ну те-с! Послушаем…
— Да слушать-то недолго… Морали, конечно, в нашем деле немного. Да мы ведь и не проповедники. У нас кто смел, тот и съел. Я сам заводик казенный прикупил… И будет у меня завод этот — развалюха — как в Манчестере!
— Да вы семь шкур сдерете с рабочего, пока его до Манчестера дотянете! — необидно крикнул Алексей Иванович.
— Сдеру… А как же? Да ведь сдеру-то — для дела! Я ему слободы поставлю, рабочему вашему, школы заведу, и пущай его детишки живут, как в Манчестере. А вы, господа, с вашим графом нищенство проповедуете! И американец этот ваш… Там у них край непочатый, а он к нашему графу тянется…
— Да не он к графу, а граф к нему.
— Это — неважно… А я ведь не хуже вас понимаю… Денег надо? Нате! Да только не на разговоры, а на дело! А что есть дело? Производство! Что есть мораль? Хлеб без попрека! А хлеб-то этот заработать надо!.. Как же — без организации?..
Петр Григорьевич давно уже отмечал: не горячие мечтатели, а холодные практики обретали главный приз от его борьбы.