ГЛАВНЫЙ ПРИЗ

1881–1889.

Кострома, Орел

I

Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года был убит император Александр Второй.

Заичневский находился тогда в ссылке в Костроме. Он думал, что Россия еще не знала такого монарха, который в течение всего своего царствования был бы целью и прибежищем неуемного интереса: убьют его или не убьют?

Это был невиданный царь. Он снимал цепи, коими родитель его, император Николай Павлович, неподвижно сковал огромную державу.

Первые пять лет нового царствования ознаменованы были изумляющей радостью, в которую трудно было покорить.

Империя подходила к порогу, за которым сиял рай: освобождение крестьян, земля и воля многострадального народа.

Но вот рай наступил. Грянула воля: манифест, освобождающий крестьян от крепостной зависимости.

И вдруг воля оказалась вовсе не той, какую ждали. И вообще все, что делал этот царь, оказывалось не тем, чего ждали! Царская милость бунтовала мужиков, будоражила дворян, готовила гиль, булгу, восстание. Или революцию?

Выстрел Дмитрия Каракозова разорвал напряженную тишину. Россию осенила трепетная догадка: в царскую особу можно палить! Царственный жест, предлагающий волю народу, как бы упразднял семь стен защиты вокруг самого царя. Вслед за Каракозовым в царя стрелял, но промахнулся Антон Березовский.

Старые чиновники и жандармы, оцепеневшие было от незнания, как быть при новом царе, вдруг почуяли, что усопший государь Николай Павлович вздохнул в своем мраморном гробу нетерпеливым вздохом.

Смерть и кандалы ринулись сопровождать жизнь обновляемой империи неотступно, как стаи ворон сопровождают разбитое войско. Все чаще с бесстрашием поговаривали, что при прежнем царствовании было куда меньше казней, чем при этом, оснащенном представительными судами. Прежний государь уж никак не дозволил бы охоты на себя, а этот только то и делает, что дозволяет. Царь этот был виновен во всем, даже в том, что на него охотились. Царь был предназначен казни. Потому что, вскрыв язву, он не нашел живой воды, чтобы вмиг излечить страдающее тело государства.

Как с трибун римского Колизея, где на арене противоборствуют гладиаторы, для которых нет выбора между победой и смертью, мыслящая Россия ждала развязки. И это упрямое противоборство развращало всех зловещим интересом, горячащей страстью преследования.

В конце февраля семьдесят восьмого года явилась листовка с печатью, на которой соединились пистолет, кинжал и топор. Это была печать иная, никак не похожая на знак первой «Земли и воли» шестидесятых годов, изображавший дружеское рукопожатие единомышленников. «Земля и воля», та самая, с которой Петр Заичневский рассорился за ее недостаточную решимость, ушла в прошлое.

И явились новые люди — люди, которые как будто изъяснили на своем знаке истинную суть «Молодой России» своими пистолетами, кинжалом и топором. Эти новые, будто Петра Заичневского и не было на свете, начинали сызнова. И начинали не с рукопожатия, которое он отверг тогда, а с топора, который не отвергает теперь.

Царь был предназначен казни.

Утром второго апреля семьдесят девятого года Александр Соловьев стрелял в царя, вышедшего на прогулку.

Девятнадцатого ноября семьдесят девятого года супруги Сухоруковы устроили взрыв на третьей версте Московско-Курской железной дороги. Взлетел свитский поезд. Государь остался невредим.

Пятого февраля восьмидесятого года в Зимнем дворце взорвался пол в царской столовой. Царь был все еще жив.

Охота на царя, как битва за главный приз, решительно шла к последнему усилию…

II

Можно было подумать, что Петра Григорьевича ждали на каждом новом его месте жительства. Слух о том, что он едет, опережал его. Он бы очень удивился, если в первый же день приезда нечаянное жилище не наполнилось бы до отказа гимназистами, газетчиками, приказчиками, ссыльными, которых он знал только понаслышке, а то и не знал вовсе.

Он становился старожилом быстро, может быть, причиною тому была судьба, лишившая его с юных лет своего угла.

В Костроме служил он в торговой конторе и уже успел съездить в Москву, тайно, разумеется, поскольку въезд в столицы был ему запрещен.

Первого марта восемьдесят первого года Петр Григорьевич писал письмо Марье Оловенниковой — старой своей орловской ученице, ставшей теперь одним из главных лиц только что образовавшейся партии Народной воли.

К Марье Оловенниковой не подходили никакие обыкновенные определения. Первый муж ее, помещик Ошанин, оставленный ею ради свободы, ради эмансипации, ради революции, был счастлив даже и воспоминаниями о ней. Их дочь воспитывалась у бабки, у старухи Оловенниковой. Сказать, что Марья презирала преграды, было бы неправильно. Преграды, в чем и в ком бы они ни выражались, не существовали для нее. Она еще гимназисткой в Орле открылась Петру Григорьевичу в том, что готовит себя к роли значительной, важной, решительной для России. Сказано это было так просто, так естественно, что Заичневский, склонный к насмешливости и весьма чуткий к отроческим самообольщениям, воспринял ее признание с какой-то не свойственной ему покорностью. Марья Оловенникова повелевала всеми, кто попадал в круг ее притягательности, и Петр Григорьевич сам не раз испытывал на себе гнет соблазна покориться ей, отбиваясь, как от наваждения.

В шенкурской ссылке он узнал о неудачной попытке налета на харьковскую тюрьму. Налет готовили Марья, ее новый муж, еще кто-то, кого Заичневский не знал, и Софья Перовская. Всю организацию побега взяли на себя дамы. Они наладили связь с тюрьмой, добыли оружие, выяснили путь конвоя, устроили убежище для спасенных и ждали. Были приготовлены корпия, йод, спирт, все, что нужно для раненых, потому что предстоял бой с полицией. Софья ждала напряженно, прислушиваясь к дороге. Марья же спокойно легла спать. Каменное спокойствие не изменило ей даже в такой час, когда товарищи, среди которых был и ее муж, дрались насмерть и когда полиция, преследуя их, могла попасть сюда, в конспиративное убежище и схватить ее самое…


Вечером прибежал гимназист Володя Мальцев, похожий на подростка из романа Достоевского, и, округлив чистые искренние святые глаза, объявил прямо с порога радость:

— Финита ла комедиа!

Петр Григорьевич еще ничего не знал. Но по какой-то острой интуиции, по какому-то острому ощущению сопричастности к всероссийскому сердцебиению он был вдруг осенен ужасной догадкой: убили царя! Но — кто? В воображении Петра Григорьевича немедленно вспыхнули сестры Оловенниковы — Марья, Наталья и Лизавета — три Эринии, как он их называл.

Итак, главный Романов убит. Убит тот самый глава императорской партии, истреблять которую беспощадно призывал он, Петр Заичневский, двадцать лет назад, когда этого гимназиста еще не было на свете. И вот гимназист этот мечется по комнате от счастливого возбуждения, захлебываясь словами:

— На Екатерининском канале! Он вышел из коляски! Сам метатель тоже погиб!

Заичневский сбросил обрезанные валенки, присел на топчан, стал натягивать на шерстяные носки сапоги.

— Петр Григорьевич! Прямо в ноги! И тот — р-раз! Так ему и надо!

Ликующая злоба чистоглазого мальчика изумила Петра Григорьевича. Отрок упивался своим рассказом. Он расхохотался возбужденно, мстительно, как смеются дети, осчастливленные, наконец, долгожданной справедливостью.

Заичневский встал, сбросил пестрядевый халат, стал надевать сюртук. Надо бежать в редакцию, узнавать подробности.

— Петр Григорьевич! Все кончено! Теперь… Теперь… Дайте я вас обниму! Надо всем рассказать! Это должны знать все!

— Остыньте, Володя, остыньте.

— Я вас не донимаю, Петр Григорьевич, — снова округлил глава, но на сей раз изумленно, отрок, — я думал доставить вам радость.

— Очень жаль, — надевал поддевку Заичневский. — Вы не доставили мне радости… Сейчас начнутся такие аресты, такие казни, что предыдущее царствование покажется раем… Остыньте, вы же умный мальчик…

— Я не мальчик! Теперь они не посмеют! Наследник — вот увидите — отречется от престола! У нас будет республика! И вас мы изберем в конвент, ситуайен Пьер Руж!

— Не нужно меня в конвент, Володя…

— Вы испугались! — вскрикнул отрок, как вскрикивают дети, уличив взрослых во лжи и с отчаяньем преодолевая почтительность.

— Да, — кивнул Петр Григорьевич, — я испугался за вас… У вас хорошая голова, и жаль, если ее отрубят…

— И пусть! Я слушаю вас с чувством недоумения, — надменно произнес Володя и вышел впереди Заичневского.

Выйдя на крыльцо, Петр Григорьевич удивился — возле избы собрались гимназисты, гимназистки, несколько незнакомых ему мастеровых — в одном из них он узнал кортуповского крючника. Взметнулся небольшой красный флаг на коротком древке. В синих сумерках он был почти черный.

— Речь! — крикнул высокий детский голос, — речь! Какую речь?! Что он может им сказать, если он сам узнал о случившемся только что от ликующего мальчика? Но пропагатор обязан знать больше их всех, даже если ничего не знает. Только что он сдерживал гимназиста Володю, вразумлял его отечески. Но здесь, перед лицами десятка молодых людей, перед нетерпеливыми очами, он не может вразумлять. Он должен сказать им только то, чего они ждут, он должен вести их только туда, куда они хотят, даже если впереди — пропасть.

— Товарищи! — зычно призвал Заичневский, и они крикнули «ура», как сговорившись, как будто ждали от него только этого слова.

Но речи сказать не пришлось.

Из переулка, из-за приземистого каменного лабаза просвистел камень, дзинькнуло стекло и кто-то крикнул с пьяным отчаяньем:

— Дождались, сволочи?

Это был совсем другой призыв, другой сигнал, с которым накатывалось не ликование слов, не горячение сердец, а совсем другое — драка, боль, кровь.

Человек пять молодцов дерюгинского лабаза бодро, как растаскивать тюки, кинулись в толпу, матерясь. Завизжали гимназистки, закричали юноши, замахали неумелыми руками:

— Вы не смеете! Рабы царизма! Вы ничего не понимаете! Мы же — за вас, за вас!

Жжикнул разорванный кумач, кто-то упал, кто-то побежал, кто-то кричал. Взбешенный Заичневский с крыльца, со ступенек влетел в свалку и толкнул левым локтем в лоб молодца, сбив малахай. Молодец от удара задрал голову, выставил бороду. Петр Григорьевич изо всей силы, как учил его в Усолье доктор Стопани, ахнул снизу правым кулаком под отвалившееся заросшее лицо. Молодец рухнул, как тюк.

— Уби-и-и-ли! — изумленно негромко закричал, почти зашептал длинный — в рост Петру Григорьевичу, но пошире и погрузнее — мужик и наклонился, потянувшись к голенищу. Однако уроки доктора Стопани сидели в Петре Григорьевиче прочно. Рискуя упасть, он подпрыгнул и силой своей тяжести, добавленной к силе удара, опустил сведенные в один кулак кисти на набычившуюся голову. Мужик замычал, свалился, Петр Григорьевич успел наступить на руку, тянувшуюся к голенищу.

Все это произошло так быстро и так неожиданно, что никто не успел ничего толком понять. И только Володя закричал и даже запрыгал от радости:

— Вив нотр виктуар! Вив ситуайен Пьер Руж![9]

— Пусти, — зарычал мужик, на чьей руке стоял Заичневский, — я тебя все равно…

Первый застонал, присел, бережно ощупывая черную в сумерках кровь на губе:

— Да мы пошутили, барин…

Стон этот вернул всем понимание.

— Получили свое, мерзавцы!

— Негодяи!

— Да отпусти его, барин… Он ить зарезать может… Он у нас — бешеный… Его хозяин боится.

— А мы не боимся! — закричал Володя тем самым ликующим голосом, которым полчаса назад сообщил ужасную весть.

Появился городовой Касьяныч. Увидев его, гимназисты закричали:

— Они — первые! Они — первые! Мы их не трогали!

Касьяныч, сопя в усы, поддерживая «селедку» на боку, сказал дружелюбно сидящему:

— Опять под горячую руку полез… А тебе я сколько говорил: увижу с финкой… Пустите его, господин Заичневский… Я сам его куда надо…

— Господа! — изумленно вскрикнула гимназистка, — у него ведь — нож! О боже мой!

— Товарищи! — радостно закричал Володя, — полиция — за нас! Петр Григорьевич! Что я говорил?! — И — городовому, протянув руку. — Спасибо, гражданин!

Касьяныч посмотрел на отрока, на протянутую руку, подумал, но пожимать ее не стал:

— Господа… А скопляться не надо… Время такое — скопляться не надо…

Петр Григорьевич достал гривенник, сунул городовому; Касьяныч будто того и ждал, кивнул понимающе и — мужику с ножом:

— Пожалуй-ка за мною… Отрезвлю…

И пошел прочь не оборачиваясь.

Мужик (из-за голенища торчала белая костяная рукоятка) понурясь, как послушная лошадь, побрел за городовым вслед.

А молодые люди, опьяненные победой, неожиданным прекрасным геройством старика Пьер Ружа сопровождали Петра Григорьевича. Они веселились, как дети, потому что были еще детьми, и крепкие костромские срубы, каменные дома и лабазы угрюмо и затаенно сопровождали их веселье.

III

Листовку Исполнительного комитета, обращенную к новому царю, привез в Кострому, к Заичневскому, Лука Коршунов (где добыл, Петр Григорьевич не спрашивал).

Коршунов брюхом чувствовал политику, понимал: сейчас начальство потребует от братца-барина верности новому государю. Сейчас, будь он, Лука Коршунов, государь император, первым делом всех драчунов в бочку, тесно, пускай одумаются, кидать ли под царские ножки что ни попало.

Но Лука Семенов Коршунов не был государем императором, а был он купчиной и, будучи таковым, понимал за драчунами резон. Резон сей был однобокий, купеческий, выгоду ищущий, и состоял, главным образом, в том, чтобы власть не связывала руки купцу. Пусть хоть черт, хоть дьявол на троне — но чтобы воля была торговле без препон, чтоб господа чиновники, кому ведать надлежит, смотрели не в руку купцу, сколько поднес, а… Вот в этом месте Лука Семенович и разевал рот: во что бы им смотреть-то, господам чиновникам? Этого он и сам не понимал толком.

Коршунов поскреб сапоги на крылечке (сырая весна была в Костроме, сырая, мокрая), взошел в крепкую избу и тотчас увидел Петра Григорьевича.

Молочный брат был угрюм, скучен видом (не захворал ли?), встал из-за стола, из-за книг и бумаг, приобнял, вздохнул, сказал, будто и не расставались, считай, на два года:

— Жив?

— Помалу, брат…

Лукашка чем больше богател, тем большей смелости набирался на язык. Скоро, пожалуй, братишкой обзовет или, того гляди, братцем.

— Раздевайся, гостем будешь.

И нарочито, как слуга у барина, принял синюю поддевку у гостя.

— А ты все шутишь? — невесело спросил Лука, однако одежду не перехватил, подождал, пока Петр Григорьевич повесит ее на костыль, сказал, разглаживая набок льняные власы. Уж больно светлы, ребячьего цвета были волосы, неприлично молодили купчину. Заичневский усмехнулся горько, сказал ни к селу ни к городу, разглядывая знакомое с детства Лукашкино личико:

— Прическа а ля Капуль… Уже не очень модно…

— Так… Шутишь… Прокламацию я тебе привез… Прочитаешь, и я сам сожгу. Не желаю петли ни тебе, ни себе.

— Будет вздор молоть, давай…

На столе выглядывал из-за книг дагерротип — Ольга Андреевна.

Лука отметил про себя, что Петр Григорьевич поднес лист к глазам не так близко, как прежде: прежде, бывало, чуть не упирался носом в читаемое.

«Письмо Исполнительного комитета к Александру III. Ваше величество, — прочел Заичневский, потирая пальцами листок: неужели и царю послали на такой неказистой бумаге? Как бы пальцев не занозил… — Вполне понимая то тягостное настроение, которое Вы испытываете в настоящие минуты, Исполнительный комитет по считает, однако, себя вправе поддаваться чувству естественной деликатности, требующей, может быть, для нижеследующего объяснения выждать некоторое время».

Лука стоял у окошка, смотрел на улицу, постукивая нетерпеливо пальцами по некрашеному, темному подоконнику. Герань цвела на окне красненькими звездочками. Должно быть, Лука потревожил цветок: резко запахло геранью.

«Есть нечто высшее, чем самые законные чувства человека, — читал Заичневский, — это долг перед родной страной, долг, которому гражданин принужден жертвовать и собой, и своими чувствами, и даже чувствами других людей».

Заичневский остановился, это говорил Берви-Флеровский: предел человеческой гордыни — жертвовать чувствами других людей.

Лука шумно вздохнул, нетерпеливо переступил на коротких ногах, продолжая тарабанить пальцами, будто дрожал, сдерживая дрожь.

— Сядь, — благодушно сказал Заичневский.

Лука снова вздохнул:

— Читай скорее, горе ты…

Заичневский снова потер пальцами лист:

— Лука!

— Чего тебе?

— А мы-то свою прокламацию на какой бумаге тиснули? Помнишь?

— О господи! — так и не обернулся Лука, — читай, страхолюдина! Читай, дьявол! Петли захотел?

— А ты думаешь — петля?

— Нет, — всплеснул руками Лука. — Сенаторами их всех назначат! А барышень — фрейлинами!

— А что? Сестры Оловенниковы чем не фрейлины? — усмехнулся Петр Заичневский.

Марья Оловенникова рождена была повелевать, посылать, вершить судьбу и холодно отсекать все, что мешает. Петр Григорьевич не сомневался, что к взрыву на Екатерининском канале была причастна Марья Оловенникова с сестрами, покорным продолжением ее воли.

И это огорчало его. Он не учил их цареубийству. Они были централистками, как все его ученики. Но в том-то и дело, что его ученики, уходя от него, принимали террористическую ересь.

— Как бы и тебя в камергеры не вывели, — бурчал Коршунов. — Благо у всех на виду.

Лука Семенович для выразительности провел пальцем по горлу и тут же перекрестился.

— Лука! А хорошо бы у тебя на какой-нибудь барже — печатню, а? Плы-ивет себе баржа и — прокламация то в Астрахани, то в Ярославле, то в Самаре…

Сказано было, разумеется, чтобы потеребить страх Луки Семеновича. Но Коршунов улыбнулся как ни в чем не бывало:

— Отчего ж… Можно и печатню… Поганцев у меня нет, продать некому. — (Лука Семенович протянул недлинную руку к листку.) — Петр Григорьевич, ну есть тут здравый смысл? Отца растянули и над сыном изголяются! А сын-то ведь — царь! Ты понимаешь? Царь!

— Ты хоть сам прочитал?

Лука скривил рожу, ерничая:

— В глаза я ее не видел, ваше благородие! Грамоте не учен!.. Читай, не тяни! Сами себя слушаете, как тетерева какие! С кем беседу затеяли, дети несмышленые?

— Ладно, помолчи…

Заичневский за эти дни успел уже и надуматься и наслушаться. Страшный удар по русскому революционному движению нанесли самые отчаянные, самые смелые, самые последовательные революционеры. Погиб герой, кинувший бомбу. Но он шел на это, как все герои. Погиб царь. Но он был царем и должен был платить за это. Но погиб еще мальчик, катавшийся на санках. И вот этот маленький мальчик, катавшийся на саночках, вознесся в потрясенном, воспаленном воображении надо всем — над смертью царя, над смертью героя, ибо был он жалостью выше жалости — метали в Ирода, попали в дитя…

Петр Григорьевич смотрел мимо Лукашки в окно. Он вообразил одутловатого Александра — нечаянного императора, гиганта-инфанта, как, бывало, шучивал Заичневский.

— Лука, сказывают, в Москве давали комедию «Не в свои сани не садись». Не знаешь?

Лука Семенович привык к манере брата-барина спрашивать ни к селу ни к городу, поторопил:

— Некогда мне по комедиям… Читай, жечь надо…

— Погоди…

И — опять в бумагу. Исполнительный комитет требовал у нечаянного самодержца, у гатчинского урядника созыва представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями.

— Лука… Сигары привез?

— Привез… Читай, сказываю тебе, страховидный ты человек…

— Подай сигару…

Лука Семенович встрепенулся, как двадцать пять лет назад, когда состоял Лукашкой при барчуке, когда барчук тайно от батюшки с матушкою впервые задымил табаком: достал из бокового кармана хороший серебряный плоский ларчик, раскрыл надвое: там находилось шесть остриженных небольших голландских сигар, поднес, подождал прилично, пока понадобится огонек и — ловко, точно к моменту, успел защелкнуть серебро, извлечь коробок спичек собственной фабрики и чиркнуть. Заичневский, раскуривая, посмотрел в глаза Лукашки, держа в левой руке прокламацию. Коршунов выдержал взгляд, сказал сердито:

— Сигары и протчие припасы пришлю… Может, тебе и дорогу опять…

И, не спрашивая, как у маленького, взял из руки Петра Григорьевича лист и сунул углом в догорающую спичку. Подошел к печи, положил горящую бумагу на шесток, смотрел, как корчится.

Сигара оказалась крепка, Петр Григорьевич перхнул горлом, вглядываясь в сгорающую бумагу. Созыв представителей от всего народа для пересмотра форм государственной жизни… Что за несчастье… Говорят, царь был убит в тот самый день, когда решился, наконец, подписать указ о созыве уполномоченных!

— А невинный мальчишка, погибший при взрыве? — вдруг вскрикнул Коршунов.

— Да, — подумал Заичневский. — Теперь станут таскать окровавленный детский трупик по газетам, требуя распять всю мыслящую Россию? И мыслящая Россия захлюпает соплями, истинно веруя в необходимую для себя виселицу, как вчера еще истинно веровала в необходимую для царя бомбу!

Когда бумага сгорела, Коршунову сделалось и на вид легче. Он дунул на листок, и гарь улетела в трубу, будто не было. И посмотрел снова на дагерротип.

Заичневский сделал вид, что никакого дагерротипа на столе нет. Лука понял, сказал, глядя мимо, в окно;

— У нас, Петр Григорьевич, не жалко себя. А себя но жалеючи — никого не жаль. Так и записано, — мотнул головою на печь. — Ни царя, ни холопа.

Предел гордыни — жертвовать чувствами других людей. До чувств ли, если самих людей не жаль? И мальчики кровавые в глазах. Вот он когда подоспел — вопрос господина Достоевского.

А Лука говорил как бы про себя:

— Я читал, — снова на печь, — за тебя, веришь — нет, сердце болело… Право… И в спину слева — как ножом… Я и не знал, что сердце так болит…

Заичневский очнулся от мыслей, подошел к печи, стряхнул накопившийся плотный сизый пепел сигары. Пепел отвалился, не рассыпавшись.

IV

В Костроме жил Василий Васильевич Берви. Он был старше Заичневского лет на десять, и это позволяло ему опекать Петра Григорьевича:

— Это ведь все — наше державное презрение к цене человека… Ведь совсем недавно, мы с вами помним, людей отдавали в рекруты, продавали, как скот… Даром не прошло…

При Василии Васильевиче Заичневский несколько подбирал когти, стараясь не оцарапать старика. Берви-Флеровский был святой.

Свою собственную горечь и свое собственное отчаянье он испытывал как-то отстранение от самого себя, будто были его горе и отчаянье горем и отчаяньем братьев, которым надо помочь, растолковать, подать руку и обнадежить.

Узнав об ужасном конце Софьи Перовской, Василий Васильевич слег, и Заичневский поражался детским слезам на лице старика.

— Вы же революционер, — утешал Василия Васильевича Петр Григорьевич, сам понимая, какой бормочет вздор, как будто доброе, чистое сердце может утешиться тем, что принадлежит революционеру, когда так страшно погибла Соня.

— Она была хорошая, — плакал Берви, — она была хорошая… Она не должна была… Они не должны были… Я их научил, я…

— Чему вы их научили, — чувствовал раздражение Заичневскнй, — умирать вы их научили? Вы учили их братству! Вы учили их жизни!

— А оборачивалось все так… Почему все так, шер Пьер Руж? Разве не очевидно, что человек рождается для счастья?

— Нет, не очевидно! — уже не жалел Василия Васильевича Заичневский. — Покуда очевидно, что человек рожден для рабства! И ничего у нас с вами не получится, пока не вымрет поколение рабов! Мы с вами не то ищем, Василий Васильевич.

И чтобы отвлечь старика от горьких мыслей, рассказывал о своем квартирном хозяине, который прежде сам говорил про царя — хоть бы его убили, а теперь испугался:

— Тихо ты… Говорил… Мало ли… В те поры он живой был… Мы и лаяли… А теперь он — убитый, — перекрестился, — выходит — зря лаяли… Мало чего спьяну… А государь, слышно, жив, а убит солдат подставной, похожий…

Берви не удивился подставному солдату.

V

— Я говорю, — кашлянул хозяин, — господа кончили того, теперь при этом… И то сказать — кабы при нем люди были… А то господа и господа…

Петр Григорьевич поднял голову, стал слушать. Это подбодрило хозяина:

— Сидят за царским столом, лжу свою галдят в царские уши, а сами вызнают, как бы способнее бомбу под него…

— А ты ждешь?

— Да будет тебе, язва ты — не человек! Сравнил! Тады все ждали, и я ждал.

— А теперь не ждут?

— Не слыхать… Может, самовар?

— Неси…

При самоваре хозяин стал разъяснять:

— У того, — перекрестился, — указ был — к покрову землю хрестьянам отдать всю как есть… Его и кончили за тот указ…

— Да где же указ-то?

— Указ за семью печатями от нового государя спрятали… Он еще молодой, так они при нем желают новую крепость учинить… — И вдруг, повеселев. — А он — молодой-молодой, а ума не пропивает! Слышь? Принеси мне, говорит, твоя светлость граф Игнатьев, батюшкин указ! Граф, конечно, тык-мык, ваше величество, найти никак не можем, затерялся, все переискали, нет как нет! Слышь? А молодой государь говорит: ой ли? А граф на своем: ой ли не ой ли, а от того указа одна царская смерть приключилась, гляди, государь, как бы не того! Во какой граф-то был!

— Ну-ну, так что государь?

— Что… Сам подумай: боязно! Кругом тебя убивец на убивце, отца родного разорвали. Долго ли им?

— Да как же теперь быть-то?

— Вот то-то — как быть, — хозяин уселся поудобнее, пригнулся, смел бороду под стол, чтоб не мешала, — вот то-то… Слышь? Мужики так думают, надо туды человека послать под видом комардина или ездового! И чтобы тог человек при случае шепнул в царское ушко: не боись, государь, отдай барскую землю хрестьянам, бог не выдаст, свинья не съест…

— Что ж не пошлете?

— Так ведь вот, барин, — выпрямился хозяин, и борода его снова высунулась на стол, — беда! Как только простой человек туда влезет, так первым делом часы с цепочкой заведет, козловые сапожки чистого шевра натянет, кудри надвое расчешет — и пиши пропало!.. Но все-таки, — хозяин покрутил головою и подмигнул. — Государь молодой-молодой, а додумался!

— Да ну?!

— Истинно! — мелко перекрестил бороду хозяин, — слышь? — И снова поближе, сунув бороду под стол. — Указ тайный: хрестьянам никак не наниматься в работники к господам, а наниматься только к купцам и богатым мужикам! — Сощурился. — Для чего, понял?

— Мудрено…

— То-то! — обрадовался хозяин, — купец — он тот же мужик, только богатый. При нем — капитал. Слышь? У помещика, тык-мык, робить некому, податься некуда, надо, выходит, землицу продавать! Да по дешевке! А кто купит? Купец! Богатый мужик! Вот он и без земли, помещик твой!

Чудовищные сказки эти, дикие россказни были политикой, той самой политикой, которой занимались толковые мужики в трактирах, на перевозах, при мельницах, ожидая череда. И эта политика, нелепая, вздорная, раздуваемая слухами, горячимая желаемым, имела под собою твердую каменную почву. По-вашему, противоречия дворцовых группировок, а по-нашему — государь обдурил графа! По-вашему, развитие капитализма в России, а по-нашему — тык-мык, деваться некуда. По-вашему — землю народу, а по-нашему — лишь бы она не оставалась у помещика!

Петр Григорьевич думал об этой политике, которая не бралась почему-то в расчет при создании обыкновенных политических построений. А хозяин продолжал:

— Слышь… Деверь рассказывал, он — на почте… Указ: распечатывать письма да читать на сходах, чтобы хрестьяне знали, о чем пишут господа! Слышь?.. Выходит, новый государь отдает господ с головою под надзор народа! Вот тебе и молодой!

Петр Григорьевич знал об этом распоряжении, кажется, все того же графа Игнатьева — просматривать почтовые отправления, искать в них прокламации, фальшивые манифесты, слухи. Но услыхав слово хозяина, Петр Григорьевич поразился: даже ему не пришло в голову, что крестьяне, народ, увидят желаемое и в этой обыкновенной полицейской мере! Они увидят и в этом нарушении элементарного права лишь подтверждение все той же прямой, вдохновенной, неистребимой своей веры в милость государя! А ведь догадаться было так просто: письма писали господа, мужики писем не писали. Стало быть, сами по себе письма были господскими кознями, разоблачать которые царь-де повелел народу!

Петр Григорьевич дивился упрямой, бессмысленной несуразице, хотя опыт его жизни, опыт его борьбы мог бы и избавить его от удивления.

Хозяин был уже восхищен мудростью нового государя императора, и восхищение придавало ему смелости:

— А самое верное дело — кончить всех господ, право… Хитры дюже… Свойственны! Не расцепить!

Петр Григорьевич вспомнил Чернышевского: «Мы ведь ищем друг в друге непоследовательности… Мы не умеем объединиться».

И вдруг хозяин спросил:

— А сколько лет государевой службы?

— Как это — сколько лет? Пока не помрет…

— Ан и нет! Государева служба — как солдатская. Двадцать пять годков было, а теперь — всего шесть лет, и шабаш, давай нового!..

— Да кто тебе сказал?! — удивился Петр Григорьевич неожиданным конституционным настроением хозяина.

— Народ… Царь, он как солдат… А иначе — одна лжа…

VI

Летом восемьдесят третьего года Петр Григорьевич тайно прибыл в Москву из Костромы.

В редакции «Русской мысли» у Вукола Лаврова Петр Григорьевич познакомился с громогласным молодым репортером, крупным, как конь. Сравнение это напросилось само собою, когда репортер заговорил о лошадях и показал руками и ногами, как подгребает под себя дорожку известный ему иноходец Макет, сын Магдалины и Кентавра. Иноходца этого никто в Москве не видел, но репортеру верили, поскольку сообщения его всегда подтверждались, о чем бы он ни говорил.

Звали его дядя Гиляй, должно быть, за покладистость и добродушие. Дядя Гиляй вцепился в Петра Григорьевича хватко, по-репортерски — Петр Григорьевич даже насторожился. Особенно опасным показался дядя Гиляй, когда вдруг прямиком спросил:

— Вы сочинили «Молодую Россию»? Я все знаю! Вы были в каторге с Чернышевским в Кадае, подняли бунт на Круго-Байкальской дороге…

— Будет вам, — перебил Петр Григорьевич и успокоился: дядя Гиляй был рожден для деятельности, настороженность исчезла. Бунт на Круго-Байкальской действительно вспыхнул, но уже без Петра Григорьевича, а с Чернышевским Петр Григорьевич находился не в Кадае, где никогда не был, а в Усольских казенных заводах.

Простодушие дяди Гиляя было напускным, он был не так уж прост. Дядя Гиляй одновременно напоминал сыщика, поймавшего разбойника, в разбойника, который провел этого сыщика за нос.

— Потапову[10] было доподлинно известно, кто сочинил эту прокламацию, — заявил Гиляровский.

— Да почему же он не расправился за нее? Ну, скажем, с автором?

Дядя Гиляй рассмеялся!

— А зачем? Жандармы ведь тоже — люди!.. Они уже устекли Чернышевского!.. Зачем сытому чиновнику брать на себя еще какой-то мифический центральный комитет? А вдруг царь велит — найти?

— Откуда вы все это знаете? — удивился Заичневский, — Вам же тогда было… Сколько вам было тогда?

— Да лет двенадцать. Но не в том дело, это я потом разыскал.

— Для чего?

— А шут меня знает!

Лука Семенович безбоязненно поселил молочного братца у себя на Якиманке.

— А что, Лука Семенов, — спросил Петр Григорьевич, — не сходить ли нам с тобою на сходку? Сойдутся высокоумные господа, почешем языки, авось и царя свергнем заодно.

Лука Семенович сидел на жестком табурете с прорезной (цветок и листочки) спинкой у себя в кабинете, где стояли и мягкие кресла.

Служили Луке Семеновичу гостиновские, бывшие крепостные Заичневских, кучер Трифон (ему уж было как бы не под семьдесят), стряпуха Дарья (ее Петр Григорьевич помнил девчонкой) и камердинер Прохор — одногодок. Прохор этот, женатый на Дарье, называл своего хозяина уклончиво «Лука Семеныч» — не мог именовать барином.

— Царя свергать покудова не надо, — серьезно сказал Лука Семенович, когда Прохор, принеся на серебряном подносе кофий, удалился.

— Что так?

— Покуда не надо, — повторил Коршунов, — а на сходку почему не сходить? Небось, к Василию Яковлевичу?

На Кузнецком мосту в маленький сводчатый подвал «Венеция» забегали случайные прохожие толкучего, магазинного, модного, торгового Кузнецкого моста, а поздним вечером хозяин «Венеции» Василий Яковлевич отпускал двух парнишек-половых, рябую бабу-судомойку, тощего не по своему занятию повара — отставного солдата с медалью за Плевну, опускал штору, отпирал черный ход со двора и служил сам. Потому что поздним вечером путаными московскими дворами к Василию Яковлевичу в «Венецию» приходили господа, коим было вовсе ни к чему напоминать полиции о том, что они пребывают в Москве.

Василий Яковлевич трепетал перед своими посетителями, признавая за ними особенные стати героев, крамольников, мудрецов. Всякое слово, сказанное в его заведении, воспринималось им как возвещенное. Закуска подавалась скромная, вино бывало некрепкое, иногда Ланинское шампанское, над которым все почему-то потешались, однако пили на здоровье.

Явление Луки Семеновича было воспринято Василием Яковлевичем с некоторым смущением: кто не знал Коршунова? Что же это происходит в России, если купец второй гильдии вдруг появляется в заведении, где всякого ночного гостя можно брать в часть не задумываясь. Однако Василий Яковлевич ощутил также и приятность: честь все-таки. Лука Семенович осмотрел сводчатый потолок (купеческая привычка — глядеть на знакомые предметы так, будто видит впервые), пожал руку хозяину, не замечая никого, хотя в помещении было уже накурено, как в черной избе, керосиновые лампы окружились дымными радугами.

Должно быть, Петра Григорьевича ждали.

— А мы уж думали — беда! — радостно подскочил к нему маленький верткий человечек, бритый по-актерски, да еще в клетчатой визитке, как из спектакля какого-то.

Разговор за столом прервался, и вдруг все — и огромный бородач в центре стола, и усатый широколицый молодой хитрец (по глазам видно), и остальные зашумели:

— Что с вами, Заичневский? Мы уж думали…

Василий Яковлевич стоял у двери, лучился счастьем, смотрел, как на родичей, сто лет пропадавших и вдруг, слава тебе господи, явившихся.

— Господа, — сказал Петр Григорьевич, — позвольте — моего друга, благодетеля, Луку Семеновича… Надеюсь, с его помощью я разобью в щепки вашу наивную безграмотную народническую чепуху!

Лука Семенович знал сызмальства выходки своего молочного братца. Однако выходка эта не оскорбила никого, а развеселила. Они сели к столу.

— Вот это и есть ваш промышленник? — спросил бородач.

«На смотрины привел, что ли?» — подумал Лука Семенович и незаметно кивнул Василию Яковлевичу: чего-нибудь этакого для того-сего. Василий Яковлевич исчез и сразу явился с подносом, а на нем — ведерко, а в ведерке — сама «мадам Клико».

— Не выскочила ли мадам за Ланина? — вскрикнул актер.

— Вот и скажите нам, господин промышленник, — не отставал бородач, — покровительствует вам правительство или не покровительствует?

Лука Семенович не любил пустых вопросов. Освоившись в компании, куда его завлек для чего-то (суетно подумал — не предъявить ли знакомство?) молочный братец, Лука Семенович сказал благодушно:

— А как же! Ежели на лапу положить — отчего же не покровительствовать.

— Оставьте, Лука Семенович! — закричал бородач. — Не до шуток! Факты! Факты! Русская буржуазия не имеет причин быть недовольной самодержавной властью.

— А мы премного довольны, — сказал Коршунов и тотчас серьезно, — господа, для вас это разговоры, беседы, а для дела тут все не так…

— А как?

— А так. Видали, как вороны цыплят клюют? Вот вам и ответ… Взбодри-ка нам мадаму, Василий Яковлевич…

«Мадама» зашумела в стаканах, но на вино и не посмотрели (кроме актера). Заичневский вздохнул:

— Министерство финансов, в котором сидят не самые глупые люди, устанавливает систему поощрений и поддержек русской промышленности и торговли, вводит тариф для иностранных товаров…

— Вот! — перебил бородач, — по-о-щре-ний!

— Погодите! Вот… Далеко еще не «вот»… Министерство путей сообщения устанавливает свой тариф, который превращает в прах комбинации министерства финансов…

Все посмотрели на Коршунова, но Лука Семенович ничего не сказал, а хлебнул, наконец, осевшего вина.

— А министерство иностранных дел безо всякого соображения с русскими интересами заключает контракты, выгодные для турков, англичан, французов, да только не для России! И наш промышленный мир пристыжен, смущен, скорбен духом!

— Однако промышленники — новые эксплоататоры! — закричал бородач.

— Оставьте свои заморские слова! — вдруг сказал Коршунов, — жить как будете? Ездить на чем будете? Землю ковырять чем будете? Стрелять из чего будете, не приведи бог?

— Но вы разоряете крестьянскую общину!

— И черт с ней, с вашей общиной! — закричал Коршунов. — Двенадцать четвертей с десятины на черноземе! Голод — год через год! Дайте русскому промышленнику свободу! Я сам мужик! Сам! Не надобно России этакой гурьбы мужиков! Один за десятерых справится на земле!

— А остальные?

— Города ставить! Заводы заводить!

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — выкрикнул актер и подскочил со стаканом.

Усатый хитрец подмигнул Заичневскому, Петр Григорьевич рассмеялся.

— Так вот ты для чего меня звал? — спросил остывая Коршунов.

— Лука, — сказал Петр Григорьевич, — для наших народолюбцев промышленник — дьявол! Зеркала бьет, детей ест, работников голодит. А то, что он организатор производства российского, им невдомек!

— Но на вашего дикаря-купца нет управы! — закричал бородатый.

— Управа на купца — купец! — пропустил «дикаря» Коршунов.

— Управа на купца — работник, — спокойно сказал бородка лопаточкой. — Пролетарий.

Петр Григорьевич улыбался, думая о сказанном. Не в догадке ли этой состоял главный приз?

VII

Казнь царя, именуемая также мученической смертию государя императора, ожесточила всех. Тюрьмы были переполнены, самодержавие не разбирало, кто сторонник террора, а кто — противник. Тайные бдения, непримиримые теоретические противостояния имели общий конец: филеры, дворники, понятые, обыватели, сокрушенные ужасом цареубийства, хватали крамольников, волокли на расправу.

Но русское предпринимательство внедрялось в забытые углы, сгоняло с вотчин помещиков, тянуло дороги, ставило заводы и вот-вот собиралось выйти на международный торг не с одним сырьем, как издревле, не с одним ситцем, а с высоким товарным изделием не хуже немецкого. Россия уже настораживала Европу — бесстрашной, неуемной, настырной деятельностью русского промышленника с миллионами недорогих рабочих рук на необозримом пространстве, под которым таились нетронутые запасы угля, руды, нефти, черт знает чего и черт знает в каком количестве. Россия меняла лицо, подстригала бороду, заводила иные одежды.

Новое революционное слово стучалось в Россию. Слово о классовой борьбе.

Присутствие в торговой, купеческой Костроме мягкого, нежного, сентиментального Берви-Флеровского все еще делало этот город Меккою для тех, кто не разуверился в смысле религии братства. Мекка сия была весьма и весьма подправлена присутствием Петра Заичневского.

Внезапно появился в Костроме библиограф Сильчевский, знакомый Петра Григорьевича по повенецкой ссылке. Появился он с молоденьким Кузнецовым, которого величал Леонидом Андреевичем, восполняя сим величанием незрелые года коллеги. Они явились к Берви-Флеровскому — в московских народовольческих кружках хотели переиздать его «Хитрую механику», для чего в Кострому был направлен лучший библиограф России, живший под присмотром полиции. Они шли по ночной Костроме; библиограф в огромном мятом цилиндре дымил аршинной трубкою, той самой, которой дымливал еще в Новенце. Городовой поплелся за ними, подумал, сказал:

— Пожалуйте в участок, господа.

Кузнецов не имел паспорта, Сильчевский находился под надзором. В участке пристав приказал снять цилиндр, заглянул в него, затем сказал:

— На улицах нельзя курить из таких трубок… Неспойственно…

Но документов не спросил.

Заичневский хохотал, когда они ему рассказали об этом:

— Вот плоды вашего терроризма! Здесь проезжал новый царь прошлым летом. Циркуляр был насчет цилиндров и палок, а возможно, и трубок: не метательные ли в них снаряды? Напужали же вы, братцы, бедную династию! То-то она на вас косится!

— А на вас не косится? — огрызнулся Сильчевский, — вы яростное дитя шестидесятых годов!

Ситуайен Пьер Руж сделался необычайно серьезным:

— Братья, пора «Народной воли» канула, поверьте мне… Вы продолжаете кипеть, конспирировать, а надо работать. Как мы с вами работали в Повенце, — четко вспомнил Ольгу…

— Так мы и доработались! В Шенкурск поехали…

— А там что? Не сидели же сложа руки, черт вас подери! Неужели цареубийство ничему вас не научило? Пользуйтесь всеми легальными формами объединения для революционных целей! Заводите кружки! Стрелковые, конные, пожарные! Учитесь, если хотите взять власть! Объединяйтесь!

Он гремел, расхаживая по невысокой избе. Хозяин сунулся было — не надо ли чего, но скрылся, видя, что не до него. Дагерротип подрагивал от мощного гласа.

— Надо перевооружить сознание, братцы! Надо выжигать из себя рабов! Вы думаете, рабство держится кандалами? Вздор! Кандалы держатся рабством!

— Так может быть, вы — марксид? — спросил великий библиограф.

— Не знаю. Но то, что не народоволец, это несомненно! Я не отделяю участи России от всеобщих процессов социального развития. Не заблуждайтесь! Капитализм везде капитализм, и мимо него не пройти! Вот вам вся нехитрая механика!..

Спорить с Петром Заичневским было трудно. Oн обрушивался не доводами философов, не аргументами мыслителей, а каким-то обидным, подробным, неприкрашенным пониманием житья-бытья…

VIII

Начальство наконец снизошло к давнему прошению. Пришла пора укореняться — дома, в Орле, на старом пепелище. Не было уже имения Гостинова, умерла маменька, семейство распалось давно…

Василий Павлович Говоров, полицмейстер города Орла, постарел изрядно. Собственно, он один и остался от прежнего начальства. Впрочем, еще чиновник для особых поручений Савин Алексей Александрович. Губернатор другой, а чиновник при нем — тот же самый. Губернаторы появляются, исчезают, а чиновник все за тем же столом скребет тем же пером. Разве что выслужил за столько-то лет два чина.

Василий Павлович встретил Петра Григорьевича радушно. Явился сам, одутловатый, дышащий по-бычьи, нездорово. Смотрел светлыми, прозрачными глазами просительно, должно быть, ждал угощения ради встречи:

— Все прошло, Петр Григорьевич, все кануло-минуло… А я ведь зла к вам никогда не имел…

В десятый раз жизнь начиналась сызнова. Или даже в одиннадцатый, кто считает? Разве что начальство, в чьих бумагах оседает не жизнь, нет, следы жизни. Ах, эта прошнурованная, пронумерованная нанять о действительном бытии…

Политические страсти, придавленные самодержавным булыжником, были живы. Однако страсти эти уже никак не походили на прежние.

Васенька Арцыбушев, отбывший верхоянскую ссылку, вернулся в Курск, явился в Орел — возмужавший, закаленный. Там, в Курске, разгорелась старинная распря: народ или интеллигенция? Кто возглавит революцию в России?

— А вы ведь уже возглавляете! — учил Заичневский. — Народ аморфен, неоднороден, в нем — классы…

Это уже было похоже на Маркса, которого усиленно штудировал Арцыбушев. Но Петр Григорьевич, несмотря на свой великий опыт, еще не видел, что и интеллигенция — неоднородна. Противостоял же он террористам, которые были такие же интеллигенты, как и он!..

Прелестная Кити Удальцова вместе со старой (еще костромской) приятельницей Машенькой Ясневой осуществляла связь между смоленскими, курскими, орловскими, московскими кружками, так не похожими на кружки прежних лет! Там уже были гектографы, типография, литература. Петр Григорьевич видел, что замысел всей его жизни — революционная организация, где каждый солдат знает свой маневр, начинает осуществляться…

Новым ученикам вменялось в обязанность учиться (революции не нужны недоучки!). Машенька Яснева (Кума) писала сочинение для диплома на Бестужевских курсах. Арцыбушев занимался «Капиталом». Добротворский в Смоленске наладил библиотеку… Петр Григорьевич экзаменовал своих учеников. Наборщик Инкель Звирин добыл в «Смоленском вестнике» пуд шрифта, Середа и Хмелевский напечатали листки — собирать деньги: «Исполнительный комитет приглашает русских граждан к пожертвованиям в пользу лиц, пострадавших от насилий русского правительства».

Арцыбушев списывался с товарищами. Заичневский готовил съезд, который определил бы программу организации. Нет, это были совсем не те сходки его молодости, когда социалистические истины только-только просачивались в Россию. Это была уже школа с учебниками, статистикой, историей, опытом бытия. Здесь изучалось прошлое революции, чтоб не делать ошибок ни в настоящем, ни в будущем.

Математическое разделение общества казалось Петру Григорьевичу искусственным, он видел всегда отдельные лица. Но если лица императорской партии были однородны, в общем адекватны, то лица народной так уж не походили друг на друга, интересы их были так несовместимы… К какому же классу принадлежит он, Петр Заичиевский, восстановленный императором в правах дворянства пожизненный ссыльный, обдумывающий государственный переворот?

Приученный всей жизнью к тайным наездам в столицы, куда ему не было дозволения, он оказался провинциалом российским — одним из тех, кто появлялся из Орла, Саратова, Симбирска, Казани, Твери, Нижнего, из самой глубины империи, чтобы возбуждать, зажигать, направлять общественную мысль России.

Централизованная организация складывалась не тайною пятерок, не мистическим всесильем несуществующих комитетов, не кровавой порукой террористов, она складывалась единомыслием, осознанной необходимостью, поддержкой в слоях общества, опорою среди командного состава.

Весною восемьдесят девятого года Петр Григорьевич нелегально появился в Москве. Стоял он в нумерах на Никольской. Швейцар поднес ему открытку: юнкера выражали восторг по поводу речи, произнесенной Заичневским в прошлый приезд. Снова — вив ситуайен Пьер Руж! Как же отучить молодых людей от восторженных порывов?..

А в это время в Московском пехотном училище при осмотре вещей у юнкера Романова найдены были письма сестры Аделаиды из Орла с упоминанием фамилии Петра Григорьевича. Сестра наставляла мысли брата в нежелательном для начальства направлении.

Машенька Яснева кинулась в Лефортово к юнкерам, к сестрам Кекишевым, ко всем, кто мог попасть под арест, расписывала роли — как быть на допросах, уговаривала: только, боже упаси, не геройствовать! Спасать организацию!

Однако организация погибла. Не Центральный Революционный Комитет «Молодая Россия», которого не было, а наконец-то устроенная, налаженная централистская организация, которая была! Надо было все начинать сызнова.

Кити Удальцова и брат ее Митенька успели уехать в Тверь. Может быть, хоть до них не доберутся?

Петр Григорьевич с веселой грустью вспомнил листок, набранный Звириным и подложенный в губернской управе. На листке лежал букетик незабудок: чтобы господа чиновники не скупились. Говорили, это была проделка воздыхателя прелестной Кити…

В Бутырской тюрьме, перед ссылкой в Иркутск, Петр Заичневский читал товарищам по камере лекции о Луи Блане и Жюле Мишле, о разделении труда, о мануфактурах, о пролетариате…

Среди тюремных товарищей находились и непримиримые политические противники — постаревшие давние ученики его, питомцы Орлиного гнезда…

Загрузка...